Очерки по социологии культуры Дубин Борис
Узел мотивов, комплекс чувств, который читательницы ищут в сюжете романа (покой и безопасность героини под деликатной опекой и в окружении нежной заботы героя — семантика «укрытого гнезда», жизни «под крылышком»), определяет для них и смысловую конструкцию акта чтения. Стремление героини символически отстоять «свою собственную жизнь» как бы повторяется в желании читательницы уединиться и какое-то время побыть пассивным объектом эмоций, возбуждаемых любимым романом. В этом заключен для нее не всегда явный, но постоянно искомый эротизм чтения. Пусть фантазии отдающихся книге нереальны, но совершенно реальны их переживания. Мало того, полноценность восприятия, полнота сочувствования тем выше, чем дальше описываемое отстранено от повседневного опыта читательницы и чем надежнее гарантирована этой последней неприступность ее уединения для всего внешнего, резкого, грубого. «Жестокий реализм» любовному роману противопоказан — отсюда неприемлемость для собеседниц Рэдуэй сцен насилия, «прямых» обозначений происходящего между героями; другое дело — милые подробности домашнего уюта или реалии далекой, чужой истории.
В этом плане можно говорить о двух обобщенных «измерениях» любовного романа — романном (novel) или реалистическом, связанном с конкретностью и узнаваемостью описанного мира, прагматизмом в поведении героев, характерностью их языка, одежды, деталей окружения, и романтическом (romance) или, иначе, мифологическом, утопическом, которое предопределяет и гарантирует дистанцированность описываемого мира от опыта читательницы, а акт чтения — от окружающей ее повседневной действительности. Подобная конструктивная двойственность повествования и всей языковой стратегии любовного романа (но не исключено, что и популярной литературы в целом), с одной стороны, составляет обязательную притягательность, интересность книги для читающих, а с другой, обеспечивает процесс отождествления с героями, положительный эффект чтения[383].
И так же, как от самообретения-самозабвения героиню и следящую за ней читательницу не должно отвлекать ничто внешнее, так читающим не должен мешать особый, подчеркнутый автором «стиль», провокативная, субъективистская манера письма (наблюдения Рэдуэй над романным языком в шестой главе относятся для меня к наиболее интересным местам книги). И то и другое угрожает разрушить спасительную дистанцию между жизнью и текстом, а далее текстом и жизнью: сделать восприятие небезопасным, а условное отождествление читательницы с описываемым в романе и терапевтический эффект чтения невозможными. «Понятность», коммуникативная прозрачность языка, как бы сосредоточенного исключительно на отсылке к реальному миру, несет в любовных романах ту же функцию, что и узнаваемая точность вещных описаний (особенно отмеченных как «женский мир» — одежда, прическа, косметика, дом). Средство коммуникации, конструирующее смысл, выступает здесь на правах самой реальности, но этим, как ни парадоксально, и обеспечивается выполнение коммуникативных функций. Чтобы донести нормативно заложенный смысл, язык в коммуникациях подобного типа обязан выступать самим миром. Язык не должен «выпирать», «задевать», «грузить», почему читательницы и требуют от любовных романов «удовольствия», добиваясь пассивности восприятия как позитивной характеристики текста, его сюжета, языка описаний: «Чтобы все шло как бы само собой».
Причем, как показывают материалы, приводимые Рэдуэй в ее книге, для любительниц жанра romance ни, казалось бы, избитые повороты сюжета, ни шаблонные детали описаний никогда не повторяются (таковы они лишь на незаинтересованный взгляд литературно образованного знатока). Точнее, повторение играет в образе жизни и мысли жительниц Смиттона и собеседниц Дженис Рэдуэй другую роль, имеет — может иметь — для них иной смысл. Повторение означает рутину, скуку и оскомину, если в него «не включаешься», если оно относится к «чужому». Но оно символизирует определенность, устойчивость, связь с окружающим миром и другими людьми, как только его признаёшь «своим». В этом смысле потребители не просто видят различия «изнутри» ситуации — они эти различия вносят.
На подобном механизме строится массовое потребление, воздействие моды или рекламы, да, вероятно, в немалой степени и все существование массового человека. По крайней мере такова поведенческая стратегия «обычной» женщины: сделать что-то особое, «свое» из типового, магазинного, ширпотребного — в косметике, одежде, обстановке дома, в жизни вообще. Но не таков ли по смыслу и сам акт чтения? По крайней мере так можно было бы транскрибировать сюжет и смысл любовного романа или даже популярной литературы в целом. Перед нами ритуал символического восстановления и воспризнания наиболее общих норм коллективной жизни в нынешнем мире, разделенном на женщин и мужчин. Содержательная монография Дженис Рэдуэй — образец вдумчивой реконструкции и заинтересованно-критического прочтения этого популярного ритуала.
2004
Биография как литературная конструкция
Биография, репутация, анкета
(о формах интеграции опыта в письменной культуре)
Памяти Сергея Морозова
How can we know the dancer from the dance?
W. B. Yeats. Among the school children
Учитывая предмет статьи, уместно, кажется, начать ее с автобиографической оговорки. Изложенные ниже соображения так или иначе накапливались с первой половины 1980-х гг. при попытках как-то осмыслить некоторые, вполне практические трудности в ходе работы с двумя группами историко-культурных фактов.
Во-первых, речь шла о весьма немалом по объему корпусе фактически безавторских, анонимных книжных текстов в России второй половины XVIII — начала XX в., как правило не оригинальных, а перелицованных из различных исходных материалов, включая иноязычные и отдаленные во времени. Эти тексты снискали популярность у широкого круга российских читателей нескольких поколений, в основном не имевших литературного образования, не наделенных авторитетной квалификацией специалиста или знатока и не обращавшихся за рекомендацией и оценкой ни к «идейной», ни к «эстетической» критике на страницах толстых журналов[384]. Пробы социологического подхода к этому объекту со стороны исследовательской группы, в которую входил автор (подхода функционального, типологического и неизбежно генерализирующего, стимулированного, наряду с прочим, системно-эволюционными идеями Ю. Тынянова), столкнулись с поддерживаемыми литературоведческой общественностью нормами «биографического метода» в истолковании словесности. Последние кристаллизовались, в частности, при коллективной работе над крупнейшим историко-литературным предприятием в тогдашней гуманитарии — биографическим словарем «Русские писатели, 1800–1917»[385]. История, культура, литература были представлены в нем в совокупности биографий; биография выступала моделью внутренней организации культуры (сталкиваясь, добавлю, с иной, словарно-энциклопедической, моделью и другой, формальной, логикой словаря). Таков один из контекстов обозначенной в заглавии проблематики.
Второй связан с ведшейся и раньше, но принявшей систематический характер с того же начала 1980-х гг. работой над переводами и комментированием стихов и прозы Борхеса, подготовкой к печати его избранных произведений, а затем — собрания сочинений. Если в первом случае, в «низовой» словесности, не только биографии, но даже сами имена авторов зачастую и не случайно отсутствовали, при всей живописности их житейских перипетий не имея отношения к судьбе текстов в читательской массе, этими соображениями не заинтересованной и даже не догадывавшейся, что подобным предметом можно и нужно интересоваться, то жизнь Борхеса была к тому времени уже не раз и с достаточной подробностью реконструирована, но оставалась ровно настолько же излишней и даже нежелательной для понимания им написанного.
Это многократно подтверждено в его сочинениях и прямых высказываниях интервьюерам (модальный статус этих свидетельств мы ни различать, ни обсуждать здесь не будем), понятно из поэтики его текстов и, наконец, осмыслено и сформулировано наиболее авторитетным кругом его исследователей, профессионально, замечу, выросших, если говорить о французской «новой критике», на борхесовской прозе. Это, впрочем, не помешало ни появлению известной мистификации — так называемых «Автобиографических заметок», ни изданию множества биографических трудов, ни стандартной тяжбе за «правильную», «настоящую» биографию между рядом претендентов (и претенденток). Но если говорить все же об исследователях и истолкователях текстов, то ни Фуко с его стертым с песка «следом человека», ни провозгласившему «смерть автора» в литературе Ролану Барту приближаться к Борхесу с биографическим ключом, конечно, и в голову бы не пришло (Джону Барту с его увенчанной Борхесом «литературой эпохи исчерпанности», впрочем, тоже). И в общем виде это, пожалуй, правильно; о некоторых уточнениях, в том числе — данных «самим» мэтром, речь пойдет ниже.
Область признанной значимости биографий и потребности в них располагается, видимо, между двумя намеченными выше типологическими крайностями. Очерченное такими границами культурное пространство и будет предметом дальнейшего обсуждения. Кому, в каких обстоятельствах и для чего становится нужна биография, как она строится, какие значения за собой влечет, какие традиции активизирует, втягивает в себя?
Биография будет пониматься здесь в том сдвоенном смысле, который отчасти заложен в самом ее двусоставном названии и в каком она фигурирует в новейшей культуре. С одной стороны, это схема упорядочения собственного опыта, авторегулятивная конструкция и в этом смысле компонент системы ориентаций самого действующего индивида. С другой — это косвенное, так или иначе гипотетическое воспроизведение (дублирование) схемы самопонимания и самопредъявления индивида теперь уже другим действующим лицом в ходе его специфического смыслового действия — в ситуации и акте биографирования, биографической реконструкции, «внешнего» понимания, интерпретации апостериори.
Вначале, при анализе структуры интересующего нас образца, оба эти значения «биографии» будут рассматриваться как одно, через запятую. Затем внимание будет перенесено именно на зазор между двумя значениями. Соответственно, предметом рассмотрения станут уже не просто «внутренние» напряжения и апории биографии как культурной формы (модели), но и социально-историческое поле стоящих за столкновением и борьбой интерпретаций конфликтов между определенными позициями (ролями) в обществе и культуре — конфликтов подразумеваемых, умалчиваемых, допускаемых в публичную сферу, в зону обсуждения лишь в превращенном виде и т. д. Причем специальное место будет уделено тому, каким образом этот разрыв между позициями, структурами самопонимания и временной организации опыта, образами мира символически отмечается, фиксируется, воспроизводится средствами письменности как особого типа культурной записи социальных значений, разыгрывается в акте письма. Соответственно, тут нас будет интересовать, на какие представления о человеке, действии, его смысле биография опирается (в том числе — опирается молчаливо), как она авторизуется, кто «аккредитует» биографию как самосознание (самоорганизацию) и биографию как повествование (репрезентацию), какова коммуникативная (ролевая) структура этого акта, структура свернутых в нем отсылок и адресаций и какова, соответственно, программа, стратегия ее понимания, чтения.
В общем смысле понятно, что перипетии биографии как культурной формы — как постоянно рационализируемой парадигмы столь же постоянно умножающихся типов организации и предъявления индивидуального опыта — связаны со становлением и эволюцией идеи личностной автономии в истории культуры, прежде всего — европейской. Развивая формулу Ж. Гюсдорфа[386], биографию можно назвать «индивидуальной телеологией» секулярной и постсословной эпохи. Отсюда и нижняя хронологическая граница, до которой о биографии, видимо, точнее будет говорить лишь в терминах предыстории. Если прочерчивать эту границу огрубленно и жестко, то переломный период здесь — завершение европейских революций XVII–XVIII вв., а вместе с ними — распад и пересмотр нормативно-классического канона в культуре, мышлении, искусстве.
Непредзаданность, нерешенность, проблематичность жизненного пути отдельного человека, уже не предопределенного происхождением и статусом родителей (рода, семьи), соответствуют здесь принципиальной открытости форм, в которых осознаются и представляются индивидуальное призвание, самореализация личности, ее успех или крах. И если в макросоциальном плане биография как форма самопонимания и самопредъявления связана с временем ускоряющейся мобильности, массовых движений, тектонического перемещения целых пластов прежнего общества, то в полноте культурной семантики, в упорядоченной рефлексии, как ресурс понимания и интерпретации она рождается с «критической» эпохой, с эрой «модерности» («современности»).
Важно отметить, что крупномасштабные структурные сдвиги, модернизация европейских обществ делают биографию не просто личной проблемой и возможностью, но и общественной необходимостью, проблемой культуры. В этом смысле биография как регулятивная модель индивидуального свершения не только ставит под вопрос традиционные, родовые формы предписанного жизненного пути, но и наново, в нормативном порядке, закрепляет пересмотренные границы идентичности в качестве высокозначимого и общедоступного образца для социальных новичков и — теперь уже — любого человека. Энергетика социального сдвига и поиска адаптируется к структурным императивам более устойчивых или вновь складывающихся систем взаимодействия, репродуктивных структур, к институциональным требованиям, запросам первичных групп. Она, можно сказать, «укрощается», осмысливаясь, прорабатывая, воплощаясь в значимой форме, соединяющей новые ценности и значения с авторитетными, наново переоцененными элементами статусной структуры старорежимного общества и аристократических или сакральных традиций. Поэтому биография — жанр все же «реставраторского» периода, следующего за собственно переломом. Это период постепенной рутинизации «революционного» импульса, нормализации существования, когда закрепляются победы, подводится баланс достижений и утрат, устанавливаются обновленные рамки коллективного существования, складываются образы жизни новых групп и т. п.
Тогда подобную нормативную стабилизацию, обретение публичной солидности, культурную фиксацию нового «удостоверения личности» в виде биографии как идеи и как формы (здесь важны все три момента — и победа нового, индивидуалистического принципа, и содержательное самоопределение индивида, и его как бы «техническое» закрепление) правомерно и плодотворно, как мне кажется, поставить в один контекстуальный ряд с некоторыми другими хронологически и функционально близкими формами. Назову среди них, допустим, фотографию — и не только персональный или групповой портрет, что понятно, но и «жанр» или натюрморт, повлекшие за собой и новое понимание субъективности, «точки зрения» (культурной относительности), и новый статус документальности в культуре. Но можно привести в пример, скажем, роман. В частности, О. Мандельштам в начале 1920-х гг. связал роман и биографию, возведя их общее начало и повышенную ценностную нагрузку к периоду после Наполеоновских войн, когда энергия реванша и жажда успеха со стороны одиночек и новичков на социальной сцене изливались и обуздывались в форме «биографии взлета» по образу их кумира, а конец обоих жанров датировал наступлением эпохи массовых обществ, безразличных к индивидуальным обстоятельствам даже при миллионократном их тиражировании[387], даже если речь идет, говоря его позднейшими словами, о «миллионах погибших задешево».
Историю и типологию биографии можно представить как историю и типологию форм самоконституирования личности, умножения типов «я», как относительность — функциональную соотнесенность — здесь чисто нормативных, узкогрупповых перспектив понимания индивидуальности. Многомерности самосоотнесения и самособирания зрелой личности в Новейшее время отвечает гетерогенность «современности», полиглотизм культуры, ценностный, субъективный принцип ее организации. Типы биографии дифференцируются, а стало быть — функционально ограничиваются. Но тем самым ограничивается и общая роль биографической репрезентации в обществе, модельное значение или претензии биографического принципа в культуре.
Драматическая ломка чисто индивидуалистических представлений о личности на протяжении XX в. (включая завышенные ожидания авангарда и романтические иллюзии на этот счет) в конце концов приводит к формализации социальных, «внешних» аспектов биографии. В частности, она принимает вид типовой схемы социализационного процесса как такового и фиксируется в форме анкетного листка, послужного списка, истории болезни и т. п. Версии жизненного пути и сами принципы их построения умножаются по мере дифференциации институтов и групп общества, относительно которых определяется и определяет себя сам индивид. Ценностные и нормативные компоненты биографического образца расходятся, первые — предельно универсализируясь и «опустошаясь», вторые — локализуясь на определенных социальных и культурных уровнях, в заданных перспективах.
Целостный образ личности в форме биографии, с одной стороны, все более приобретает сугубо ценностный, условный смысл принципа саморегуляции в индивидуальных рамках. С другой — он выделяется в целое семейство массовых, серийных риторических жанров типа назидательной «ЖЗЛ», приключенческой biographie romance либо скандального портрета очередной «звезды» светской хроники и/или «кумира» политической сцены. Документальность подобного жанра по большей части фиктивна, претензии на окончательность версий безосновательны, и каждая из них тем риторичней, чем настойчивее эту свою фиктивность скрывает. Аксиоматика же биографии как формы исследования в гуманитарии (и прежде всего — в исторической науке) приходит в ценностное столкновение с внутринаучными принципами и критериями познавательной рациональности, что, как и сама идея «истории», порождает в исследовательском сообществе неразрешимые идеологические конфликты и герменевтические коллизии.
Область значимости биографического материала в нынешней культуре достаточно определенна и каждый раз так или иначе локализована. Биографий у авторов биографий, как правило, не бывает, а герои их, как водится, чужих биографий не пишут. И в литературе, и в науке биографический жанр в целом все больше отходит в репродуктивные подсистемы, выполняя функции популяризации, перевода ценностей науки или художественной культуры на языки других групп и субкультур, служа для исследователя рабочей формой предварительной организации материала. Биографический метод в социологии (У. Томас и Ф. Знанецкий, а теперь — Д. Берто, Ф. Феррароти, «устная история» и «социология повседневности»[388]), как и биографии «незамечательных людей» в литературе, фактически лишают их объект повышенной нагрузки, эмблематической значимости, а жанр биографии — его основных и, казалось, неотчуждаемых исторических и педагогических привилегий.
Между двумя намеченными хронологическими границами траектории развития романа, биографии, фотографии (и, можно добавить, исторического сознания, историцизма) не просто близки. Эти формы самоопределения субъективности в ее общественно осмысленном бытии постоянно перекликаются, поддерживают одна другую, представляются в терминах друг друга. Так, роман вбирает в себя значения истории (истории общества и индивида, индивида как общественного существа, формируемого по образу общества), ориентируется на стандарты фото-, а затем и кинодокументальности. Вместе с тем — как доминантный жанр самосознания эпохи — он и сам задает структурную матрицу и риторические стандарты биографического портретирования и самопортретирования[389], автобиографического повествования[390], изложения истории[391].
Для европейского сознания Нового времени биография — воплощение индивидуальной смысловой целостности в ее временном, «историческом» развертывании. Образ жизненного пути предстает при этом как последовательное и необратимое самоосуществление личности, управляемой в своем освоении окружающих обстоятельств и преодолении встречающихся преград собственными разумом и волей существа автономного и — в общественном и цивилизационном плане — полноценного. Биография как синоним искомой полноты самореализации становится в конечном счете микромоделью культуры, понимаемой в духе кантовского Просвещения. Не отделимая от всей европейской программы культуры конца XVIII — начала XX в., биография — это как бы универсальная история взросления данного человека и человеческого рода, знак и мера их взрослости (как наличие истории есть, в свою очередь, знак зрелости общества).
Путь к себе структурирован при этом ситуациями постижения или раскрытия (свершения) некоего жизненного гештальта или проекта, как бы «попадания» в ритм и структуру целого. Но выстроен данный маршрут так, что сам подобный план проступает и реализуется лишь в ситуации его исполнения (или рефлексивного осмысления), в самой материи существования, а не навязан «со стороны», «сверху» и не существует вне индивида, действующего на свой страх и риск среди себе подобных. Масштабом для оценки полноты осуществления и инстанцией отчета выступает только «я» в его самостоятельности и самоответственности, то есть универсальности, включая способность задавать самому себе меру в действии и мысли, способность рефлексии. И в этом — важнейшая (наряду с целостностью, структурированностью и направленностью) особенность биографии как смысловой структуры, как схемы организации опыта.
Собственно, уже здесь выявляется, может быть, главное противоречие биографии как культурной формы и семантической структуры (биография). Это противоречие между императивом целостности, единства смысла и императивом длительности, последовательности его развертывания (конституирования, обнаружения, репрезентации). Образец эмблематичен и в этом своем качестве — как бы вневременен. Рассказ же разворачивается как структура стадиальная, временная и, больше того, соотнесенная с целой системой времен (календарным, историческим, индивидуальным, включая психологически проживаемое и т. д.). В предельно заостренном виде ситуация формулируется так: смысл не может быть рассказан (тем менее — показан), поскольку относится к другому плану (типу) реальности, чем рассказ, и достижим лишь через опосредующее переключательное устройство, особого рода преобразователь либо даже систему преобразователей.
«Личность» и есть одно из таких рукотворных устройств, культурных изобретений; она — не «характер», не «природа», не «ген», а символическая, ценностная структура. Между выявленностью и полнозначностью самодостаточного образца, не отсылающего индивида ни к какой посторонней инстанции, ни к какому иному смыслу, с одной стороны, и историей конструирования или постижения этим индивидом предзаданной смысловой полноты в постоянной связи с иными структурными планами и семантическими порядками — мирами «значимых других», с другой, непрерывного перехода нет. Напротив, субъективно здесь чувствуется неполная пригнанность, несопоставимость двух разных по типу «реальностей». «Между» ними как бы включено нечто третье, им обеим не принадлежащее, чуждое — словно «рубец» или «протез» на месте переживаемого разрыва, похожего на парадоксальный и неустранимый зазор между Ахиллесом и черепахой. Коротко говоря, это ощутимость сознания самому себе, конституирующая себя субъективность, схватывающая и объективирующая свою структуру в акте первичной рефлексии[392].
Парадокс целостности и вместе с тем последовательности биографии социолог бы связал с обстоятельствами порождения этой смысловой формы — с группами ее инициаторов, их интересами и идеями, вовлекаемыми ими в этот процесс культурными значениями и традициями. Откуда черпаются при этом представления об индивидуальности и как они сочетаются именно в данном образце, почему он такой, а не иной? В поле каких сил и значений происходит здесь изобретение «я», в каких условиях и сферах существования, относительно каких инстанций и фигур возникает эта проблема — обозначить, зафиксировать, представить индивидуальную связность как единство в становлении?
Если говорить об интересующей нас эпохе в бозначенных выше рамках, то можно выделить три области, которые в состоянии служить для складывающегося бюргерского (или буржуазного) самосознания источником значений и образцов индивидуальной воплощенности в образцово-биографической форме. (Соответственно, в самой этой форме можно аналитически вычленять три — каждый раз своеобразно перекликающихся и скрещивающихся в ней — смысловых пласта, слоя значений.) Речь, понятно, идет о «героической» или по меньшей мере позитивной модели, а не о пародийном — сниженно-плутовском либо сатирическом — ее варианте, хотя сама структура образца в этих последних случаях, как можно полагать, та же.
С одной стороны, это духовная сфера, где самопонимание и поведение неотрывны от предстояния идеальному «другому», предельному «ты» и строятся на фоне и по образцу боговоплощения — как притча о вочеловечении, евангельских испытаниях и страстях. Здесь складывается несколько моделей протобиографического самоизложения (как и свой репертуар образов личности, ролевых героев) — скажем, житие, откликнувшееся позже еще у кардинала Ньюмена или в честертоновских биографиях Фомы и Франциска, либо исповедь — от Августина до Руссо и Толстого.
С другой — имелась богатая и, что немаловажно, освященная римской древностью традиция жизнеописаний «знаменитых мужей». Их моралистическую нагрузку примера для потомков и вечности подчеркнул Тацит (читатель биографии героя должен «воссоздать в себе те же нравы» — «Жизнеописание Юлия Агриколы», 46), а оба основных типа представления биографической целостности сформулировал Светоний, противоположив «последовательность времени» и «последовательность предметов» и предпочтя для своего изложения вторую («Божественный Август», 9). На «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха воспитывались, не забудем, поколения европейцев, искавших в них образцы для культуры своих нарождающихся наций. Отсюда черпал в своих жизнеописаниях итальянских художников Вазари, как и в своих биографиях английских поэтов — Сэмюэл Джонсон.
Наконец, с третьей стороны, существовала аристократическая традиция рыцарского «приключения» как повторяющегося — мгновенного и вечного — выявления характера и удела героя, обобщенных до геральдической эмблемы (параллель героической авантюре составляла любовная, которая дала начало лирике трубадуров, заложивших, среди прочего, основу европейских представлений о личности). Но фактически и она, вслед за двумя перечисленными, игнорировала либо упраздняла «последовательность времени», переводя индивидуальный поступок в ранг надличного символа единственно достойного человеческого удела; не зря рыцарский роман (ранний аристократический romance, а не позднейший буржуазный novel) знает, как правило, лишь одну форму последовательности — бесконечное нанизывание авантюр.
Таким образом, к перечисленным контекстам и формам может восходить лишь один из компонентов новейшей биографии — персонификация надличной ценности «я», эмблематический образ индивидуальной целостности. Источник здесь, понятно, не раз переосмысленный и переозначенный впоследствии, — высокая традиция, сакральная и рыцарская. Отсюда — подчеркнуто важная функция и сверхнагруженная семантика цельности как неотъемлемого атрибута героя и в структуре биографического образца, и в постпросвещенческой европейской культуре в целом, вплоть до так называемой «массовой культуры» с ее клише «идола» и «звезды». Герой тут выделен, обособлен, подчеркнут («отлит», «отчеканен», используются и другие синонимы скульптурности). Образ ценности переозначивается, становясь нормой реальности — «портретным», наглядным, нормативно-визуальным компонентом двуслойной модели.
Собственно бюргерским (буржуазным) вкладом в модель биографии стала символика и семантика жизненного пути — необратимой последовательности времени жизни и непрерывности ее причинного ряда, нарастающей обусловленности каждого момента не только предыдущим, но и всеми предшествующими. Это иной тип целостности. Она теперь развернута как последовательность шагов и стадий во времени, но времени, представленном как самодостаточное и несводимое, а потому — непрерывное, полностью детерминированное лишь своей «собственной» направленностью, необратимое и не содержащее лакун. Если время авантюры — это как бы миг прорыва в иные сферы, смыслового перелома, поворота, откуда-то обрушившегося на жизнь случая или ворвавшейся судьбы, то время жизненного пути — это траектория достижения, «внутреннего» учета примененных средств, вынужденных затрат и промежуточных итогов, накопления изо дня в день, — время счета (складывать и вычитать можно именно однонаправленное и необратимое, однородное и непрерывное время, «вечность» не делится, как и не умножается, знаменуя — в качестве символа высшей, предельной ценности — как раз отказ от счета). Бескачественной мерой, универсальным эталоном здесь стало «расколдованное» физическое время естественных наук, бухгалтерской калькуляции и т. п.
Тут, в частности, дала свои плоды боковая линия религиозной традиции — духовный дневник, сложившийся в протестантизме, его ответвлениях и сектах с их практическими навыками рационального ведения душевного хозяйства. Характерно, что как раз эта форма оказала решающее воздействие на становление и поэтику романного жанра в Англии (а затем — в Германии и во Франции) — стандарты мотивации персонажей, типовую сюжетику, универсализм «человеческого» и «психологического» в обрисовке героев среднего и низкого статуса и т. д.[393]
Если для сакрально-аристократического этоса образец эмблематичен, он — в вечно-настоящем времени начал и начинаний, показываясь, предъявляясь мгновенному и целостному схватыванию зрением, то для бюргерского — он линеен и воспроизводится в ретроспективном изложении, ведущем обратный отсчет с конца, от финала, итога, цели. Для «высокой» — сакральной, аристократической — традиции мир прерывен, разнослоен, многоярусен, почему и образы его архитектурны, живописны, театральны — это храм, сцена, картина, герб. Для биографической и романной традиции Нового времени жизнь, судьба, реальность — это движение, развитие, «история», а история (и История), в свою очередь, — то, что можно рассказать. Или, еще точнее, — описать, воспроизвести во вненаглядности, неизобразительности письма, в акте писания. Бескачественность письменной (а в пределе ее — печатной) фиксации культурных значений соответствует универсалистской трактовке физического времени в буржуазную эпоху. Не случайно история как измерение коллективного существования, как форма самопредъявления и самопонимания социального (а далее и личного) целого неразрывна с письменностью, а роман, как не раз отмечали его исследователи, — жанр письменной культуры (противодействие печатному слову, книгам вообще и роману как «чтиву для прислуги» при предпочтении репрезентативных искусств — театра, живописи, скульптуры — и соответствующих досуговых практик — гулянья, выездов — отмечается в аристократических кругах Англии вплоть до Викторианской эпохи[394]).
Тем самым в биографическую модель самосознания и самопредъявления входит еще одно внутреннее противоречие — между образом и письмом. (Вероятнее, впрочем, что мы имеем здесь дело со специфической культурной транскрипцией, способом фиксации уже разобранного конфликта между целостностью смысла и последовательностью приближения к нему, его изложения.)
Проблемой и предметом здесь становится именно «зазор» между смыслом и его постижением, образцом и рассказом о нем, иначе — персонажем и повествователем, а тем самым — читателем. Каково происхождение и функция этого зияния, или, говоря социологически, барьера?
В нем особыми, культурными, символическими средствами воспроизводится — разыгрывается и условно преодолевается — не только разрыв между социальными статусами героя и рассказчика (то есть персонифицированного явления предельной ценности и анонимного в данном случае представителя коллективной нормы; речь идет, понятно, о Новом времени, эпохе десакрализации и общедоступности письма, по крайней мере — в идеологии). Здесь в универсализированной форме письма каждый раз, в каждом его акте воссоздается травматика цивилизационного перехода от эпохи героического действия в настоящем к эпохе дистанцированного рассказа о прошлом, конфликт между обобщенными ролями действующего и знающего — царя, героя, рыцаря и жреца, певца, писателя. Однако этот конфликт так встроен в структуру действия (микромодель письменной культуры), что перепад уровней между героем, повествователем и читателем — напряжения и конфликты референции — является движущей силой акта письма.
Письмо в универсальности его претензий на бескачественность и всеобщность осознается изнутри письменной культуры и воспринимается извне ее как озвучивание, возвращение голоса тем, у кого нет легитимного языка. Удостоверена эта легитимность, по особенностям институционализации письменной культуры и ориентаций ее агентов, может быть только инстанциями свыше, но обращена письменная речь (и вся идеология письменной культуры, всеобщей грамотности и т. д.) к тем, кто в статусном и культурном отношении ниже. Разрыв между этими уровнями, инстанциями самоотождествления субъекта письменной речи переживается и представляется, символизируется как разрыв между временами существования и воплощения, а в сугубо культурной плоскости — временами повествования в их различной, но взаимосоотнесенной семантике (двойственная окраска «прошлого», компенсаторная символика будущего и др.). В этом смысле описываемый зазор конститутивен и неустраним, задавая и воспроизводя апорийную конструкцию постоянного приближения к описываемой, но так и недостижимой «реальности» — какова бы ни была ее содержательная природа, здесь важно другое: ее нагруженный смысловой модус, высокий ценностный ранг.
Вне этого противопоставления нет ни предмета письма, ни проблемы описания. Но «внутри» его предмет недостижим, а проблема неустранима. Рассказ, изложение не дают смысловой полноты, как бы вытесняя и вместе с тем держа наготове, «под полой» несказуемое, неучтенное начало, порождающее, обосновывающее и аккредитующее речь. Высказывание не в силах ни стать полностью наглядным явлением смысла, раствориться в его «бессубъектной» предметности, ни целиком абстрагироваться до самодостаточной, чистой, безреферентной, столь же «объективной» реальности. «Скрытое» начало — своего рода «эхо речи» или «тень письма» — это и есть трансцендентальная субъективность как первопринцип суждения. Повествование, тем более письменное, содержит его как свой источник и границу. Но явлено оно может быть лишь символически, поскольку принадлежит уже иной реальности, находится вне пространства текста и тем «дальше» от него, чем более это повествование безусловно, нормативно, наглядно (можно сказать и короче — «реалистично»). Понятно, что подобное «я» принципиально внебиографично. Биография же, имея его в качестве своей мысленной предпосылки или идеального предела, есть нормативная интерпретация, переработка и адаптация принципа субъективности, средствами того же письма всякий раз, в каждом его акте маргинализирующая и принципиальную, и конкретную субъективность.
Я хочу сказать, что универсальная письменность — достижение Нового времени — невозможна вне принципа субъективности, но личность — еще одно открытие этой же эпохи — невыговариваема, неисчерпаема в повествовании и недостижима, невоплотима на письме. Самим актом письма, конструирующего реальность, как уже говорилось, «с конца», высказанное конституируется как бывшее, прошлое. Подвижной и неуловимой, никогда не явленной наглядно точкой речи письмо как бы отсекает и отодвигает сказанное в прошлое, делает бывшим. Больше того, для письменной культуры сама территория прошлого задается письмом: прошлое — это то, о чем написано (или может быть написано). Это относится и к так называемому «настоящему»: в письменном тексте оно увидено и оценено ретроспективно, как бы из будущего — как осуществленное предвидение. Точки настоящего как независимой позиции владения ситуацией, позиции совпадения самоопределения и согласованного со значимыми другими действия письменная речь не знает: у нее — модальность алиби, она свидетельствует «от лица отсутствующих», говорит «за того, кого нет». Языком этого «иного» выступают собственные имена, реминисценции, цитаты, документы, фото и др. В этом смысле сфера письма, в терминах К. Манхейма, — либо идеология (миф о прошлом), либо утопия (ретроспекция планового сознания, «планирующего разума», по Ф. Тенбруку и К. Ясперсу). Ее смысловые пределы заданы двумя полюсами: мнимо-объективный и безусловный образец героя «без ссылок», по модели «ЖЗЛ», романизированной биографии С. Цвейга или А. Моруа, с одной стороны, и столь же мнимое растворение повествователя в «говорящей за себя реальности», в «Ином» — монтаж цитат и документов, типа, скажем, вересаевских компендиумов о Пушкине или Гоголе, с другой.
Попытка теми же письменными средствами и в логике письменной культуры (навыками сознания, воспитанного письмом) актуализировать прошедшее, пережить его как настоящее опять-таки лишь дублирует ситуацию вытеснения, маргинализации субъективности, удваивает предмет исследования, порождая фантомную конструкцию «скрытого» и «подлинного» прошлого, о котором еще ничего не сказано, не написано, вообще не известно, в качестве собственного предела, границы нормативных представлений исследователя о реальности. Искомая и недостижимая «полнота», требование и стремление к которой ведут эмпирического историка (включая биографов) к бесконечному в принципе накоплению свидетельств, как бы отодвигает задачу их осмысления и скрывает от него самого все равно осуществляемые им исподволь отбор и трактовку, что выглядит как устранение себя, своего рода теоретико-методологическое самоубийство.
Требует дополнения здесь, конечно же, не прошлое, а разделяемое, но не отрефлексированное историком представление о прошлом как «истории», об историческом деятеле как имеющем «биографию»: идет не осознаваемая познавательным субъектом интерпретация имеющихся эмпирических фактов, восполняющая их до нормы понимания реальности, которая «должна» иметь историю, обладать «биографией». Без этих вменяемых ей атрибутов реальность для данного субъекта непонятна и неинтерпретируема. Работать с иными, более сложными типами действия («зеркального», «игрового», как предлагают современные социологи[395]), с символическими или культурными системами, как делает, скажем, лингвист-семиотик, этнолог-структуралист или культуролог-герменевтик, — биографический историк, включая историков литературы с их «биографическим методом», не умеет и не хочет. Чаще всего он ограничивается более простыми, рутинными, нормативными либо традиционалистскими компонентами реконструируемого действия, понимая субъекта исключительно как агента репродуктивных систем, а репродукцию, воспроизводимость и обучаемость как едва ли не родовые свойства человека. (Функции эти для человека, группы, общества, спору нет, важные, но ведь они не единственные и даже не всегда — особенно в культуре! — важнейшие.) Фактически он вытесняет при этом иную, небиографируемую реальность, помимо индивидуальной воли, самой логикой своего ролевого поведения, применяемым набором инструментов и процедур отказывая ей в существовании.
Так, например, он устраняет из поля внимания те разнообразные социальные структуры, которые помещают себя вне официальных рамок общества (разного рода неформальные кружки или группы), вне общепризнанных границ письменной культуры (сферы нефиксируемых устных коммуникаций, неподцензурную «вторую» культуру и т. д.). При этом, в частности, остаются «в тени» и переходят в ранг своего рода «тайных обществ» сами нормопроизводящие инстанции, порождающие подобные социальные и культурные лакуны — «пробелы», говоря цитатой, как «в судьбе», так и «среди бумаг» (скажем, органы тоталитарного государства, включая так называемые «учреждения культуры»). Но функциональная структура их деятельности — социальная селекция — тем самым лишь воспроизводится, и при этом — парадоксальным для простодушного исследователя образом. Реабилитации вычеркнутого, «восстановления его в правах» добиваются при этом как раз в тех рамках и у тех инстанций, которые подобные рамки задали и соответствующие явления из общей жизни вычеркнули. Роль их в общественной жизни тем самым как бы не подвергается сомнению и даже укрепляется. Неотменимое же в социальном плане, нужное для конкретного индивида и для общества как такового «возвращение биографии» практически не сопровождается при этом собственно культурной рефлексией над ее сконструированным или добровольным отсутствием. Работы с такого рода «отсутствующими реальностями», «отрицательными величинами», «черными дырами», «отказными действиями» в культуре и обществе по-прежнему нет. Нет даже разговора о самой проблеме, об альтернативных по отношению к принятой норме подходах, ином, неидеологизированном инструментарии. Другими словами, не происходит необходимое (и опять-таки — даже не лично исследователю нужное, а требующееся по самому смыслу познания, по статусу независимой науки) расширение и усложнение представлений о реальности.
В этом смысле биограф (речь о его роли, а не конкретном человеке) работает с нормативными моделями биографии в той мере, в какой они сложились в доминантных идеологических схемах, включая идеологию культуры. Возможности его референции заданы некоторыми основными, типовыми линиями. В общем виде инстанции (мысленные адресаты), в чьей перспективе и с помощью чьих культурных средств (ресурсов) выстраивается та или иная связность биографии, можно схематически представить следующим перечнем.
Пересечение индивидом ее рамок в процессе нормативно же заданной карьеры того или иного типа (границ соответствующих институтов — семьи того или иного статуса, средней и высшей школы того или иного уровня, разнообразных профессиональных коллективов, различных союзов и обществ) образует «вехи» официальной биографии. Жизнь каждого отдельного человека предстает здесь в виде послужного списка, curriculum vitae, графы или разделы которого «озаглавлены» соответствующими институтами с указанием статуса в их рамках и выражений внутриинституционального, общегосударственного либо общественного одобрения, признания — премий, наград и др.; характерно, что принадлежность к письменной культуре удостоверяется особо, списком публикаций, трудов. В свернутой, конспективной форме (а само наличие таких форм — одно из достижений письменной культуры) подобная модель выглядит как анкетная «автобиография» либо — в системах, претендующих на тотальный контроль, — как учетный листок регулирующего людские потоки отдела кадров, паспорт или другой приравненный к нему документ, удостоверяющий личность как место в социальной (возрастной, семейной, профессиональной, поселенческой и др.) структуре, дающий право на известные блага или привилегии.
Не обладают подобной биографией (а соответственно — правами и привилегиями), как предполагается, только лица, исключенные из социума, не удовлетворяющие положенным в нем кондициям. Биография здесь удостоверяет социальную (в нашем, советском, случае — официально-государственную) полноценность индивида, его общественную сортность, «благонадежность» и подчеркивает ее тем жестче, чем бедней, однозначней и ригидней структура общества. Любое установление или ретроспективное восстановление биографии начинается именно с этих вех, сведениями о которых располагают соответствующие институты и их репродуктивные подсистемы (устройства памяти — архивы, информационные службы). Именно в аспекте репродукции личность здесь и представлена: как относительно специфический по набору необходимых качеств «человеческий материал», ресурс воспроизводства данного учреждения либо системы, сам, в свою очередь, способный к воспроизводству и регулярно, в заданном социальном ритме, воспроизводимый без перерывов (прогулов, больничных т. п., которые тоже должны быть соответствующими органами и документами оформлены и удостоверены).
Пропуск, пробел здесь — явление исключительное, знак отклонения. Оно должно быть ликвидировано либо соответствующими институциональными службами, либо, ретроспективно, — биографом с их помощью и на основе выданных ими, но по тем или иным причинам не обнаруженных или не учтенных прежде документов. Личность реальна тут лишь в той мере, в какой архивирована. Потому она «музеефицируется» (самим индивидом или другими) уже в процессе жизни, каковая, собственно, и представляет собой музеефикацию, мысленный, но постоянный взгляд на настоящее из будущего как на заранее, впрок заготовленное (законсервированное) прошлое. Индивид предстает в виде растущей и упорядочиваемой коллекции официальных справок, свидетельств и т. п. документов[396].
Если спроецировать подобные представления о личности и обществе в их типологически заостренном виде на словесные искусства, вернее — на идеологию литературы, то, скорей всего, получишь понимание словесности исключительно как классики (по образцу школьной), а биографии как истории всей «настоящей» литературы. И даже более того: историю «всего» общества здесь будет представлять мифологизированная биография «первого поэта» нации или его персональная, именная энциклопедия («Пушкин в веках» выступает в качестве своего рода притчи об историческом бытии и целостности народа).
Речь тут может идти о своего рода галерее персонажей — от «носителей морального авторитета нации» до фигур «литературной власти», по Шкловскому. В подобной композиции «значимых других» как объектов референции в поведении и его биографировании объединяются те или иные исторически действующие и эмпирически обнаруживаемые категории элит. Это не «специалисты» и не «знатоки», но и не «интеллигенция». Скорее это независимые интеллектуалы, которые выступают в обществе так или иначе признанными законодателями норм самосознания и самопонимания, держателями образцов письменной (и литературной) культуры, задают стандарты оценки, порождают и узаконивают общественную репутацию того или иного явления или деятеля, отвечают за их престиж, образцовость, влиятельность для других групп общества. На то, что база и радиус их авторитетности иные, шире (но и диффузнее), чем сеть или суд компетентных специалистов, указывает одно обстоятельство: моральные коннотаты репутации, нормативно-групповые следы в ее семантике. Биография здесь предстает как общественная репутация, которая может быть «образцовой», «безупречной», но которую можно «испортить», «подмочить», как можно «делать» или «подпортить» биографию.
Словесность, письменная культура (и в этой мере — «художественная литература») понимаются в подобном аспекте как самосознание и самокритика общества. Биография же, по образцу самопонимания соответствующей группы, синхронизируется с историей, «большой историей», в ее проблематизированных культурой тенденциях, но особенно — в переломных, кризисных точках, ситуациях конфликта, борьбы и т. п. Как один из примеров такого понимания личности и биографии можно указать тыняновское: «…личность не резервуар с эманациями в виде литературы и т. п., а поперечный разрез деятельностей, с комбинаторной эволюцией рядов ‹…› система отношений к разным деятельностям» (в этом же письме 1929 г. ставится задача «осознать биографию, чтобы она впряглась в историю литературы»[397]). Если же говорить о биографических образцах, то, скажем, «Ганди» или «Юноша Лютер» Э. Эриксона, как представляется, ближе других к биографии такого рода.
Собственно, здесь и пролегают границы, в которых значима и действенна новоевропейская программа культуры как самовзращивания индивидуальности и в которых вообще имеет смысл говорить о «культуре». Биография предстает здесь именно культурной (идеальной) конструкцией, структурой смысловой инициации, обеспеченной обращением к трансцендентальному принципу субъективности. Но этим, собственно говоря, обозначаются и пределы биографического подхода: «биография» как «разгадка» личности или как педагогический «пример» здесь же и заканчивается.
Самореферирующуюся субъективность, по определению, нельзя повторить, скалькировать как традицию или норму, просто «со стороны» или «по памяти» воспроизвести в действии. На нее можно ответить только собственной открытой субъективностью, в чем и состоят значимость и универсальность субъективного принципа (форма его значимости и универсальности). Коротко говоря, субъективность и есть форма, форма ценности. Этот ее регулятивный потенциал никаким нормативным содержанием не исчерпаем: сколь бы семантически «богатым», даже изощренным оно ни было, оно не обеспечивает искомой индивидом или его биографом «полноты», поскольку трансцендентальность не поддается счету и не истощается перечислением. В этом смысле личность или индивидуальность — это одна из ключевых апорий европейской культуры, ее символическая «клетка», или матрица. Под подобным углом зрения приводившиеся слова Тацита можно прочесть в ином, уже не моралистическом плане. Напомню их, несколько удлинив цитату: «…как лица живых людей, так и воспроизведения этих лиц хрупки и преходящи, тогда как облик души вечен; сохранить и выразить его нельзя в другом веществе и средствами другого искусства, чем свойственными его природе, и единственный способ достигнуть этого — воссоздать в себе те же нравы».
Возможно, этим в какой-то мере объясняется факт, вызывающий вопрос у некоторых аналитиков биографического жанра: авторы известных, по всем меркам и общему признанию удавшихся биографий практически не бывают в Новое время крупными, самостоятельными учеными или писателями. Последние, как можно предположить, реализуют собственную субъективность, понимая надличный универсализм принципа и неповторимость этой культурной формы, на собственном опыте исходя из невоспроизводимости «чужого» смысла.
Изложение индивидуальности (индивид как биография) при таком понимании невозможно — и не нужно. Если в качестве модели такого понимания брать литературу, то текст в его фиктивной модальности фикциональными же средствами упорядочивается здесь вокруг «следов» субъективности (того или иного нарушения нормативных ожиданий воспринимающего, разрывов или темнот интерпретации). Эти образы «я» — многозеркальные, негативные, пародические и др. — остаются самой общей структурой смыслового синтеза, контуром семантической наводки, условием проективной идентификации читателя, конструкцией, обеспечивающей переход, индукцию смысла, воспроизводя саму ситуацию смыслопорождения. В конце концов, таким символическим преобразователем становится, например, собственное имя, не имеющее, понятно, предметного значения. Так, Уитмен в одном из эссе Борхеса о нем «соприкасается с каждым будущим читателем ‹…› как бы встает на его место и от его имени обращается к собеседнику, Уитмену: „Что ты слышишь, Уолт Уитмен?“»[398] Фикциональный характер и самореферирующуюся, рефлексивную структуру подобного образования Борхес подчеркивает в заметке о Шоу на примере Гераклитовой формулы об универсальной текучести мира (то есть его неисчерпаемости в нормативном аспекте, неуловимости ни для какого, сколь угодно пространного нормативного перечня). Формулу эту, напоминает Борхес, нельзя получить бессубъектным, механическим перебором возможностей «самого языка»: даже если бы это было возможно, полученная подобным образом формула «не имеет ни ценности, ни смысла ‹…› ее нужно связать с Гераклитом, с опытом Гераклита, пусть даже „Гераклит“ — всего лишь воображаемый субъект данного опыта (курсив мой. — Б. Д.)»[399].
Открытая интерпретация личности (ее знак, если брать только литературную культуру, — это, скажем, включение фигуры или даже имени автора в его текст) сопровождается, среди прочего, появлением жанра апокрифической — пародийной или стилизованной — биографии. Собственно, самопародией и самокритикой, культурной провокацией и демонстрацией конвенциональности нормативных определений и клише становится здесь сама литература в ее претензиях на тотальный охват и безусловное учительство. В качестве примера приведу книгу многим обязанного Борхесу, живущего в Мексике гватемальца Аугусто Монтерросо «Дальнейшее — молчанье (Жизнь и творчество Эдуардо Торреса)» (1978). Ее фиктивный протагонист (мнимые труды которого Монтерросо публиковал прежде как «подлинные» в прессе, в изданиях Университета Мехико, где преподает) пародирует самого автора и вместе с тем — клишированного культурного героя нации, «гения в веках». Биография и мемуары о нем (снабженные указателями использованных источников, упоминаемых имен и принятых сокращений) построены на «подлинных» писательских фигурах и текстах, включая современников и друзей «автора», который и сам, в свою очередь, выступает одним из действующих лиц книги — предметом рецензии биографируемого «профессора», которая приводится как образчик его (?) научного наследия. Такую же мистификацию и центон представляют и «Автобиографические заметки» самого Борхеса: они смонтированы из его разрозненных, различных по времени написания, модальностям оценки и проч. текстов его учеником и соавтором на английском языке и условно подписаны Борхесом-персонажем как своеобразный, но привычный для него эксперимент культурного самоотчуждения от нормативной репутации в духе известного текста «Борхес и я».
Соответственно, при таком подходе к культуре в ней укореняется практика гетеронимии — ср. множество авторских «я» со своими «характерами», «жизнью» и «творчеством» у Кьеркегора и А. Мачадо, Пессоа и Гари. Еще одна граница и испытание возможностей нормативно-биографического подхода — «писатель без биографии» или даже «без лица», скажем Лотреамон, Чоран или Бланшо (последний не только не фотографируется, но и не дает интервью и вообще принципиально не оставляет никаких биографических следов своего персонального присутствия, что, впрочем, не спасло от появления недавней обстоятельной книги К. Бидана[400]). Упразднить все подобное множество субъективных проекций и условных отождествлений автора в линейной биографии его эмпирической личности, какой скрупулезной и дробной, цитатной и документированной ее ни делай, недопустимо. Тем более что к искомой цели это так и не приводит, означая скорее двойную фальсификацию субъективности — и самого биографа, и биографируемого им. Здесь вступает в силу идеология (или мифология) биографии, на некоторых опорных точках которой я в заключение и остановлюсь.
На место значимых для автора моментов и форм самопонимания биограф в подобных затруднительных случаях готов подставить собственные, принятые в его культуре и чаще всего — вполне трафаретные, анонимные, освоенные им в процессе обучения и через жизненный опыт («здравый смысл») нормы интерпретации. При этом сам познавательный «сбой», коллапс истолкования предметом анализа в большинстве рутинных случаев так и не становится. Включается, как можно предположить, идеологическая защита. В соответствии с догмой биографического метода интерпретатор, с одной стороны, видит в самом жанре биографии гарантию «личностного» подхода к объекту, уже одной принадлежностью к этому жанру — и свое «индивидуальное» достижение; с другой же — он чаще всего исходит из веры (тоже вполне идеологической и нормативно заданной), что знает о биографируемом авторе больше, чем тот знал о себе сам.
Однако «знание» биографа составляют значимые для него по стандартам его культуры обстоятельства, из которых по правилам его метода выстраивается удовлетворяющая его и его референтную группу фактичность обстоятельств героя. По структуре подобная процедура близка к коррекции памяти, уже упоминавшейся реставрации пропущенных звеньев прошлого, — скажем, вычеркнутых из истории лиц или событий. Но поставить себя на место действующего лица, заменив его, невозможно: «между» ним и истолкователем всегда остается — не отрефлексированная интерпретатором или кем-то другим в его культуре — конструкция понимания. Говоря словами любимой борхесовской цитаты, сделать небывшее бывшим так же нереально, как бывшее — небывшим. Тут нужны принципиально более сложная процедура и более сложные представления об истории, чем «исчерпывающее» собрание документов или нормативное «восстановление» фактов. Они становятся новым прошлым уже для будущего, для которого того другого прошедшего, которое и стремился воссоздать интерпретатор, в его тогдашней проблематической структуре уже нет.
Модель биографии Нового времени, понятно, задает автобиография. Но именно на этой последней ясней всего проступают редко опознаваемые и еще реже признаваемые апории биографизма. Нельзя назвать себя не своим «я» (его единство, связность, однозначность и правомерность на всех этапах жизни и т. д. — для субъекта автобиографии чаще всего как раз под вопросом). Нельзя — даже лингвистически — присвоить чужую самость, не делая ее носителя и своего героя условностью, не порождая фикциональной конструкции и не становясь ее персонажем самому. Иначе говоря, простое повторение действия как бы превращает мир в фикцию. Культурная непроясненность проблемы самотождественности (а она, как и контроль за уровнем ее понимания, могут быть лишь внутренними болевыми точками и рабочими задачами данной культуры, ни экспорту, ни импорту они не подлежат!), отказ от внутрикультурной рационализации связанных с ней принципиальных обстоятельств, собственно, и порождают большинство иллюзий и мнимостей, связанных с расширением биографического подхода к обществу, истории, культуре за его функциональные — нормативные — пределы.
Биография как повествовательная форма складывалась под воздействием рутинизируемой романтической идеологии «гения» (ее популярным воплощением был и наполеоновский миф, который упоминал Мандельштам). Реликты этой идеологии задали своего рода алфавит мотивов и фигур для становящегося массовым «реалистического» романа, стали для него нормой реальности, предопределили ее смысловую разметку. Отсюда — типовая рубрикация этапов жизненного цикла, их оценочная структура и последовательность, повышенная конструктивная нагруженность его начала и конца. (Ср. символику всегда наиболее подробно воссоздаваемых биографом детства и дома, «первого» воспоминания и «последних» слов, при том что вся, пользуясь выражением Батая, «скандальная» проблематика конечности и открытости существования как основы ценностного самоконституирования личности из романизированной биографии вытеснена.)
Предзаданная и оцененная связность излагаемого жизненного целого удостоверяется кроме перечисленного особыми знаками и фигурами предвосхищения, которые превращают повествование о жизни в исполняющееся пророчество. Это могут быть еще в детстве случайно встреченные люди, угадавшие или предсказавшие будущее героя, либо шифрованные тексты в тексте, вновь и вновь возникающие символы и другие знаки повторяемости, а потому — связности и осмысленности происходящего. Биографии как примеру нужна обобщенность, аллегоричность, непременная осмысленность любой детали (а та обретает переносный смысл и делается преднамеренной, уже вводясь в текст и становясь этим воспроизводимой). Биографии как разгадке требуется «второй план» и «тайный смысл»: исходная замкнутость началом и концом задает жизни структуру предначертания. Биограф сам загадывает себе загадки, сам же их — собственные — и решает. Он задним числом, из будущего, вводит в биографию героя отсутствующего в ней себя. Дотягиваясь до нормативного представления о себе, своей роли (надставляя, протезируя свой автообраз до принятого коллективного стандарта), Прокруст-биограф включает себя в историю под видом или псевдонимом действующих в этой беллетризованной истории лиц. Сам он, именно благодаря своему отсутствию, как автор, знает все. Но он, увы, не автор, а потому ретроспективно — единственно убедительным для себя образом, обращением к уже сбывшемуся, свершенному другим — удостоверяет свое нынешнее знание через редукцию его к чужому прошлому.
Но отсюда парадоксальным образом следует бесконечность, безвыходность такого фиктивного и замкнутого целого, неутолимость биографа с его непрерывными итерациями в поисках нормативного предела истолкований, в томлении по «реальности». Это — одна из неотъемлемых черт письменного текста. Но у него есть и другая сторона. Сделать его смысл фактом собственного сознания можно только символически. Напомню мысль Мераба Мамардашвили: «…мы пытаемся себе представить бывшее, думая, что совершаем акт понимания, или пытаемся понять его представлением-образом, но в действительности оно должно умирать, чтобы нисходил духовный смысл, который не только „веет, где хочет“, но и требует от нас, чтобы мы забыли всякий „образ“ и всякое „лицо“»[401].
1995
Биография лубочного автора как проблема социологии литературы
1. Проблема соотношения биографии и творчества при истолковании литературных фактов и эволюции литературы в теоретическом литературоведении особенно активно прорабатывалась опоязовцами и близким к ним кругом ученых (Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, Винокур и пр.). Удовлетворительного теоретического разрешения она не получила и, как представляется, изнутри литературоведения не решаема. Косвенным образом это может быть показано на пограничных случаях — применительно к построению и истолкованию биографий авторов «массовой» (лубочной, рыночной, низовой и т. п.) словесности.
2. Первый круг возникающих при этом вопросов — ретроспективное установление эмпирических фактов жизнедеятельности того или иного писателя, то, что Эйхенбаум называл «хронологией» (отличной от «истории»): по его формулировке, это «условность, регулирующая семейную жизнь и государственную службу». Этим отчасти указывались социальные границы, пересечение которых засекалось как биографический факт и сопровождалось документальной пометой. Стоит предположить, что индивид, хотя бы частично, по тем или иным обстоятельствам ведет свою повседневную жизнь вне этих границ, как обнаруживаются биографические пробелы (заостряя мысль, скажем, что повседневность в некотором смысле вообще располагается вне этих границ закона и документа; осознание авторитаристских предпосылок такого учетного видения и критика их в современных гуманитарных науках привели к возникновению «повседневности» как игнорируемой традиционными подходами проблемной области со своей «историей», «социологией» и т. п. и соответствующими комплексами теоретико-методологических проблем и задач). Заполнение этих пробелов не отменяет, во-первых, самого факта их наличия, во-вторых, проблемы истолкования ситуаций, процедуры и смысла подобных «вычеркиваний» (равно как и «восстановлений»), без чего акции по укреплению памяти могут перейти в ее «перекраивание». Иначе говоря, необходимо систематическое осознание того, что осуществляется не наращивание исторической культурной ткани, а рубцевание ее разрыва. В ситуациях жесткого единства видения истории (доминирующих групп, задающих подобную «историзацию») все конкурирующие формы отношения к прошлому и культуре вообще лишь и могут осуществляться в виде такого «дикого мяса». В связи с этим актуальность приобретают такие проблемы, как 1) (в культурном и далее — в общетеоретическом плане) понимание того обстоятельства, что в подобных случаях мы имеем дело с «прорастанием» сквозь ткань нормативной истории иных культурных «материй», которые совмещены с данной системой координат, но помещаются «вне» ее и требуют перехода к иному языку описания — не от абсолютного наблюдателя, а в реляционной логике, и кроме того (в плане эмпирической работы), 2) установление тех групп и представляющих их фигур, которые так или иначе заявляют собственные определения ситуации и обладают автономными фондами памяти. Реконструкция обстоятельств их взаимодействия с другими в функциональном смысле группами, сложных правил перехода и приравнивания при этом тех или иных идей и образцов, скрещивания и распадения различных традиций и должна опираться на проделанные в связи с уже упоминавшимися культурными проблемами теоретические разработки. Например, одной из таких репрезентативных фигур может выступать Н. Рубакин, в архивах которого и находятся не учтенные нормативной историей следы жизнедеятельности вычеркнутых и невспоминаемых (не воспроизводимых ни в виде биографий, ни в форме текстов) литературных деятелей эпохи. Особенности его культурного самоопределения позволяют не только видеть и помнить тех, кто помещен ниже тематического горизонта единой истории, но и провоцировать их воспоминания о себе.
3. Второй круг связанных с данной темой вопросов — в каких формах может осуществляться такое припоминание и самоопределение? Иначе говоря, это вопрос о характере смысловой целостности, связывающей отдельные факты жизнедеятельности в «биографию». Не случайным представляется то обстоятельство, что имеющиеся биографии «низовых» и т. п. литераторов создаются «на выходе» из заданных рамок безымянного рыночного автора в иные сферы — к инстанциям носителей культурного авторитета или социальной власти (в последнем случае автохарактеристика принимает вид послужного списка, выстроенного в той «хронологии», о которой шла речь выше). Фактически ту же процедуру, но уже в ходе своей исторической работы производит и исследователь, сводящий разрозненные добытые им факты в последовательность жизненного пути: иным сферам и инстанциям (то есть собственно тем, чья читательская или покупательская поддержка и ее выражение в форме платы за труд определяют модус существования лубочного автора) эта целостность не видна и не интересна. Точнее говоря, связи «автор — издатель — читатель» в данных условиях не складывается, поскольку публика лишена возможностей автономного выражения, а разовая стабильная плата за работу «по найму» производится без учета границ и форм признания произведений аудиторией. Роль же литературного поденщика целиком определяется наличными социальными обстоятельствами, культурно (а следовательно, и в правовом отношении) не эксплицирована: он не имеет отношения к идее индивидуальности и, соответственно, лишен универсалистских форм самовыражения, отношения с ним не регулируются ни правовыми нормами, ни денежным эквивалентом. Феноменом является не биография, а производственная квалификация. Отметим, что фактическое отсутствие рынка коррелирует и с отсутствием бестселлера как культурной стратегии издателя, и с незначительностью в этих обстоятельствах такой характерной для рыночной ситуации фигуры, как «звезда» с соответствующей моделью ее публичной биографии. Таким образом, связная и осмысленная биография лубочного писателя возникает лишь на этапе (и в качестве) его ролевого определения культуртрегером или исследователем как «писателя из народа», «автора-самоучки», то есть с использованием тарификаций, чуждых собственному языку данного типа литераторов (фактически к этим квазифеноменальным характеристикам относится и сам эпитет «лубочный»).
4. Последняя группа вопросов связана с функциональным значением биографии автора для исследователя литературы, то есть с установившейся практикой истолкования авторского замысла (произведения или совокупности произведений) в связи с целостностью жизненного пути или жизненного проекта, неважно, в каком направлении эта связь устанавливается (отражение жизни в литературе или жизнь как авторское произведение). Здесь обнаруживаются границы функциональной значимости нормативной литературной культуры и работоспособности ее принципов. Задача «изучать ‹…› биографию ‹…› как литературный факт» предполагает вполне определенную литературную аксиоматику, которая, с одной стороны, не значима для читательской аудитории лубочного автора, с другой же — не может быть для носителей нормативной литературной культуры распространена на автора-лубочника, по указанным выше причинам не имеющего «литературной личности» (Тынянов), не входящего в сферу воспроизводства социального института литературы (классику) и не отмеченного авторитетом новатора. Словом, ни биографическая модель классика, ни стандарт жизнеописания скандалиста здесь не работают. При этом отсутствует и ретроспективное признание отверженного «одиночки», а возвращение подобного автора в историю литературы, то есть фактически литературизация внелитературного, не сопровождается возвращением его текстов массовому читателю (для последнего эта задача и не проблематична, поскольку он не мыслит в категориях истории литературы и знает теперь уже других, нынешних авторов того же функционального типа). Иначе говоря, источником литературной динамики, а во многом и трансформации жизненных обстоятельств такого рода авторов выступают внешние (например, экономические) факторы, выражаемые ими изменения читательской аудитории и т. д., находящиеся, по определению, вне сферы профессионального интереса и компетенции литературоведа, который все чаще вынужден изучать в качестве своего предмета моменты истории других сфер и институтов социальной жизни (цензуры, суда, армии). Тем самым вновь воспроизводится парадигматическая ситуация «конгломерата доморощенных дисциплин».
5. Подведем итоги. Биография лубочного литератора является проблемой исследователя-литературоведа, а не самого автора, поскольку выступает проекцией значимых для первого и блокированных для второго ценностей субъективного самоопределения, задающих в том числе и такое видение литературы, в которое иные способы существования словесных образно-символических построений в их автономности («без перевода») не попадают. Исследование ситуаций и процедур подобного перевода «изнутри» литературы, то есть средствами самого нормативного литературоведения, проблематично, как проблематично и изучение автономных миров литературы и их проекций во внелитературные сферы для объяснения культурной (в том числе литературной) динамики, тем более — социальных процессов функционирования литературы и т. д. Иначе говоря, и сама проработка проблематики сосуществования и взаимодействия носителей различных образов литературы, равно как и изучение движения литературных значений и образцов в ходе этого взаимодействия, включая практику реабилитации «отверженных Фебом» (Тынянов), требуют комплекса иных, неиндивидуализирующих подходов средствами различных дисциплин гуманитарного и общественного цикла. В известном смысле описанную ситуацию можно уподобить положению фольклора в кругу наук: ясно, что установление биографических обстоятельств сказителя, возможное лишь на поздних стадиях существования фольклорных образцов — при их записи носителями письменной культуры, — есть задача иного плана, нежели установление среды бытования сказки или песни, изучение жанровой поэтики, исторических корней и т. д. Смешение этих планов — характеристика начальных этапов исследования подобных феноменов (к которым можно было бы причислить еще и средства массовой коммуникации, распространение моды и др.) имеющимися под рукой средствами недифференцированной дескриптивной науки. Ограничение же планов рассмотрения литературного образца исключительно «историей» (и биографией как ее проекцией) заставляет поставить вопрос о функциональных границах «истории» в кругу смысловедческих наук — о том, кому нужна, где и в расчете на кого возникает история и как она или, точнее, что с ее помощью конструируется. Заострим вопрос: «Проблема не в том, как пишется история, а, напротив, в том, как получается так, что не существует иной истории, кроме письменной».
1985
Как сделано литературное «Я»
В истории автобиографической литературы — таков лишь один из несчетных парадоксов этого поразительного жанра — фигуры противников и скептиков гораздо многочисленнее и выглядят, пожалуй, более внушительно, чем редкие примеры ревнителей и адептов. Крайне негативная позиция сформулирована Марком Твеном: «Быть такого не может, чтобы человек рассказал о себе правду или позволил этой правде дойти до читателя». Более мягкое — и более тонкое — сомнение выражено Хорхе Луисом Борхесом в связи с автобиографией его любимого Честертона: «Отец Браун, морское сражение при Лепанто или том, опаляющий каждого, кто его открывает, дали Честертону куда больше возможностей быть Честертоном, чем работа над собственной биографией». Что до защитников автобиографии, то среди них мало кого можно поставить рядом с Филиппом Лежёном.
Его сосредоточенности, упорству и результативности можно позавидовать. За тридцать лет между 1969 г., когда этот младший преподаватель Лионского университета II (на тот день) начал свои разыскания по истории и поэтике автобиографического жанра, и годом 1998-м, когда была издана итоговая лежёновская книга «В защиту автобиографии»[402], вышли не только десятки его собственных статей, полдюжины монографий и еще столько же составленных им сводов французских самоописательных текстов XIX–XX вв., но и труднообозримое количество индивидуальных и коллективных публикаций его коллег из стран франкоязычного ареала, стимулированных работами этого признанного, ведущего, но по-прежнему неутомимого исследователя. Больше — и важнее! — того: он сумел создать сравнительно неплохо стоящие на ногах институции, которые аккумулируют и развивают подобный интерес к «словесному автопортрету». Во Франции сегодня действует Ассоциация собирателей, хранителей и исследователей автобиографии, существуют несколько периодических изданий для публикации как «первоисточников», так и материалов их научного осмысления, сложилась сеть конференций по этой теме во Франции, Бельгии, Канаде и т. п. Про нынешний читательский бум и рыночный успех автобиографического жанра в стране, устами Ролана Барта объявившей не так давно о «смерти автора», нечего и говорить. Если еще позавчера приходилось с жаром доказывать, что автобиография принадлежит к литературе, то сегодня автобиография, кажется, грозит литературу поглотить. Но кого же надо было так долго и с таким жаром убеждать в бесспорных, казалось бы, достоинствах жанра? Кто и почему мог всем этим совокупным усилиям противостоять?
Говоря кратко и общо, противостояло само устройство французской словесности как системы. В классицистической табели XVII века о литературных рангах, как и в трудах античных авторитетов, автобиография не значилась. «Исповедь» Руссо беззаконно вламывается в литературные «гостиные» как парвеню, причем только к концу века XVIII, да и то потом еще долго вызывает зубовный скрежет литературных староверов. К тому же автобиография частного лица, выходца из третьего сословия (иное дело — мемуары придворных грандов!) клеймится в самолюбивой Франции как воплощение британского «ячества», больше того — как привозная «зараза», чужеземный, антипатриотический «соблазн».
Конечно, для левых интеллектуалов во Франции середины XX столетия такая позиция была уже допотопной. Психоанализ, структурализм, исторические исследования «народной культуры» и «маргинальных» литератур (характерно множественное число!) за 1960–1970-е гг., меньше чем за одно поколение читателей, стерли отчетливую — вернее, еще казавшуюся отчетливой — демаркационную линию между «высоким» и «низким» в искусстве. Работа Филиппа Лежёна как раз в эти десятилетия и разворачивается. В первую очередь она сосредоточена на том, что Лежён назвал «автобиографическим соглашением»[403]. Имеется в виду некий договор, который повествователь, чаще всего уже в первых строках своего самоописания, как бы заключает с мысленным или исторически конкретным адресатом, когда представляет ему себя самого, поясняет смысловую задачу и литературную оптику своей будущей книги. Здесь разыскания Лежёна отчасти сближаются с разработками социологии литературы (те же 1960–1970-е гг. — время ее бурного развития во Франции) — исследованиями общекультурных традиций автобиографии, с одной стороны, и анализом бытования автобиографической словесности в обществе, в издательской практике, в языке литературной критики, в читательском обиходе, с другой.
Иной аспект того же «соглашения» — сама проблема литературной личности. Автобиографическую форму — Лежён об этом выразительно пишет — многие ее противники пытались представить излишне бесхитростной, слишком «естественной» для того, чтобы по праву считаться искусством, едва ли не примитивной. Как бы не так! Автобиография — воплощение самостоятельности индивида, его гражданской, политической, моральной зрелости, его эстетической ответственности. Это форма крайне сложная, даже изощренная, поэтому она и появляется в истории культуры так поздно, фактически одновременно с тем, как в литературной жизни кристаллизуется полноценная фигура автора (среди современников Лежёна перипетии авторского образа и авторской профессии острее других занимали Мишеля Фуко, который в конце 1960-х делает об этом шумный доклад[404]). Отсылая за подробностями к лежёновским эссе, укажу здесь лишь на две парадоксальные черты автобиографического письма.
Первый парадокс — скажем так, повествовательный. Он связан с рассказом о себе от первого лица. Милая наивность думать, будто себя-то уж повествователь знает куда лучше, чем всех других и чем все эти другие знают его. Никаким врожденным, «природным» превосходством самопонимания человек, как известно, не обладает, от себя зачастую скрывается еще глубже, чем от окружающих, а уж хитрит с собой куда чаще и, как ему кажется, успешнее (кто здесь, впрочем, кого надул?). Но не только в искренности дело, хотя и она вещь непростая. Наше знание самих себя — это чувствует, думаю, каждый, без этого мы не были бы собой — уникально именно в том, в чем оно непередаваемо, не правда ли? Так что одно дело — знать, а совсем другое — рассказывать. Паспортная личность повествующего, литературное «я» повествователя и общественная фигура автора книги — вещи разные и лишь с большим трудом совместимые. Тут Лежён выходит на проблему, которую другой его соотечественник и современник, философ Поль Рикёр, называет «повествовательной личностью» или «идентичностью повествователя». Сама возможность повествования от первого лица, включая «эго-романистику» — французское autofiction, буквально: «самовыдумывание», — связана со способностью человека воображать себя другим, мысленно смотреть на себя условными глазами другого (среди рикёровских книг — монография «Я как другой»[405]). Авторское «я» или персонажное «он» выступает в таких случаях переносным обозначением читательского «ты», давая читателю возможность мысленно отождествиться с героем-рассказчиком. Равно как писательское «ты» — Лежён разбирает этот казус в отдельном эссе на примере экспериментальных романов Мишеля Бютора, Натали Саррот, Жоржа Перека — дает читателю возможность узнать в нем собственное «я», достроить себя в уме до необходимой, пусть и условной, полноты. Жизнь «я» всегда открыта, тогда как повествование без замкнутости (без обозначенного, осмысленного начала и конца) невозможно. Так что местоимение — идеальная метафора взаимности, магический кристалл узнаваний и превращений.
Второй парадокс автобиографии, столь же коротко говоря, жанровый. В принципе любой жанр — а что как не определенный жанр ищет на прилавках, выбирает и любит читатель? что как не его опознает и описывает литературный критик? и, наконец, разве не его «правилам игры» вынужден волей-неволей следовать повествующий, чтобы повествовать? — вещь, по определению, надличная. В идеале тут даже автор не нужен или второстепенен, достаточно серии, обложки, типового заглавия. Но ведь автобиография — жанр особый: «я» здесь неустранимо, поскольку лежит в самой основе — и как предмет рассказа, и как его способ. Обойти это кардинальное противоречие невозможно. Так что автобиография (принадлежность которой к высокой литературе, как помним, оспаривалась архаистами) становится — теперь уже для модернистского письма — самим воплощением «литературы как невозможности», практикой целенаправленного самоподрыва, бесконечным балансированием на грани собственного краха. Такое радикальное понимание литературы и автобиографического жанра во Франции 1950–1960-х гг. последовательнее других развил Морис Бланшо; Филипп Лежён разбирает подобные парадоксы словесной неосуществимости в статьях об авангардной автобиографической поэтике Андре Жида, Мишеля Лейриса, Жоржа Перека, Жака Рубо.
Характерны в этом смысле собственные автобиографические очерки и наброски Лежёна, эти, можно сказать, автобиографии «второй степени». Все они сосредоточены на одном моменте — на головокружительном мгновении, когда в человеке пробуждается мысль, что он может с интересом, но без нарциссического самоупоения и мазохистского самокалечения смотреть на себя со стороны. На том нелегком, достаточно болезненном, но неотвратимом акте взросления, который Лежён называет «кесаревым сечением» мысли.
2000
Границы и ресурсы автобиографического письма
(по запискам Евгении Киселевой)
Мой источник — опубликованные восемь лет назад специализированным издательством в научных целях автобиографические записки Евгении Григорьевны Киселевой (урожденной Кишмаревой, 1916–1990)[406]. Обычно они рассматривались исследователями в двух перспективах: «наивной литературы» («наивного письма») и «гендерных стратегий» (альтернативных форм построения идентичности, способов самоописания). Иными словами, текст Киселевой интересовал ученых как «другое» — другая, неканоническая, непрофессиональная словесность либо другая, опять-таки неканоническая, немужская и не «благородная» идентичность. Меня как социолога в этом тексте, его коммуникативной конструкции интересуют, напротив, нормы, а именно:
— к каким структурам, формам, инстанциям социальности автор обращает свой рассказ о себе от первого лица;
— какие (чьи) символические и смысловые ресурсы при этом использует, их дефицитность;
— каково отношение между разными планами повествования, а значит, как задается структура «я» и конструкция «реальности» («моей» и других проекций).
Данная работа — один из очерков по антропологии советского человека в перспективе дефицита и патологии социальности в советском обществе 1930–1970-х[407].
Евгения Григорьевна Киселева родилась в крестьянской семье на хуторе Новозвановка (Луганская область, Украина). У нее пять классов образования, полученного в украинской школе, откуда украинизмы и полонизмы в ее письменной речи. Позднее она работала официанткой в столовой, грузчиком, сторожем на стройке, в отделе охраны шахтоуправления г. Первомайска («Я живу в Первомай[с]ке там где и до войны жила только улицу переменила, и шахту», — скажет она потом о себе на старости лет). Перебивалась случайными заработками, вела подсобное хозяйство. Свои записки (с элементами дневника, поскольку каждая запись датирована) она пишет во второй половине 1970-х — середине 1980-х гг. — от времен позднего Брежнева до начальной эпохи Горбачева. Но начальным травматическим событием, открывающим рассказ о себе, выступает, как можно понять, война. Неизменность заданных рамок привычного социального существования, советского образа жизни приходит в столкновение с исключительным событием войны и всем, что героиня, молодая женщина, мать двоих детей, пережила лично[408].
В детстве я жила невесьма матерялно хорошо, семя моя была большая. Отец, мать, систра Нюся, Вера и два брата — Ваня, Витя и я. 17 лет я вышла замуж. Это в 1933 году.
Был у меня муж Киселев Гаврил Дмитриевич. Жыли мы с ним 9 лет было у нас два сына Витя и Толя, рожденые в 1935 году 5.IV, а Анатолий с 1941 г. 22 июня. Жили мы с мужом очень хорошо, но когда началася война в 1941 году она нас розлучила навсегда, и началися мои страдания. Мой муж Киселев Г. Д. работал до войны до 1941 года в Пожарной команде, ровно 10 лет, когда началася война году его вакуировали с машынамы назначили его потому он был партийный, и авторитетный командир в пожарной доверенное лицо какому можно доверить все социалистическое имущество. Началася война меня с детками отправил до мамы и отца в хутор Новозвановку Попаснянского р/н, где мое детство проходило в этом хуторе, а сам поехал вакуировался из машинамы в г. Саратов. И в скором времени Новозвановку захватили Немци.
Уже здесь, как мне кажется, намечены опорные смысловые линии самоописания, в дальнейшем они проходят через весь текст:
— семья (постоянный круг первичного самоотнесения);
— имущественное положение (зарплата, сбережения, еда и угощение, одежда, квартира, обычно с точным указанием цен, — комплекс значений своего места в жизни, порядка и стабильности, данных обычно в негативном залоге, — как то, чего нет, чего предельно мало или что отнято, недоступно);
— официальная точка зрения на жизнь, положение и заслуги человека;
— страдания — модус существования как претерпевания и выживания на минимальном уровне;
— война — главная, всеобщая, Отечественная; событие, в ретроспекции дающее возможность мысленно совместить свои мучения с испытанием для всех, соединить — именно в данном страдательном залоге — собственное «я» с предельным коллективным «мы».
Главным смысловым планом отсылок в тексте выступает официально-учетный, идеологически-советский. Таков основной ресурс значений для генерализации повествователем образа своего «я» и обстоятельств собственной жизни. Этот план задается двумя семантическими изменениями:
1) технология государственного управления (централизованного учета и распределения трудовых ресурсов), которая определяет точку зрения на себя как «другого»: даже при описании близких воспроизводится терминология и позиция отдела кадров, паспортного стола, учетного листка, стандартизированной «биографии» (в написании официальных документов даются даты, приводятся названия мест действия — «г[ород] Муром», «х[утор] Новозвановка», инициалы располагаются после фамилии упоминаемых людей, личные имена сопровождаются указанием должности и партийности, перечнем наград и заслуг);
2) идеологическая легенда власти, определяющая границы и значение коллективного «мы»; этот план будет задаваться в тексте цитатами из сообщений радио, но особенно телевидения («Американский руководитель Вашингтона», смерть «Брежнева Леонида И.»), советской идеологической риторикой («Ленин говорил хто работает тот и ест»); точно так же сам нынешний день повествователя структурируется радио- и телепрограммой, сеткой актуальных телепередач.
Образами непременных врагов, фигурами, вызывающими враждебность и недоверие, для Киселевой обычно выступают американцы, немцы, поляки, самым близким «другом» — Фидель Кастро. Но основная позитивная точка, смысловой центр мира — массмедиальный образ Брежнева:
…сьехались социалистические страны руководители, смотрю наних все люди как люди, нет разници мижду народамы, а вот на немцов немогу смотреть ровнодушно аны нашы враги и типерь цилуют нашего любимого и защитника мира Брежнева Л. И. как вроде такие хорошие гады проклятие розкрываются мои раны хотя оны комунисты, сидят на креслах в дворцах культуры жизнерадосные одети прилично а мне все кажится оны в тех шинелях в зелених, в сапогах с подковамы, который очувается ихний стук шагов и собственая пичаль на душе томится до сих пор, и все думается что оны нас обмануть так как в 1941 году Нагрузили наши Ешалон хлеба им а оны поблагодарили нам войной, поуничтожали 20 милионов людей Сталин был доверчив и милостив, все неверил что Гитлер такой игаист человеченского существувания, на утро в 4 часа 22 июня 1941 года пошол войной на нашу любимую родину, гады проклятыи, нашим салом да нам помусалам.
Другой, наряду с официальным, тоже всеобщий и анонимный план самоотнесения Киселевой — внеидеологический, традиционалистский ресурс для обобщения опыта — русские и украинские пословицы, поговорки, песни. Эти нормы отсылают к коллективной традиции, но нередко восприняты повествователем через те же массмедиа — удостоверенные государственным авторитетом радио, телевидения, кино («пуганая ворона каждого куста боится», «отрезана скыба от хлиба, теперь ее не притулиш», «милая Моя, милое создание взял чимодан сказал досвидание»[409], песня на мотив «Ромашки спрятались»[410] и т. п.).
Наконец, «нижний» план собственно личного опыта, как будто не редуцируемого к готовым стереотипам идеологии или традиции, характеризует отношения повествователя с непосредственными современниками. Это семья, соседи, товарищи по работе, все остальные: представители власти («начальники»), люди с ресурсами, возможный источник помощи и, вместе с тем, предмет зависти и раздражения.
Развернутый в тексте личный опыт дан как последовательное переживание ситуаций лишения, в которые попадает героиня-повествовательница, и ее попыток отстоять хотя бы что-то из того, что у нее и ее близких есть и чего она так или иначе лишается с течением жизни. Больше того, сам этот опыт представлен в записках как напряжение между традиционными, позитивными установками на «семью», ее высокой значимостью — и постоянным сужением круга семейного общения, который, к тому же, нарушается вторжением различных форм патологической социальности. Причем это разрушительное начало вносят именно члены семьи, ближайшие родственники и их семьи (тунеядство, пьянство, измены мужа, столкновения с детьми и внуками; денежные, вещевые и квартирные свары; злоба, бытовая агрессия словом и действием). Взвинченность, недоверие и подозрительность, злоба, прямая агрессия и рассеянная ксенофобия (направленная на татар, армян и других, но не на евреев, кажется, ни разу не упомянутых в тексте Киселевой напрямую) характерны как для окружающих, так и для самой героини-повествовательницы. Она постоянно недовольна другими, злится и ругается на них или настырно их поучает, а это, в свою очередь, вызывает новые вспышки взаимного недовольства и агрессии участников. То есть в поведении и тексте повествовательницы постоянно воспроизводится обвинительно-автовиктимизирующая позиция, тут же оборачивающаяся с ее стороны «ответной» или даже предупредительной агрессией («дать сдачи первой»), что и составляет привычный горизонт повседневного существования описываемых в тексте людей, прежде всего — самых близких.
Я хватаю из тачки дрын, ударила дверь ногой она розтворилася, а там уже стол накритый, и бутылка на столе я как ударю постолу дрыном так и розбила все что было на столе, а он за хуражку, за пальто, и хода из комнаты, но я не вышла а схватила эту любовницу за волоса и ногой б’ю в живот и в грешное место, вырвала волосы да еще тащю что-бы вырвать волосы даю ей дрозды зделалася как змия, а потом думаю скем еще подратся, где он идиот я бы и ему дала чертей конечно знаю что я неправильно делаю, но я сама-собой невладаю, так розстроилася, прихожу домой а его нету через некоторое время он приходит я вцепилася и за ниво кинулася как змия а он меня схватил за волоси да об чистялку головою, свалил пошла у нас потасовка подралися, я его выганяю он забирает вещи и уходит к ней, ходят по улицам пяные оба и появляются по нашей улице Микояна подручку ходят, вот прошло девять дней является, начал просится ах ты кабель до каких ты пор будиш женится [отделяться (укр.)] от меня идиот проклятый, прынимаю обратно как закалдовано на чертей-бе он мне нужин колотится сама знаю что ненада сходится схожуся. Начинаем жыть обратно такой хорошый зделается, печку растопляет, воду носить мне без конца цилует Женечек моя дорогая, там мне все чужое, тут дома мне так хорошо, а чиво ты так делаеш говорю буть ты хороший а мы вся сим’я хорошая мы любим ласку, но не розврат.
Жизненная роль героини состоит в том, чтобы выжить. Но выжить так, чтобы не отняли то немногое, что у нее осталось (так она отругивается от внука — инвалида, бездельника и пьяницы). Вместе с тем Е. Г. Киселева стремится сохранить позитивную самооценку работницы, матери и бабушки, хорошей соседки. Но при этом она каждый раз напоминает себе и окружающим о традиционной норме (долге) отношений младших со старшими, девичьей морали и т. п., а также о тех или иных элементах советского морального кодекса («ценность труда», «борьба за мир», объятия и поцелуи Брежнева, вызывающие у повествовательницы — по контрасту с ее собственной жизнью и постоянным чувством опасности извне, психологией «вражеского окружения» — особое умиление). Таким образом, структура едва ли не каждого повествовательного эпизода задается для Киселевой столкновением нормы с фактом или угрозой ее нарушения, отклонения от нее, а все повествование предстает цепочкой таких однотипно повторяющихся, раз за разом воспринимаемых срывов, крахов, катастроф.
…как я понимаю Брежнев достойный всему миру своим отношением к людям не только к нам в нашей стране многонациональной а и за рубежними странамы, я горжуся своим руководствам в нашей стране Идет Брежнев в зале засиданию сезда на трибуну гордо стройно с улибочкой, несмотря что ему семдесят лет, а ему подымает дух гордость и умелость, завоевал сколько стран без слез и крови, а поцелуямы и обятиями. Дорогой наш Лионид Илич Брежнев я пишу эту книгу, и знаю что Гитлер попил моря слез и окианы крови, знаю в тисячу девятсот сорок фтором году, в г. Первомайске в клуб имени Коволенко загнали неизвестное количество наших солдат пленних замкнули и поставили охрану, забили окна и эти солдати померли из голода, там и оправлялися и умирали не сразу, а жывые нухали мертвых смрад и все как один погыбли, а потом подогнали машину после месяця, и грузили как дрова, а нас ганяли копать ямы для дохлых солдат, вот там и лягла ихня молодость, вед оны хотели жыть и росцвитать, как росцвитает молодость, и наслаждаться жизнею. Но сичас такого возроста люди верхнея молодеж не понимают что такое плохо, одеты обуты кушают по своим денгам только работай и наслаждайся жизнею. Наши люди особо молодеж недоволна, что нашы правители дают за границу помогают, как Кубе, Ветнаму, Румунии, Венгрии и многим странам, не могу вспомнить я часто ругаюся с ними тов. [так!] Молодежь у нас такая политика как говорил и писал тов. Ленин нада поделятся из любой страной и дружыть, что-бы был мир и не было Войны проклятой. У нас страна богатая, наша Росия всем зависна нашими богатствами, лучше давать, да плохо просить, путь будит мир на земле да будут сонце что-бы было небо чистое и у нас на душе радость у каждого человека.
Общий смысловой горизонт текста задан для Е. Киселевой значениями советского, государственного как всеобщего, вездесущего, всесильного. С одной стороны, это государство, в сознании повествовательницы, живет тем, что постоянно дает отпор вражеским проискам вовне и карает нарушителей внутри, устанавливая этим порядок в стране и мире. С другой стороны, государство и олицетворяющие его фигуры — Ленин и особенно, как говорилось, Брежнев — выступают воплощением всего лучшего, справедливого и доброго. Подобный «стокгольмский синдром», характеризующий сознание жертвы — зависимого и поднадзорного индивида с его неустранимым чувством вины за свою «отдельность» (бессилия перед внешней угрозой, интериоризированной в структуру самоопределения и самоощущения), относится в тексте Киселевой как к коллективному «мы», так и к любой индивидуальной частице этого воображаемого целого. Так повествовательница описывает советскую страну, существующую для нее в горизонте постоянной смертельной угрозы извне:
…нет господин Рейген мы всю жист воюем вернее отбиваемся от вас гадов то та то другая страна нападает на нашу Россию, но мы никогда не отдадим свою землю которая заваеваная кровю ‹…› под руководством Ленина.
Но точно так же она воссоздает всевидящее око карательной власти, говоря о недостойном поведении собственного мужа:
Сичас идет тисяча девятсот сорок шестой год а он думает, скроется на веки от детей и алиментов, нет в Союзе нигде нескроешся, всярамно найдут и накажут несечас так позже.
Как можно предположить, импульс повествования (тяга к самоизложению, страсть и сила к нему возвращаться, чтобы снова продолжать один и тот же рассказ) питается в случае Евгении Киселевой именно остро ощущаемым, настойчиво воспроизводимым в сознании и поведении разрывом между разными планами существования — коллективным официально-событийным, опять-таки коллективным традиционно-моральным и переживательно-пассивным личным. По мере все более явной ощутимости такого разрыва в позднесоветскую эпоху, десятилетия криптораспада социального и идеологического целого «страны Советов», все острее чувствуется и дефицит социокультурных форм опосредования подобного разрыва (бедность общества — развитых форм общения, промежуточных институтов), его выражения (бедность культуры — собственного языка как одного из многих наличных культурных «языков»). Индивидуальная жизнь с ее типовым опытом принудительного труда, лишений, самопожертвования и несвободы не получает универсального смыслового оправдания, поскольку не развито или заблокировано само представление о самостоятельности и самоценности индивида (в других исторических условиях обеспеченное, например, протестантской этикой ответственности, идеологией культуры, нормами цивилизованности и др.). С другой стороны, формы позитивной солидарности тоже ограничены и опосредованы в советских условиях непременным социальным барьером — условием отказа от личности (интереса, достижения, разумения, счастья и т. п.). Так что общее значение и реперные точки жизнеописания (письма) остаются заданы официальным символическим кодом, с одной стороны, и традиционалистскими конструкциями «возрастов жизни», календарных праздников, дней рождения, с другой.
Не случайно время в записках Евгении Киселевой структурировано официальной хронологической датировкой и официальными же праздниками; событийной сеткой сообщений по радио и телевидению; традиционалистскими «возрастами» жизни — гендерными и поколенческими ролями; днями рождения — своими и близких, несколькими традиционными православными праздниками. Семантика «жизни» связывается со страданиями и их переживанием. Повествование все время располагается в точке рассказа, здесь и сейчас (иллюзия сиюминутной фиксации, почти «автоматического письма», которое снова и снова датируется). Но, кажется, ни разу не выходит в планы возможного дистанцирования и дистанцированной рефлексии — предвосхищения, сна, самокритики, волевого переиначивания, извлечения нового смысла и проч. Можно сказать, что рассказчица никогда не попадает в ситуацию непонимания, не сталкивается с неожиданностью, неповторимостью, проблематичностью реальности (иначе говоря, с собой как становящейся личностью), а можно — что она так и не в силах высвободиться из пут непонимания, чтобы действительно понять случившееся с ней, извлечь из этого неустранимый опыт и сделать пережитое реально-прошлым.
Вместо этого героиня и повествовательница постоянно ввергает себя в конфликты, межличностные столкновения, крайне эмоциональные состояния, каждый раз заставляющие ее виновато чувствовать, что она себе не принадлежит и делает не то. Тем самым она рвет связи именно с теми людьми, которым хотела доказать свою правоту и рассказать правду, к которым, в конечном счете, она мысленно обращает рассказ. Это снова и снова возвращает повествование к парадигматической для записок Киселевой структуре — структуре разрыва связей, невозможности уже почти нереальной довоенной и еще более отдаленной прежней жизни, недоступности нормальных отношений и т. д. Киселевой некому передать то, что она пережила, — этим травматическим моментом и рожден, как мне кажется, ее текст. Но она и сама — невольно, повинуясь неведомым, не опознаваемым для нее коллективным силам принуждения к воображаемому всеобщему целому и отказу от реальной себя в позитивной связи с близкими, друзьями, потенциальными партнерами и т. п., — именно так выстраивает любую ситуацию, бередит привычную болячку, что дело опять завершается разрывом коммуникации. Записки Евгении Киселевой — пример не «отражающей» или «выражающей» словесности, а одной из разновидностей «невозможного», синдроматического письма, которое проблематизирует самоизложение в условиях дефицита или при отсутствии универсальных повествовательных ресурсов[411].
Вероятно, литературное повествование как обобщенная форма разворачивающегося во времени условного целого создается синтезом значений низового опыта (эмпирии) с теми или иными обобщенными, идеальными значениями индивида и символическими проекциями добровольно-позитивных, а не принудительно-репрессивных форм развитых общностей (инстанций и горизонтов множественного самосоотнесения), то есть с ценностями, значениями и радикалами «культуры», письменной культуры. В частности, у автобиографии как символической формы представления опыта есть в европейской (западной) культуре свои социально-исторические и культурно-антропологические границы. Они, в общем, описаны в авторитетных трудах Георга Миша, Жоржа Гюсдорфа, Филиппа Лежёна и других исследователей. Так или иначе, для автобиографии необходимы содержательно иные образцы самоопределения, кроме пассивно-коллективных и остаточно-традиционалистских (таков, скажем, «бог» у Киселевой). Подобные образцы вносят проблематику ответственности за собственное существование, делают ответственность проблемой, темой, «нервом» рассказа и задают воображаемую форму жизни и ее изложению — форму биографии как проекта и практики самопостроения «по образу и подобию»[412].
Скорее всего, такие внешние и не столько объяснительные, сколько квалифицирующие обозначения, как уже упоминавшееся «наивное письмо», относятся исследователями именно к продуктам повествовательного коллапса, дефицита или сбоя в том или ином из указанных отношений. Это условная и далее не раскрываемая метка, своеобразный шифр для ситуаций, когда у повествователя либо отсутствует универсальная мера «человеческого», личность для него не выделена из мира, не артикулирован «принцип индивидуации», либо в горизонте его мысленных отсылок нет добровольных форм нерепрессивной, состязательной, но позитивной социации и социализации, а преобладают образцы «роевого» существования, либо обнаруживается дефицит обобщенных культурных, символических средств для кодификации опыта и фиксируется распад языка, аналогичный косноязычию, заиканию, немоте и т. п.
В какой мере этот самым беглым порядком характеризуемый здесь круг феноменов связан в более общем плане с известной неконвенциональностью «русской литературы», русского романа, русской поэзии и другими характеристиками «исключительности», увиденными как с внутренней точки зрения (Гоголь, Л. Толстой, Достоевский и др.), так и извне (Вогюэ, Рильке, Андре Жид, Т. Манн, Гессе и др.), — комплекс вопросов, который не решается походя, а требует большой серии специализированных исследований. В предварительном плане можно высказать такую гипотезу: эти, говоря гоголевскими словами, «существо» и «особенность»[413] образно-символической репрезентации, стиля, жанра в русской литературе, «неклассичность» ее выразительных средств связаны — по крайней мере для социолога — с базовой антропологией русского — советского — российского человека, а именно с системной редукцией символов и значений автономной субъективности в его коллективном образе, создаваемом усилиями интеллектуального слоя России с конца XVIII в. по сей день (само же подобное вытеснение субъективности, защиту от нее и т. п. допустимо представить как проекцию или транскрипцию обстоятельств формирования и самоопределения отечественного интеллектуального слоя, его зависимости от власти, Запада и других тому подобных воображаемых инстанций и целостностей). Это человек массовый и притом атомарный, но, в любом случае, не самостоятельный и не индивидуальный. Но потому он, строго говоря, и не развивающийся, не автобиографический и не автобиографируемый, если, конечно, не иметь в виду стандартизированную трудовую автобиографию для отдела кадров и прочих государственных нужд[414].
Для дальнейшей работы важно было бы в предварительном порядке наметить несколько разновидностей образа советского «простого» человека в неофициальной литературе «на входе» в советский режим и на выходе из него (рептильно советскую словесность сейчас не рассматриваем): таков, скажем, мечтательно-героический и жертвенный у Платонова, лукавый, прикидывающийся простаком и думающий перехитрить других у Зощенко и др. В тексте Е. Г. Киселевой это человек пассивно-страдательный, заведомо «маленький», производный от социальных обстоятельств, не им созданных и ему не подчиняющихся. Последовательное, структурированное и целостное повествование о нем — его автобиография — кажется, так и не складывается, поскольку его эмпирическое «я» всегда выступает ущербным, обделенным и страдающим от этого, а позитивным, но недоступным осмысленному усилию, индивидуальному достижению, личному пониманию может быть лишь предельно общее официальное «мы», которым поглощается любое «я».
2005
О невозможности личного в советской культуре
(проблемы автобиографирования)
Ниже я привожу лишь основные пункты программы историко-социологического исследования, задуманного вместе с моим французским коллегой Алексисом Береловичем в рамках нашего общего интереса к «семидесятым годам»[415]. Моя главная задача сейчас — наметить узловые точки обобщенной аналитической конструкции (идеальной типологии), так что приводимые ниже немногочисленные примеры имеют ограниченный, подчиненный статус иллюстраций и пояснений. В дальнейшем предполагается использовать разработанную концептуальную оптику для выборочного рассмотрения мемуарно-автобиографических текстов конца 1960-х — начала 1980-х гг., принадлежащих советским политическим и военным деятелям; литераторам, людям искусства; правозащитникам и диссидентам; верующим и др.[416]
1. Формы письменного самоизложения в европейском публичном обиходе — дневник, автобиографические записки, эго-роман — отмечают (см. работы Г. Миша, Ж. Гюсдорфа, Д. Эбнера, Ф. Лежёна, Р. Робен и др.) наступление и разворачивание модерной эпохи, Modernit[417]. Понятно, что они вызывают нарекания со стороны консерваторов как практика плебейская и частная, аморальная (эгоизм) и художественно-низкопробная, в этом смысле — отклоняющаяся от нормы высокого, благородного и всеобщего. Характерно, например, что во Франции 1880-х гг. на защиту одновременно вышедших к публике и ставших сенсацией дневников Амиеля, Башкирцевой и братьев Гонкур встал будущий дрейфусар Анатоль Франс, а с попыткой их этико-эстетической компрометации и уничтожения выступил будущий антидрейфусар Фердинанд Брюнетьер.
Автобиографирование, в широком смысле слова, представляет собой фикциональный образец представления новой ценности субъективного в формах культуры (связь между модерностью, субъективностью и культурой — определяющая для европейских обществ Новейшего времени, их новых, неродовых и нетрадиционных элит, ключевая она и для данного рассуждения). Подобные образцы в их жанровом разнообразии и специфике вносят в культуру основополагающую проблематику повседневной ответственности индивида за собственное существование, делают эту ответственность практической задачей, интеллектуальной проблемой и драматической темой рассказа. Они задают воображаемую форму жизни и ее изложению — форму «биографии» как проекта и практики автокультивации, самопостроения по идеальному образу и подобию (ср. основополагающее определение «культуры» в словаре Иоганна Кристофа Аделунга на рубеже XVIII–XIX вв.).
2. Идеология «модернизации» в советском варианте выступает в формах государственно-централизованной мобилизации, требующей со стороны индивида унифицированной идентификации с символическим целым, предельно общим коллективным «мы». Ось структурации этого целого — вертикаль иерархического господства-подчинения, увенчанная фигурой вождя как воплощения сверхвласти (власти над любой властью) и символа интегративной целостности «нас» (державы). Тем самым фиксируется разрыв между адаптивным, массово-атомизированным существованием каждого как любого (частные лица, учетные единицы, рамки существования которых задают отделы кадров, организации социального обеспечения, жилищно-эксплутационные конторы, «первые отделы» и проч.) и интегративным державным целым исключительного и аскриптивного типа как проекцией тотального господства, между «массой» и «властью». Если говорить социологически, отсутствует, точнее — принудительно устраняется репрессивными методами (богатейший материал об этом собран в монографии Т. Коржихиной[418]), «средняя» часть общества — пространство дифференцирующихся институтов, добровольных союзов, движений, партий и проч., принципом соотнесения которых (то есть императивов со стороны которых, выраженных в требованиях, нормах поведения и формах ответственности политического, экономического, правового, познавательного, эстетического и других субъектов), собственно, и выступает в модерных обществах субъективность — социальная личность, зрелый индивид. Если же говорить в терминах логики, точнее — социологии знания, социологической эпистемологии, то для индивида в подобных условиях и рамках нет универсальных определений — ни частного обозначения (субъект, личность — характерно, что в советской культуре это слова с негативным или уничижительным оттенком), ни общего термина (гражданство, человечество — подобные самохарактеристики, опять-таки, пейоративно квалифицируются как абстрактные, космополитические, буржуазные, так или иначе — идеологически чуждые).
«Я» в развитом модерном социуме исторически формируется и конституируется в соотнесении с множественными «другими», которые а) не «свои» (это не ближайшие родственники, не соплеменники и т. д.), б) не носители иерархической (тем более — репрессивной) власти, так что в) соответствующие круги общения (группы, слои, а стало быть, и взаимоотношения, нормы лояльности, требования к взаимодействию) никогда не совпадают полностью, хотя могут частично перекрывать друг друга.
В советских условиях монополию на «общее», включая любые обобщенные отношения и представления, присваивает себе власть, причем это общее мыслится и задается как предельное по масштабам державное «мы», противопоставленное столь же предельному «они». Другие формы общности носят исключительно реактивный и адаптивный характер, причем они идеологически отмечаются как «низкие» — это сообщества бедных, потерявших, пострадавших (инвалидов, ветеранов, обманутых вкладчиков и т. п.). Чувство принадлежности к подобным сообществам, разрешение на их существование и причисление индивида к ним подразумевают принятие символической стигмы, так что сами они воспроизводятся неформальным путем через эту принимаемую на себя индивидом стигматизацию[419]. Институты же воспроизводства целого (школа, библиотека, музей и др.) опять-таки монополизированы властью. Множественные и разные по функциям элиты современных обществ в таких обстоятельствах, как советские, перерождаются в относительно единый слой служилой и обслуживающей интеллигенции. Последняя, в отличие от элит, не является признанным носителем образцовых достижений и — в отличие от интеллектуальных элит — не берется артикулировать интересы разных групп, выявляя, заостряя, проблематизируя ценностные дефициты целого. Интеллигенция борется или сотрудничает с властью за символы и язык большинства, предельного большинства, коллективного и нерасчлененного «мы». Здесь можно говорить о фигурах компенсаторного самовозвышения до «общего»: «мы, советские» (а не просто бедные, бесправные, подопечные…), «мы, интеллигенция» (а не просто служащие идеологических учреждений) и т. д.
Поэтому, кстати говоря, подоплекой социума советского типа выступает тотальное недоверие к институтам со стороны индивидов и массы, за которым стоит недоверие к «другим», а в конечном счете и недоверие к себе. Отношения доверия предполагали бы иные, неиерархические основания социальной солидарности. В истории «Запада» необходимость доверять выступает одной из базовых предпосылок модерности, характеризуя бщества, где любые предписанные (аскриптивные), родовые или корпоративные связи имеют ограниченный и подчиненный характер[420].
Массово-мобилизационное общество советского образца — это общество атомизированных индивидов. Горизонтальные связи между ними крайне слабы, так что индивид в полной мере не принадлежит уже ни к традиционным сообществам и гемайншафтным общностям, равно как не свободен сплачиваться в добровольные открытые группы по совместному владению собственностью, по любительским интересам, в партии и движения. А это значит, что социальные рамки его памяти, если пользоваться термином Мориса Хальбвакса[421], деформированы, стерты или разрушены, — только так власть может обеспечить символическую интеграцию каждого индивида с воображаемым целым государства-державы и проч., равно как и чисто прагматическое повиновение индивида приказам сверху. Сама проблематика личного (так же как повседневно-бытового, интимного, конфликтного, неразрешимого, «психологического» и т. п.) по идеологическим и практическим резонам вытесняется из публичного обихода, из официального языка советского социума сталинской эпохи: постоянно возобновляющаяся борьба с «бытом», «психологизмом», «самокопанием», «лирикой», упадочными «настроениями» в искусстве — отражение этого процесса. Легко заметить — и историки этот процесс в последние годы обстоятельно документируют, — что вся подобная проблематика, равно как и феномены компенсации репрессированного опыта (например, в интеллигентском культе «порядочности», «искренности», «дружбы» и т. п.), получает право на жизнь, некоторые зачатки структурности и оформленности лишь с ослаблением и длительным распадом тоталитарного режима, в период «оттепели» и позднее, в 1960–1970-е гг., свидетельствуя об этом ослаблении/распаде и по-своему его воспроизводя. Показательно, однако, что в 1960–1970-е гг. проблематика личности, «человека» оформляется не только в концепциях, так или иначе альтернативных или даже оппозиционных по отношению к идеологическим установкам власти на этот счет (философский интерес к раннему Марксу и антропологической проблематике в целом, разработки темы «человеческих потребностей», «интересов» и проч.), но и в виде официальной догмы (книга Г. Смирнова «Советский человек», 1973).
Личное в ситуациях, подобных советской, приобретает значение «частного» (отклонения, сбоя), которое ускользает от «целого» (системы), а вместе с тем — с ним связано, зависимо от него, реактивно по отношению к нему. При отсутствии или крайней слабости «промежуточных» социальных институтов, гражданских форм выражения, добровольных общностей по интересам, постоянно умножающихся и никогда полностью не совпадающих друг с другом кругов позитивного самоопределения и действия, о которых упоминалось выше, советские автобиографические практики эпохи стагнации и распада (между концом 1960-х и серединой 1980-х гг.) выражают, фиксируют, воспроизводят принципиальный разрыв и неустранимое напряжение между общим и частным уровнями автоидентификации индивида, с ощутимым напряжением удерживаются в зазоре между языковой немотой повседневного быта, складывающегося из практик принудительной адаптации, и «деревянным» языком власти (парализующее влияние норм этого последнего на саму интеллектуальную продуктивность в словесности, живописи, кино — особенно на рубеже 1940–1950-х гг., в ситуации социального и интеллектуального паралича, — не раз отмечалось историками).
Базовая антропология советского человека — результат, среди прочего, системной редукции символов и значений автономной субъективности в его коллективном образе, который создавался усилиями широкого интеллектуального слоя гуманитарных служащих (само подобное вытеснение субъективности, защиту от нее допустимо представить как проекцию или транскрипцию обстоятельств формирования и самоопределения советской интеллигенции, ее зависимости от власти, от воображаемого Запада и других фикциональных инстанций и целостностей). Советский человек — человек массовый и притом, как уже упоминалось, атомарный, в любом случае он — не самостоятельный и не индивидуальный. Но потому он, строго говоря, и не развивается, он не автобиографический и не автобиографируемый, если, конечно, не иметь в виду стандартизированную трудовую автобиографию, «учетный листок» для отдела кадров на производстве и прочих государственных нужд. У автобиографирующего повествователя при этом либо отсутствует универсальная мера «человеческого», и личность для него не выделена из социального мира, поскольку не артикулирован «принцип индивидуации», либо в горизонте его мысленных отсылок нет добровольных форм нерепрессивной, состязательной, но позитивной социации и социализации, а в наличии лишь привычные, рутинные образцы «роевого» существования, выживания и самосохранения, либо же обнаруживается дефицит обобщенных культурных, символических средств для кодификации опыта, так что фиксируется распад языка, аналогичный косноязычию, заиканию, афазии и проч.
3. Изложенные соображения конкретизируются на материале нескольких автобиографических текстов позднесоветской и постсоветской эпохи.
3.1. В частности, в автобиографических записках Евгении Киселевой «Я так так хочу назвать кино» (текст написан в 1970-е гг., опубликован в 1996-м[422]) импульс повествования питается остро ощущаемым, настойчиво воспроизводимым в сознании и поведении рассказчицы (а она — простой, полудеревенский, едва грамотный человек, практически никогда в жизни не покидавший своего поселка) разрывом между разными планами существования — коллективным официально-событийным («советским»), опять-таки коллективным традиционно-моральным («деревенским», «поселковым») и переживательно-пассивным личным. Поэтому парадигматичной для записок Киселевой выступает именно структура разрыва жизненных связей, невозможности уже почти нереальной довоенной и еще более отдаленной прежней жизни, недоступности нормальных отношений. Киселевой некому передать то, что она пережила, — этим травматическим моментом и рожден, как представляется, ее текст. Но она и сама так выстраивает любую ситуацию взаимодействия, что каждая новая попытка общения опять завершается разрывом коммуникации. Записки Евгении Киселевой — не пример «отражающей» или «выражающей» словесности, а одна из разновидностей «невозможного», синдроматического письма, которое проблематизирует самоизложение в условиях дефицита (или при отсутствии) универсальных повествовательных ресурсов.
Опорными смысловыми линиями самоописания у Киселевой выступают:
семья (постоянный круг первичного самоотнесения);
характеристики имущественного положения (зарплата, сбережения, еда и угощение, одежда, квартира, обычно с точным указанием цен: таков комплекс значений своего места в жизни, порядка и стабильности, данных обычно в негативном залоге, — как то, чего нет, чего предельно мало или что отнято, недоступно);
официальная точка зрения на жизнь, положение и заслуги человека;
страдания — модус существования как претерпевания и выживания на минимальном уровне;
война — главная, всеобщая, Отечественная; событие, в ретроспекции дающее возможность мысленно совместить свои мучения с испытанием для всех, соединить — именно в данном страдательном залоге — собственное «я» с предельным коллективным «мы».
Главным смысловым планом отсылок в тексте выступает официально-учетный, идеологически-советский. Таков основной ресурс значений для генерализации повествователем образа своего «я» и обстоятельств собственной жизни. Этот план задается двумя семантическими измерениями:
1) технология государственного управления (централизованного учета и распределения трудовых ресурсов), которая определяет точку зрения на себя как «другого»: даже при описании близких воспроизводится терминология и позиция отдела кадров, паспортного стола, учетного листка, стандартизированной «биографии» (в написании официальных документов даются даты, приводятся названия мест действия — «г[ород] Муром», «х[утор] Новозвановка», инициалы располагаются после фамилии упоминаемых людей, личные имена сопровождаются указанием должности и партийности, перечнем наград и заслуг);
2) идеологическая легенда власти, определяющая границы и значение коллективного «мы»; этот план задается в тексте цитатами из сообщений радио, но особенно — телевидения, советской идеологической риторикой, точно так же сам нынешний день повествовательницы структурируется радио- и телепрограммой, сеткой актуальных телепередач.
Образами непременных врагов, фигурами, вызывающими враждебность и недоверие, для Киселевой обычно выступают американцы, немцы, поляки, самым близким «другом» — Фидель Кастро. Но основная позитивная точка, смысловой центр мира — массмедиальный образ Брежнева.
Другой, наряду с официальным, тоже всеобщий и анонимный план самосоотнесения Киселевой — внеидеологический, традиционалистский ресурс для обобщения опыта — русские и украинские пословицы, поговорки, песни. Эти нормы отсылают к коллективной традиции, но нередко восприняты повествователем через те же массмедиа, удостоверенные государственным авторитетом радио, телевидение, кино.
Наконец, «нижний» план собственно личного опыта, как будто не редуцируемого к готовым стереотипам идеологии или традиции, характеризует отношения повествователя с непосредственными современниками. Это семья, соседи, товарищи по работе, все остальные — представители власти («начальники»), люди с ресурсами, возможный источник помощи и, вместе с тем, предмет зависти и раздражения.
Развернутый в тексте личный опыт дан как последовательное переживание ситуаций лишения, в которые попадает героиня-повествовательница, и ее попыток отстоять хотя бы что-то из того, что у нее и ее близких есть и чего она так или иначе лишается с течением жизни. Больше того, сам этот опыт представлен в записках как напряжение между традиционными, позитивными установками на «семью», ее высокой значимостью — и постоянным, год за годом, сужением круга семейного общения, который к тому же нарушается вторжением различных форм патологической социальности. Причем это разрушительное начало вносят именно члены семьи, ближайшие родственники и их семьи (таковы тунеядство, пьянство, измены мужа, столкновения с детьми и внуками; денежные, вещевые и квартирные свары; злоба, бытовая агрессия словом и действием). Взвинченность, недоверие и подозрительность, злоба, прямая агрессия и рассеянная ксенофобия (направленная на татар, армян и других, но не на евреев, кажется, ни разу не упомянутых в тексте Киселевой напрямую) характерны как для окружающих, так и для самой героини-повествовательницы. Она постоянно недовольна другими, злится и ругается на них или настырно их поучает, а это, в свою очередь, вызывает новые вспышки взаимного недовольства и агрессии участников. То есть в поведении и тексте повествовательницы постоянно воспроизводится обвинительно-автовиктимизирующая позиция, тут же оборачивающаяся с ее стороны «ответной» или даже предупредительной агрессией («дать сдачи первой»), что и составляет привычный горизонт повседневного существования описываемых в тексте людей, прежде всего — самых близких.
Жизненная роль героини состоит в том, чтобы выжить. Но выжить так, чтобы не отняли то немногое, что у нее осталось (так она отбивается от внука — инвалида, бездельника и пьяницы). Вместе с тем Киселева стремится сохранить позитивную самооценку в качестве работницы, матери и бабушки, хорошей соседки. Но при этом она каждый раз напоминает себе и окружающим о традиционной норме (долге) отношений младших со старшими, девичьей морали и т. п., а также о тех или иных элементах советского морального кодекса («ценность труда», «борьба за мир», объятия и поцелуи Брежнева, вызывающие у повествовательницы — по контрасту с ее собственной жизнью и постоянным чувством опасности извне, психологией «вражеского окружения» — особое умиление). Таким образом, структура едва ли не каждого повествовательного эпизода задается для Киселевой несовместимостью этих планов, невозможностью свести один к другому или описать один на языке другого — взаимно уничтожающим столкновением нормы с фактом или угрозой нарушения нормы, отклонения от нее, а все повествование предстает цепочкой таких однотипно повторяющихся, раз за разом воспроизводимых срывов, крахов, катастроф.
«Руинообразная», адаптивно-реактивная и крайне неустойчивая, чреватая агрессией конструкция самоидентификации, возникающая при столкновении традиционалистского сообщества и типа личности в Советском Союзе с теми или иными сторонами модерного общества (экономическими отношениями, этикой достижения, потребительскими благами и т. п.), фиксируется в работах отечественных этнографов, демографов, историков, социологов, которые стали в последнее десятилетие объемно реконструировать и представлять в печати всю панораму разрушения и деградации сельского образа жизни в советскую и первую постсоветскую эпоху[423]. Конфликты самоопределения при этом выступают в форме столкновения поколений и, далее, поддерживаются, обостряются этими последними. Для младших генераций единственным выходом становится миграция из села в город, которая, в свою очередь, делает остающуюся без молодежи сельскую среду еще более социально изолированной, защитно-консервативной, но не продуктивной, а внутренне конфликтной без цивилизованных возможностей выразить, смягчить, транспонировать подобные конфликты в позитивном действии.
3.2. Еще один пример, но теперь уже из быта других социальных слоев — потомственной столичной интеллигенции. Попытка самоописания через ретроспективно восстановленную историю своей семьи осталась не реализованной Юрием Айхенвальдом. Во-первых, как могу предположить, потому, что сама его семья (и семья в России вообще) на протяжении XX в. подверглась воздействию таких социальных сил, которым чисто семейные формы взаимоотношений противостоять уже не могли, — в любом случае пережитое ими не укладывается в трафаретные формы семейной хроники, тем более — благополучной (так, у деда рассказчика оказываются две семьи; мать в годы сталинщины вынуждена отречься от арестованного отца и т. д.). Во-вторых, рассказчик не раз говорит о нелюбви, едва ли не ненависти к самому себе с характерным принятием роли жертвы и, вместе с тем, агрессией по отношению к себе в подобной роли («Я себя всю жизнь терпеть не мог»; «Я не люблю своего детства, я не люблю своего отрочества, свою юность…», с понятной полемической отсылкой к толстовской трилогии[424]). Я бы предложил видеть здесь, наряду с прочим, скрещение двух мотивов, о которых буду дальше говорить немного подробнее: постоянного отрыва от собственного прошлого, отталкивания от него, с одной стороны, и ослабленности, дефицитности чувства «я» в его хотя бы относительной устойчивости, воспроизводимости, — с другой.
Напомню здесь высказанные еще в 1922 г. соображения О. Мандельштама («Конец романа») о том, что «мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, когда ‹…› акции личности в истории падают в сознании современников», история «распыления биографии как формы личного существования» воплощается в появления «человека без биографии»[425] (ср. музилевского «человека без свойств»). Добавлю, что подобная совокупность исторических обстоятельств, заданных и пережитых как анонимно-массовые (ср. мандельштамовские «миллионы убитых задешево», «крупных оптовых смертей» «с гурьбой и гуртом»), кардинально меняет, должна была бы изменить саму оптику рассмотрения индивидуальных биографий и автобиографий, подход к их анализу историком, филологом, философом, социологом; по крайней мере, я рассматриваю данную статью в рамках этой необходимой смены исследовательских парадигм.
Цикл автобиографических устных рассказов Ю. Айхенвальда «Разговоры о жизни»[426] воспроизводит и проблематизирует ситуацию повседневного раздвоения в сознании и речи советских людей (в данном случае научной и художественной интеллигенции) — зазора между той общей реальностью, которая «понимается как данность», неподвластная воздействиям и изменениям, и о которой именно поэтому «не говорят», с одной стороны («…они совершенно не говорили о политике… Потому что им это было скучно»), и закапсулированным, не подлежащим и не поддающимся обобщению, как и изменению, миром немногочисленных «своих», где пытаются в порядке самозащиты сохранить хоть что-то «внутри этого хаоса», с другой: «…замкнутые кружки людей, которые жили сами по себе и старались сторониться, сторониться, сторониться…» Это позиция постоянного самоустранения из обступающего настоящего без возможности выйти из ситуации или противостоять ей.
Задача осмысленного согласования этих планов, то есть сознательного, последовательного и ответственного поведения, при этом не встает, события воспринимаются как «случайности» и «стихии»: «Я жил просто мимо этого ‹…›. Я никогда и не пытался соотнести, например, свое пионерство с этими бедствиями» (речь идет об аресте матери и других близких). Соприкосновение или взаимопроникновение, прободение этих планов, их короткое замыкание воспринимается как ошибка, причем опасная, и ее нужно тут же исправить: этому обучаются на ходу, в самих ситуациях сбоя: «Я ‹…› понял, что в дальнейшем таких ошибок делать нельзя» (ситуативная доводка и подгонка под требуемый образец). Опыт ошибок также не систематизируется, не кодифицируется, не фиксируется и не передается, а остается сугубо ситуативным: он имеет характер пароля, шибболета, который знают и понимают только «свои» и по которому отличают «своих».
Поскольку индивид не располагает своей жизнью и не в состоянии планировать результатов того или иного своего поступка в настоящем и обозримом предстоящем, то он может надеяться на последствия только в предельно отдаленном будущем («в другой жизни», «после нас»). Отсюда значимость «традиций», которые нужно так или иначе передать, а там будь что будет. Но потому же и оценить поступки индивида можно только ретроспективно, действительно «после» — глядя на него из отдаленного будущего как на далекое прошлое, по модели «А оказывается, он был совсем другим…». Ср. не раз повторявшуюся М. Мамардашвили мысль о советском социуме как обществе, где люди никогда не встречались с последствиями своих поступков. Иными словами, с собственным прошлым тут постоянно идет спор и разрыв, поскольку прошлое может стать ценным лишь с точки зрения будущего, но, скорее всего, будет оценено даже не самим действующим, а кем-то другим — его потомками и проч.[427]
Подобный разрыв между уровнями существования и идентификации, временными планами и горизонтами реальности, языками их выражения воплощается в характерной для мемуариста (но парадоксальной для мемуарного жанра) познавательной ситуации и речевой фигуре, не раз повторяющейся в «Разговорах…»: «Я ничего не понимал и не запомнил». Самоизложение — и сохраненные в печатном тексте особенности устной речи это ощутимо передают — постоянно оказывается под вопросом и под угрозой невозможности. Оно, если опять-таки пользоваться терминами Мориса Хальбвакса, не складывается ни в виде «памяти» (фиксации прошлого как архива — условно говоря, как «фотографий»), ни в формах «истории» (рассказа об изменениях, приведших к настоящему, — в форме, столь же условно говоря, «кинофильма»).
2007
Идеология литературы
Хартия книги: книга и архикнига в организации и динамике культуры
1. Придание книге особой, предельно высокой значимости, как бы сакрализация ее образа и значений, сопровождает практически всю историю секулярной книжной культуры, больше того — является принципиальным компонентом конструкции этой культуры и даже ее движущим механизмом (идеальным пределом, а потому — динамическим началом). Меня сейчас будет интересовать прежде всего одна, но поворотная глава этой истории — говоря условно-хронологически, три четверти века, лежащие между циклом заметок Стефана Малларме «По поводу книги» (1895) и эссе Мориса Бланшо «В отсутствие книги» (или «Неосуществимость книги») из сборника «Бесконечное собеседование» (1969); в качестве своего рода промежуточной точки рассматривается эссе Борхеса «О культе книг» (1951). Речь пойдет о культурном переломе или сдвиге (у Бланшо и Борхеса он помечается и осознается как «конец»), осознание которого, среди прочего, выразилось, воплотилось в смене представлений о книге как ключевой метафоре культуры либо даже — по Борхесу — в изменении «интонации» при произнесении данной метафоры.
Смысловые вехи, значимые точки этого переворота для Бланшо — Новалис («роман — это жизнь, принявшая форму книги»[428]), Гегель, Малларме, коротко говоря, — вся траектория романтизма от его идейного начала до смыслового завершения, разложения, итога. У «классика» Борхеса условные временные границы шире: от «Одиссеи» через Августина, Бэкона и барокко до позднего парафраза той же «Одиссеи», джойсовского «Улисса» — от, так сказать, книги как primo motore культуры до книги как ее perpetuum mobile. На переломе или «в конце», естественно, становится видней та молчаливая система подразумеваемых представлений и допущений, которая была на протяжении столетий зашифрована метафорой книги, — приоткрываются границы, полюса и внутренние напряжения, ценностные коллизии этой системы. Исторические и социально-структурные стороны проблематики письменного и печатного в западном мире, разработанные, в частности, Гуди и Уоттом для традиционных обществ, Хэвлоком для Античности, Эйзенстайн для Ренессанса, Бронсоном для Просвещения, Рисменом для современной эпохи[429] (перечень имен можно изменить или продолжить), я здесь вынужден опустить, попросту отсылая читателей к работам перечисленных специалистов[430].
2. Что, собственно, несет в себе метафора книги? Что мы всегда уже знаем, подразумеваем, имеем в виду еще до того, как открыли вот эту книгу и вообще любую из книг? Самая обобщенная связь идей и значений, причем нередко несовместимых, невозможных, взаимоисключающих (эта полемическая и апорийная конструкция крайне важна!), — своего рода неписаная хартия или идеология книги, свернутая в ее символике, — вероятно, могла бы быть вкратце представлена так.
В книге не просто имеются начало и конец (хотя они есть, причем вполне «материально» и недвусмысленно обозначенные, и это предельно существенно для автора — издателя — собирателя — читателя). Начало, конец и утверждены книгой в качестве основополагающих принципов организации и понимания некоей совокупности значений (понимай: значений как таковых, книга здесь — парадигма акта понимания) и — ею же, книгой, как способом организации и коммуникации культуры — поставлены под неизбежный и неразрешимый вопрос. Смысловое напряжение между этими полюсами определяет и смысловую структуру книги (как тома и как произведения), и процесс ее создания (письма), и динамику движения читателя в этой смысловой композиции, динамику ее воссоздания, понимания, переживания. Книга, о чем бы она ни была, — это поиск начала в свете (в перспективе) конца, конечности.
Наличие (и проблема) начала и конца предопределяет презумпцию наличия в книге смысла, опять-таки превращенного этим в проблему. Истолкование (герменевтика, включая позднейшую литературную критику как профессию) неразрывно связано с книгой и неисчерпаемо. Оно — проблема потому, что проблема — начало и конец, исток и цель (предел). Иначе говоря, истолкование (как и произведение, а значит, в этом смысле как и книга) безначально и бесконечно. Можно сказать, книга (Книга) всегда уже есть как возможность любой — другой или следующей — книги (образ условного, иными словами — невозможного, недоступного начала), но книги всегда еще или уже нет как книги всех книг (образ столь же фиктивного и столь же недостижимого конца); характерно, что эти начало и конец можно определить лишь подобным, негативным образом[431]. А потому всякая книга, еще в одном из своих полярных, предельных значений, есть цитата (что, в свою очередь, предопределяет возможность и значимость цитаты, ссылки, сноски в книжной культуре).
Смысл в книге организован как целое, замкнутое и выстроенное между началом и концом, а целое — как история (по Новалису, «история в свободной форме, как бы мифология истории»[432]); имеется в виду история мира, человека, любого самодостаточного и смыслосоотнесенного, субъективно значимого целого — рубанка или часов, любви или климата. Книга и есть история самодостаточности или, по крайней мере, сопровождает, повторяет, прослеживает эту историю — ход обретения, удержания, развития, разложения европейской идеи самости, субъективности[433]. Так что «книга жизни» (судьбы, мира и т. д.) — это автопредставление творящего и познающего (воспринимающего) субъекта в качестве самодовлеющего и самообъясняющего, в качестве смыслового «начала» (и конца) мира, образ (метафора) его автономной личности; идея и символ энциклопедии (как и любой другой «суммы») — секуляризованный и формализованный вариант этой базовой метафоры.
Целое книги рефлексивно, условно: иначе оно и не может быть целым, поскольку представляет собой в полном смысле слова рефлексию — «отражение» — самосознания, метафору его связности, последовательности, определенности. Целое при этом, во-первых, выступает синонимом (или, говоря по-другому, в форме) обозримости, очевидности, представленности значений, а потому — их постижимости. Вместе с тем, во-вторых, целое означает и гарантирует смыслосообразность сказанного, телеологичность общей смысловой конструкции мира и ее составных частей, в принципе — любой детали. Имеется в виду, что в книге всё значимо и нет ничего лишнего, случайного: книга важна не просто тем, что в ней есть смысл, но и тем, что это важный или даже самый важный смысл (а самое, вероятно, важное здесь то, что создана подобная предельная конструкция, способ организации «самого важного» в культуре). Это целое в его смыслосообразности и общезначимости подразумевает, фиксирует в качестве смысла, смыслодвижения, смыслособирания общую, априорную для данной культуры, но всякий раз определенную для данной конкретной ситуации структуру отношений, напряжений, конфликтов, замещений и вытеснений в поле «автор — мир — читатель» («я» и «другой»/«другие»). В таком случае — подведу промежуточный итог этой части рассуждений — целое книги, целое как книга и книга как целое есть метафора интегрированности универсального «я», трансцендентального принципа субъективности в синтезе с нормативной очевидностью соответствующих значений «другого», «окружающего», «мира».
Как истолкование (смысл) безначально и бесконечно (они, говоря иначе, всегда «уже есть»), так и целое не просто замкнуты и осмысленны, но всеобъемлюще. Книга — метафора не только целого, но и всего (отсюда параллельная проблематике первоначал проблематика первоэлементов — букв, звуков, знаков как неделимых единиц, атомов смысла, вместе с тем парадоксально, апорийно сохраняющих всеохватывающий характер, устраняя, упраздняя этим историю и язык-речь как движение, длительность, последовательность; деление целого на части, вычленение элементов, а затем их обобщение и формализация — стадии интеллектуальной обработки исходного чувственного материала, абстрагирования представлений, то есть процесса, этапы и операции которого здесь кодируются условными письменными, алфавитными знаками, обеспечивающими перевод/перенос смысла и его новое синтезирование в восприятии)[434].
Иными словами, книга и ее метонимические заместители, фрагменты (цитаты), символы (знак, буква) — это метафоры ценности (ценности книги как парадигматического образа смысла, субъективного смыслополагания — воли субъекта к смыслу, к его форме и пониманию — как самодостаточной ценности), поскольку ценность — и целостность — в пределе вмещают всё, вместе с тем исключая (опять-таки — всё) иное. Абсолют, точнее — проблема абсолюта, абсолют как проблема, включая «абсолютную книгу», — это достояние книжной культуры, культуры, устроенной как книга, по ее образу и образцу. (Так же как «неведомый шедевр», образ невозможного или разрушенного совершенства, перепутанной, распавшейся книги или библиотеки — противоположный полюс, обратная сторона мёбиусова пространства письменной, книжной культуры, в которой он противостоит символу «нерукотворной книги», несотворенного совершенства.) Ср., кроме того, сакральную в своих истоках символику «сокровенной» и «отреченной» книги в противоположность книге «явленной» и «истинной»: в последнем случае она явлена именно потому, что истинна (явленное, зримое в этих случаях, как в классической традиции европейской мысли, равнозначно существующему и сущему); в первом, напротив, она как раз в силу своей истинности скрыта, оклеветана или даже уничтожена (истинное здесь, как в герметических или гностических учениях, равнозначно тайному, а явное, общедоступное, напротив, неподлинно).
3. Письменность, а потом — печатность (книга) как раз и фиксируют, а потом ставят под вопрос, делают своей проблемой (содержанием написанного и принципом письма), разворачивают, рационализируют такое устройство смыслового мира, где содержательный, конкретный и ситуативный смысл отделен от самого направляющего принципа значимости (социолог сказал бы — нормы рефлексивно отделены от ценностей), соединяясь с ним свободными отношениями у-словности, у-словленности, то есть договоренности, договора. Проблематичность нормативного, видимого и высвобождение ценностного, условного как раз и определяет для культуры, для группы первоначальных носителей ее идеи, смысла, «проекта», необходимость в таких особых знаках, которые ограничивали и закрепляли бы разные по своему типу значения (дифференциация типов значений — одна из сторон в процессе умножения авторитетных инстанций в обществе, символов в культуре, задающих и программирующих смысл), — потребность в своего рода видимых «местах памяти» (по Фрэнсис Йейтс), а затем и в чисто условных, формальных значках этих «мест», в письменности, письме.
Алфавит выступает одним из инструментов самоорганизации секуляризующейся культуры и эмансипирующегося индивидуального сознания. Алфавитная — то есть нетрадиционная, не связанная с ритуалом, не изобразительная и не иератическая по своему принципу — письменность формируется в качестве условного языка (точнее, одного из языков), сопровождающего процесс индивидуации в европейской культуре, дифференциацию содержательного состава традиций, вычленение отдельного, специализированного уровня или плана организации значений[435]. Буква здесь фигурирует на правах чисто формального обозначения «места» в семантическом космосе, как бы кода вызывания — «позывных», «шифра» — тех или иных значений из «памяти» культуры, порядка их представления индивидуальному сознанию, их субъективного синтеза. Соответственно, далее в истории открывается формальная возможность аналитически разложить уже сами элементы изображения, а потом и элементы букв, с тем чтобы технически воспроизводить их в неограниченном количестве экземпляров с помощью печати, позднее — в качестве телевизионных сигналов, еще позднее — синтезировать на экране компьютера. (Аналогичный процесс аналитического разложения и формализации видимого, нормативно представленного содержания параллельно переживает и изобразительная практика культурной репрезентации: ср. борьбу с непосредственной наглядностью в европейской живописи Нового и Новейшего времени, где разрабатывается математизированная перспектива, идет разложение цвета в импрессионизме и формы у кубистов, дифференциация, очищение, формализация линии и цвета в нефигуративном искусстве и т. д.)[436]
Проблема правильной интерпретации, равно как и «настоящего», «подлинного», но пока что временно «искаженного» или «скрытого» смысла написанного, который тем не менее заключен опять-таки в книге (ср. настойчивую символику «сокровенной Книги»), — еще одна принадлежность книжной культуры, цивилизации книги. Отсюда и вопрос о правилах и проверке правильности смыслового сочленения, техниках смыслоприписывания и смыслосочетания — вся проблематика текста, его интерпретации, статуса и полномочий интерпретатора как дополнительного, исторически «нового» и позднего посредника между автором и читателем, читателем и текстом (профессионализацию роли интерпретатора, как и рационализацию его действий средствами философии, науки права, здесь опять-таки не рассматриваю). Трансформация смысловых границ и смыслового наполнения таким образом сконструированного семантического поля: изменение представлений о мире, трактовки образа автора и истолкователя, положения и функций читателя — соответственно всякий раз влечет за собой трансформацию представлений о целом — книге, произведении, литературе, культуре, знании.
4. При этом, если представлять историю познания логически, для постпозитивистской науки центр тяжести в ходе анализа и систематизации смысловых оснований все больше смещается с познаваемого мира на познающего субъекта, его познавательные ресурсы и средства, технику (даже, как теперь принято выражаться, техники). Типологически точно так же в постклассической, или постреалистической, «литературе» параллельный этому процесс авторефлексии развивается и осознается как «смерть автора», по диагнозу Р. Барта, переход к идее «самоценного произведения», которое собственной динамической «формой» строит уже иное «содержание» — читателя (он же теперь и основная проблема, главная фигура культуры такого строя и типа[437]). В подобных рамках история и историческая социология книги могут быть аналитически представлены, развернуты — говоря в самом общем виде — как отделение, отрыв произведения от «мира» при стирании границы между «писателем» и «читателем» (речь идет о соответствующей динамической конструкции смыслов, которые до известной степени коррелируют с социальными процессами, дифференциацией общества)[438]. Либо — ближе к терминологии Бланшо — как конфликт и борьба «Произведения» против «Книги» (и то и другая — с большой буквы)[439], а их — против «экземпляра» (тиражируемого текста). Или, теперь уже в персонифицированном виде, — как противостояние создателя произведения законодателю-интерпретатору (истолкователю текста и мира, текста как мира и мира как текста), а их обоих — читателю книги как технической копии («всего лишь книги»).
5. В этом смысловом поле от одного его полюса к другому и движется мысль Малларме, а за ним — Борхеса и Бланшо. Бланшо начинает с перечня трех значений книги: эмпирическая книга как технический передатчик некоего знания; книга как априорное условие самой возможности любого письма и чтения; абсолютная книга как всеобъемлющая целостность Произведения с большой буквы (иначе — Творения, Oeuvre). Для Бланшо (отмечу, что выразить это возможно лишь средствами письменности, когда в качестве автора, произведения и содержания работает само письмо) любая эмпирическая книга — это вместе с тем все возможные книги и всегда книга как таковая, «априори любого знания», Книга с большой буквы: «Le livre est le Livre»[440]. Письмо здесь — это утопия Письма, а литература — утопия Литературы[441].
Тем самым в смысловой точке, обозначаемой здесь как книга (в представлении о книге как таковой, еще «до начала» всякого письма и в процессе этого письма, в каждой конкретной книге и в ее явленном, письменном ли, печатном ли, образе), сходятся такие крайности, как целое и часть (фрагмент); всеобщее (тотальное) и единичное; сам смысл (полностью, насквозь смысловое и в такой же полноте явленное как смысл целое) и техническое средство его условной транскрипции и передачи; поверхность (испещренной условными значками страницы) и глубина (ее подразумеваемого, разворачивающегося, неисчерпаемого содержания); уникальное и тиражированное (по Вальтеру Беньямину). Книга как идея, как символ содержит в себе свое отрицание — возможность копирования как антитрадиции.
Если рассматривать книгу в процессе разложения традиционного общества, дифференциации поддерживающих и воспроизводящих его традиций как основы поведения всех членов данного общества, то можно видеть, что книга и задает образ целого как «истории» или цепи значений (тогда место в ряду передающих традицию означает презумпцию правильного прочтения, приобщения к смыслу в ритуале своеобразной инициации), и представляет его как одновременность, вневременность или веер значений (синхронность здесь — презумпция единства смысла и полноты его понимания). В предельно обобщенном плане эти полюса (пределы) письменной культуры — культуры, основанной, покоящейся, существующей и передающейся с помощью письменности, а позднее печати, — сами становятся возможными лишь на письме. Больше того, они являются производными от письма (понятно, не в причинном, а в смысловом, логическом порядке). Фиксируя семантические пределы письменной культуры, они — причем ее же средствами — моделируют отношение субъекта культуры (культуры, организованной субъектом как метафора субъективности, по образу и подобию субъекта) с принципиальным, обобщенным «другим», пишущего — с читающим. Моделируют по-разному, выдвигая и подчеркивая — в зависимости от понимания и пишущего, и читающего — то те, то другие характеристики книги (письма).
Различные по условиям, агентам взаимодействия, их семантическим ресурсам и т. д. трактовки двух этих инстанций в культуре, трансформация и динамика их взаимоотношений, взаимных полномочий и обязательств простираются и у Борхеса, и у Бланшо от Священного Писания, Книги всех книг как наказа и завета, «Единого и Единственного Закона» («монологоса»)[442] до идеи «книги как самоцели» у Борхеса[443] и «абсолютной Книги» у Малларме, для которого «все в мире существует для того, чтобы войти в книгу»[444], или «эстетической бесконечности» у Валери[445] и, наконец, книги как бесконечной цитаты опять-таки у Борхеса. Его эссе «О культе книг» не рассказывает о том, что такое книга, даже не описывает идею книги в разных ее смысловых составляющих. Борхес делает принципиально другое: он разворачивает метафору безначальной и бесконечной книги, книги как беспредельной и лишь условно обрываемой ссылки, условно приостанавливаемой работы памяти, безграничного и всевмещающего «и т. д.» культуры. Но делает это опять-таки рефлексивными средствами самих культуры, книги, письма.
Точно так же в переводе 105-го шекспировского сонета Целаном последний, как подчеркивает в своем подробном анализе этого текста Петер Сонди, не описывает «постоянство», «верность» вслед за традиционно-риторическим (эмблематическим, аллегорическим) описанием их у Шекспира, а делает их принципом и стержнем построения своего стихотворного перевода[446]. Он переводит задачу и топику текстуальной репрезентации в план прагматики текста, усиливая систему сквозных лексических повторов, фонетических перекличек, нагнетая почти анаграмматическую плотность и внутреннюю повторяемость структуры текста, но не наращивая его герметичность средствами экзотической лексики, многослойной семантики. Целан слово за словом преобразует смысл текста в его структуру, статичное значение — в энергию смыслового движения, смыслопорождения.
6. Этот последний переход от книги как «отражения» мира к книге как его «выражению» принципиален. Он — одно из звеньев некоей мысленной цепочки кардинальных смысловых сдвигов в понимании книги (для меня сейчас важна не столько их историческая очередность, сколько логическая последовательность). В качестве примеров здесь можно, скажем, говорить о переходе от книги-исповеди (мемуаров, дневника героя, истории его подвигов и т. п.) к книге — путеводителю по жизни, когда чужая книга в руках героя наставляет его на собственном жизненном пути: сложнейшую конструкцию, разыгрывающую семантику книги то как объекта, то как субъекта, представляет «Дон Кихот». Или, скажем, говорить о переходе от книги-зеркала у Стендаля к книге-энциклопедии у Бальзака и Золя. После их энциклопедических романных сводов и в развитие идеи замкнутой и самоценной книги у Флобера (вплоть до его пародических «Бувара и Пекюше» вкупе с пародийным «Лексиконом прописных истин»)[447] уже возможен — и логичен, логически обоснован, обеспечен смысловыми ресурсами — переход к Абсолюту Книги у Малларме, которая в этом плане как бы вообще упраздняет мир, полностью вобрав его в себя («орфическое истолкование земли»[448]). Характерно, что книга предстает у Малларме «всеобъемлющим разрастанием буквы», «посредством соответствий учреждая игру ‹…› утверждающую господство условности»[449]. Как время для начинавшего историю осмысления письменности Платона есть «подвижный образ вечности», так книга у завершителей этой линии мыслительных, культурных традиций есть подвижный образ времени. Она связывает эмпирию со смыслом и в каждом печатном знаке, с каждым следующим словом, каждой перевернутой страницей снова и снова дает, закончу словами Борхеса, «скромный урок» посильного смыслотворчества.
1995, 2000
Сюжет поражения[450]
Для социолога категория успеха фиксирует особое, сверхнормативное достижение в той или иной общественно значимой сфере. Понятно, что это достижение должно быть некоторым, достаточно общепринятым и широко понятным способом признано теми или иными авторитетными в данном социуме инстанциями, группами, репрезентативными фигурами, санкционировано ими и символически (в смысле — условно) вознаграждено как генерализованный, достойный общего внимания и подражания образец. Но не всегда столь же понятно другое: мотивация к тому, чтобы такого, более высокого уровня действий и умений достигать, и сама должна быть при этом признана обществом в качестве не только законной, но и поощряемой. Причем она — а соответственно, и объединенные такой мотивацией группы, носители успеха, вместе с теми, кто их и их успех так оценивает, — выступает значимой для всего социального целого, для его сохранения и развития (в этом смысле социологи говорят не просто об отдельных достижениях разрозненных индивидов, а о «достижительских» — и «недостижительских»! — обществах). Иначе говоря, признание того или иного действия (его ориентиров, хода, но прежде всего — результата, продукта) успешным удостоверяет его как общезначимое, подтверждает и одобряет его в высшей степени социальный характер. Любой успех укрепляет нормативный порядок данного общества, он — выражение этого порядка; как нормативный порядок, со своей стороны, обеспечивает любой успех, он — как бы гарантия данного успеха.
Во-первых, индивидуальный факт — и без того, конечно же, ориентированный на социальных «других», групповой по своим ресурсам и горизонтам (для себя не пишут, и на каком языке тогда писать?) — реально включается в структуру социума, во взаимодействие ценностно-нормативных систем различных его групп, в игру множества разноприписанных и многоадресных смыслов. (С одной стороны, например с точки зрения самого действующего лица, проблематичность его действия, полнота заложенного в него смысла при этом как бы снимается или, по крайней мере, заметно понижаются: если речь идет, скажем, о тексте, то его «перевирают», «усредняют», «популяризируют» и т. д. С другой — общественный резонанс, напротив, «разворачивает» и «укрупняет» текст, многократно усиливает его заряд, активизирует в нем неочевидный смысл, просто насыщает новыми значениями.) Во-вторых, этот факт, в какую бы особую область он ни входил, соотносится со структурой общественного целого, с активными процессами его поддержания, в свою очередь, стало быть, заслуживающими особого одобрения и поддержки. А это значит, что сам акт подобного единичного признания всякий раз есть работа всей системы, которая в нем, конкретном, снова и снова таким образом воспроизводится, пусть даже это делается через десятки опосредующих звеньев и «открыто» непосредственным участникам лишь в ограниченной степени, доходя до них уже в виде ближайших ощутимых санкций — от поощрения до остракизма. Динамическая структура дифференцированного целого входит, встроена, ввернута в каждый такой единичный элемент (он всегда — элемент общей конструкции), и, выделяя его при анализе как отдельный, «простой» узел, нельзя об этой «сложной» системной стороне дела забывать. Строго говоря, никакого успеха в кружке «своих» не бывает: для этого должен быть общественно признан, даже оставаясь сколь угодно узким, сам кружок (группа).
«Вертикальной», иерархической и структурообразующей осью системы выступает при этом власть (общесоциальное и собственно литературное господство, влияние, авторитет). В качестве поля сопоставления, приравнивания и универсальной оценки групповых образцов (любых «партикулярных» действий — текстов, жестов, программ и т. д.) в Новое время, когда только и существует литература как автономная и профессионализированная подсистема общества, работает рынок с его условной мерой — деньгами. (Вне властных полномочий, равно как и вне прямого богатства, персонифицированным воплощением успеха может выступать слава, известность, репутация, престиж.) Таковы самые общие концептуальные рамки проблематики литературного успеха и краха как социального явления. Оно — стоит, возможно, напомнить — возникает в силовом поле, образованном для Запада крупномасштабными процессами модернизации традиционного или сословного целого, становления гражданского («буржуазного») общества с интенсивной дифференциацией его подсистем и кодификацией правовых рамок общего существования.
Среди этих процессов — и динамика группообразования и социального продвижения различных слоев, групп, элит, и соответствующие конфликты и трансформации в пространстве жизненных ориентиров, поведенческих регулятивов, в ценностно-нормативных системах различных групп. В их развитии складывается «пространство общественности», «публичная сфера», завершается выработка просвещенческой программы (верней, конкурирующих программ) культуры как особого универсального измерения общественной жизни, формируются каналы и системы приобщения к письменно-печатным образцам культуры — в первую очередь к классике (распространение чтения, преподавание литературы в школе и университетах и т. д.). Для литературного Запада начало обсуждения всего этого комплекса проблем относится к рубежу 1830–1840-х гг., оно широко разворачивается в 1850–1870-х гг. (между статьями Сент-Бёва и программными выступлениями Золя во Франции, Мэтью Арнолда в Великобритании), а точку в нем ставит в середине XX в. и уже в Новом Свете запоздалая полемика американских либералов о массовой культуре. Дифференциация общества, его социальный динамизм, универсалистски ориентированные элиты как источник динамики и носители признанных образцов, публичная, опять-таки универсалистскими средствами регулируемая сфера, в которой выявляются, сталкиваются, выговариваются и так либо иначе приводятся к согласию интересы и ценности этих и других групп, — таковы социальные рамки самой западной идеи, идейного кодекса успеха, включая успех в литературе. Отсюда, соответственно, и опорные точки концептуального поля, в котором эту проблему или другие проблемы с помощью данной категории имеет смысл (и вообще сколько-нибудь продуктивно) обсуждать.
Если говорить сейчас только о России, то ценностные коллизии и групповые споры вокруг проблем литературного успеха возникают здесь при каждой новой попытке подобного общесоциального модернизационного сдвига, точнее — как симптом его очередного «спазма». Однако межгрупповыми склоками и внутригрупповыми разборками работа по прояснению ситуации, насколько могу судить, по преимуществу и ограничивается. Так — разумеется, на самый общий взгляд не литератора и не историка литературы, а социолога — обстояло дело с отечественной полемикой 1830-х гг. относительно «словесности и торговли» при самом начале профессионализации российской литературной жизни. Таким, в эпигонской и потому ослабленной форме, оно мне видится в завершающее тридцатилетие XIX в., о чем подробно пишет в своей статье о литераторах этого периода А. Рейтблат[451]. И ровно тем же, по-моему, остается в сегодняшних пресс-баталиях о власти чистогана и диктатуре рынка, которые — в общем контексте современного постсоветского искусства и с одной последовательно проведенной сквозь этот контекст позиции — точно реконструирует в своей статье Михаил Берг[452].
Прежде всего, трудно отделаться от мысли, что всякий раз имеешь дело с неизменной и лишь назойливо повторяющейся структурой исходного болезненного конфликта — со своего рода травмой непродолженного начала. Причем столь же неотвязные попытки эту травму, начало и непродолжение как будто публично обсудить, при всем градусе сопровождавших и сопровождающих данные потуги аффектов, до нынешнего дня, кажется, ни на йоту не прибавили участникам понимания: оно им вроде бы даже и не нужно. Первые, еще очень торопливые, наугад и перед концом сделанные теоретические наметки в этом направлении у опоязовцев во второй половине 1920-х — кстати, еще один период «вторичной европеизации», по формуле Б. Эйхенбаума, — оказались (опять-таки) и последними, были оборваны среди прочего их собственным внутригрупповым разладом и развития не получили.
Характерно, что при попытках все же как-то обсуждать проблематику успеха она немедленно оборачивается темой краха (в эту траекторию входит, по-моему, и тыняновский замысел «Отверженных Фебом»). Вместе с тем она тут же переводится в план моральных оценок, пусть даже благовоспитанно-сдержанных или тактически приглушенных. Можно сказать, что неумение, нежелание, отказ объяснять успех и стоящую за ним норму — включая признанность классики, где собственно аналитические возможности традиционного историка литературы парализованы сверхценностью объекта, а объяснительные модели если и применяются, то крайне бедные — компенсируются здесь моральной оценкой (дисквалифицирующей переоценкой). А уже эта оценка заставляет историка (тем более «продвинутого») сосредоточивать интерес исключительно на негативных феноменах — отклонениях, выпаде из системы, маргинализме, творческой неудаче и т. д. Социологу во всех таких случаях приходится расставлять кавычки, а стоящие за высказываниями позиции брать в аналитические скобки.
Около полутора столетий от Гофмана и Бальзака до Бернхарда и Кортасара «поражение художника» (оборотная сторона художественного «призвания») было сквозным и неустранимым сюжетом западной словесности. Для литературы этот сюжет, или мотив, входил в более широкий круг образцов самосознания и самопредставления («автопортрета» среди «портретов» других социальных типажей). Открывает подобную галерею раннеромантическая фигура социального маргинала и непризнанного гения, обреченного на преждевременную и безвестную смерть или жертвенную гибель, а замыкают — уже теряющие всякую социальную и антропологическую определенность образы неадекватности и невозможности «письма», символические фигуры «последнего писателя» и изображения «смерти автора» в позднеавангардной прозе, искусстве вообще. (Образно-символические, «художественные» поиски дополняются при этом параллельными разработками соответствующей литературной идеологии и философии литературы, из наиболее поздних и зрелых вариантов которой упомяну здесь подытоживающую опыт модернизма эссеистику Мориса Бланшо, Ролана Барта и Сьюзен Зонтаг.)
Тема краха и непризнания художника проходит, естественно, и сквозь русскую литературу от Гоголя и Одоевского до Битова и Довлатова. Отечественная историко-литературная мысль — как правило, пытаясь при этом теоретизировать чисто описательный подход к словесности, ища средств исследовательской генерализации, — чаще всего помещает авторскую неудачу в контекст литературного «быта», этого ресурса (и вместе с тем запасника) литературной эволюции, как это делают опоязовцы. В других случаях ее, по образцу И. Розанова, рассматривают в связи с писательской «репутацией», видя здесь материал для актуальных очерков новых, выламывающихся из привычной нормы явлений, подглавки своеобразной «истории нравов». В принципе обращение к текстам, не получившим одобрительной экспертизы современников, будь то салонные знатоки или, позднее, профессиональные критики и рецензенты, к произведениям, оставшимся вне круга их внимания, а далее, в исторической перспективе, — к «забытым», «вычеркнутым», «репрессированным» авторам, как будто бы должно во всех случаях такого рода дать (пусть в виде негатива) более полное представление о господствующей на тот момент, в тех обстоятельствах норме литературного суждения, групповой оценки, общественного вкуса. Либо же этому обращению предстоит опять-таки дополнить картину периода и пантеон его эмблематических фигур за счет вменяемых задним числом — и с известным, замечу, основанием — той же эпохе, доминировавшим группам, крупнейшим деятелям не только признанных достижений, но и смысловых «дефицитов», неучтенных запасов, нереализованных ресурсов (ответственности не только за сделанное, но и за несделанное).
Явный, но особенно — стремительный успех, которым текст и автор обязаны не ценителям и профессионалам, а читателям без специальной квалификации, становится в российских условиях предметом внимания профессионалов крайне редко. В этом они как будто следуют актуальным литературно-идеологическим распрям заинтересованных современников, которые обходятся уничтожающими отметками либо «подлого» (как на романах Булгарина), либо «модного» (как на поэзах Северянина). «История литературы» как воплощение победившей идеологии литературы знает единственную «правильную» разновидность успеха (лучше посмертного) — классику (но зато уж «вечную»), В принципе эта нормативная, нормирующая роль классики и стоящие за ней претензии отдельных групп на монополию критических оценок, то есть — идеология литературы, ответственная тем самым и за многообразие «отклонений» от классических образцов, вообще характерна для первых периодов становления литературных систем в Европе. Но для отечественной ситуации последних полутора столетий эта вмененная классике роль барьера, границы, фильтра (и параллельная «борьба за безраздельное наследие», бессменную охрану границ) — момент базовый: литературная система как система, при всех перипетиях, держится именно на нем. Он сохраняет свою силу, пусть в виде словесных заклятий и притязаний, даже сегодня.
В исторически реализованных условиях большей открытости и поощряемой конкуренции культурных образцов усилия по познавательной рационализации этой сферы силами философии, исторической или социологической науки, специализированная рефлексия над феноменами успеха и неудачи в культуре, литературе, искусстве принимают, например, вид особой предметной области — рецепции (как в рецептивной эстетике Х.-Р. Яусса или эстетике воздействия у В. Изера), ведя к постановке и соответствующего комплекса теоретико-методологических проблем. Либо понимание принципиальной многоуровневости и динамического многообразия культур заставляет в те же годы поднять теоретический вопрос об «отсутствующем» самой исторической науки — «слепом пятне» принятой познавательной оптики, выводя, далее, на проблематику иных познавательных ресурсов, других концептуальных традиций, конкурирующих техник интерпретации и вызывая широкий пересмотр самих подходов к гуманитарному знанию. Так развернулся процесс во французских исторических и философских дискуссиях 1960–1970-х гг., в методологически ориентированных работах М. Фуко, П. Вейна, М. де Серто, а далее — у французских и американских деконструктивистов (учитывающих, в свою очередь, и опыт рецептивной эстетики). В любом случае интеллектуальное сообщество при этом собственными силами бросает вызов своим же ментальным привычкам, групповым стереотипам, даже институциональным стандартам, ставя себя перед необходимостью осознать скрытые за принятыми формами знания антропологические модели, социальные практики, культурные стереотипы и в том числе идя на их серьезный пересмотр.
Роман литературного краха, «формулу» которого конструирует А. Рейтблат, — видимо, один из исторически локализованных вариантов ключевого сюжета (в основе другого, «романтического» и «фаустовского», будет договор с дьяволом; есть, может быть, и еще какие-то). Для меня принципиально, что это роман эпигонский. Дело не просто в оценочной квалификации разбираемых здесь авторов как писателей в большинстве своем даже не третьего ряда: не в «мизерности» таланта или «несправедливости» критики либо публики, а в некоем более общем, относящемся к социальной группе или слою в целом, добровольном отказе от качества, коллективной сдаче, собственном попустительстве подобному снижению уровня. В этом смысле эпигонство — очень важное социальное и культурное явление.
Это своеобразный и по-своему сложный феномен эпох признанного «опоздания» или, по-другому, сознания своей творческой инертности, принятия своей вторичности. Спад, ослабление или невозможность активного смыслопроизводства сопровождаются при этом чувством диффузной зависимости от «прошлого» или «чужого», но вместе с тем неспособности это прошлое в сколько-нибудь организованном и осмысленном виде удержать. Этикетная или ностальгическая поза внешнего почтения (либо столь же карикатурного, «школярского» непочтения) перед образцом еще как будто есть, а самостоятельного, осознанного и ответственного к нему отношения, собственного поведения уже явно нет. Причем нет не только страсти для бунта, но и сил для терпеливой повседневной работы с наследием, его освоения, рутинизации, рационализации.
Для эпигонских эпох характерно социальное замыкание групп, ослабление межгрупповых коммуникаций, когда осознается истощение обновленческих импульсов в обществе и в культуре, исчерпание утопийной и критической энергетики сдвига — этого ресурса «восходящих» или берущих реванш социальных слоев. Наступает время «короткого дыхания», «малых» инициатив, отказа от «долгих мыслей». (Утрата реальности окружающего, изнурительное ощущение неизбывной вечности, дурной бесконечности в таких случаях идут как раз от неспособности действовать в настоящем, равно как от отсутствия дальних планов, предельных горизонтов действия, от разрыва между ближайшим и отдаленным.) Признанные нормы и образцы фигурируют здесь как «готовые» и «ничьи». Их качественный, авторский, инновационный характер стерт, заплаченная за него социальная «цена» забыта. В качестве самых общих смысловых координат, рамок уже чисто негативного отсчета сохраняются лишь символические контуры (презумпция) значимости той или иной системы идей, фигур, текстов, смутно соотнесенных в сознании с некоей отдаленной, недостижимой — и втайне даже несколько смешной — «героической» эпохой.
Видимо, в данном случае на протяжении жизни одного поколения (примерно в 1870–1880-е гг.) осознается завершение эпохи 1840–1860-х гг., исчерпание социальной роли и символического ресурса просвещенческой, социально-критической интеллигенции в литературе. Сама идея посредничества между властью и народом, соединение задач критики, просвещения и приобщения выступала для своего времени символом консолидации образованных слоев в период их социального становления, притязаний на важную общественную миссию — сплочение, соответственно, всего общества. Теперь единая интегральная идеология столкнулась с последствиями процессов, катализатором которых в немалой степени была она сама. И эти последствия — идущее расслоение социума, рост общей грамотности, массовизация словесности, профессионализация писательского труда и в связи с этим необходимость в разрастании и организационном усложнении самого писательского сообщества, дифференциации статусов, доходов различных групп, их референтных инстанций, каналов коммуникации с читателями и т. д. — оказались неожиданными и шоковыми для многих, эту идеологию разделявших.
Особенно остро это столкновение с реальностью переживалось, понятно, теми, кто не принадлежал к «вождям» и «бойцам», а относился, скорее, к «попутчикам», условным и половинчатым «сторонникам», группам диффузной поддержки, был ближе к периферии прежнего мобилизационного процесса. В силу еще и этого своего положения, зависимого как в социальном, так и в культурном плане, возможность бунта и вообще каких бы то ни было крайностей — перехода в радикальный лагерь или авангардистского культурного мятежа — для данных интеллигентских слоев была, чаще всего, исключена (сказался тут, думаю, и умеренный в целом характер самой интеллигентской критики, несамостоятельность, промежуточность социальных позиций интеллигенции вообще). Эрозия и распад единой идеологии, которая казалась единственно достойной, а потому ощущалась как незыблемая, действуют угнетающе. В первую очередь это относится к обычным, средним пишущим, «не героям». Их коллективным сознанием завладевают чувства вины, фантомы искушения и собственной ненадежности, способности «изменить идее», преследующие фигуры «соблазнителя», защитные идеологические контрстереотипы «продажности» и т. д.
Проблематичность идентификации («кто я, для кого существую и кому нужен?») сопровождается мотивационным кризисом («зачем писать?»), переходя в общий экзистенциальный коллапс («убыль души»). Профессионализм как выход содержательно обесценен, дискредитирован идеологией, но и маргинальность как сознательно выбранная позиция для приверженцев единой и безальтернативной идеологии невозможна, немыслима. Несущей конструкцией личности центрального персонажа становится чисто негативная черта — «слабость» (включая специфически русский смысл этого слова). Для настроения героев характерен общий пессимистический фон, нарастающее чувство тотальной и неотвратимой утраты, потери устойчивости, покоя, перспектив, самого себя.
При этом жесткость групповой нормы, безальтернативность идеологии символически выражены в самом крайнем характере негативных санкций за нарушение и отступничество (включая самонаказание) — пьянство, отщепенство, распад личности, самоубийство. Я бы сказал, движущий романом сюжет литературного краха здесь разворачивает крах самой литературной формулы, крах стоявшей за ней и ностальгически воспроизводимой (как своего рода неотвязная «фантомная боль») идеологии, системы ключевых символов и фоновых аллюзий — как бы срыв, исчезновение, стирание на глазах не только романной реальности, но и писательской оптики, отдельной, выраженной смысловой позиции автора, сколько-нибудь различимой семантической нагрузки авторского слова.
Такая жесткость идеологии литературы в России подталкивает к вопросу о заблокированных или отсутствующих в данной ситуации ресурсах писательского самоопределения, об иных возможных основах и структурных расчленениях социальной системы литературы, альтернативных импульсах динамики литературной культуры, как они, например, исторически реализованы в других условиях. Укажу лишь на некоторые известные мне примеры.
Это относится, например, к принципиально другим представлениям образованных, влиятельных слоев и групп об обществе и о литературе, равно как и о связях между ними. Скажем, в определенных рамках так называемая массовая словесность входит в состав литературы, а не исключена из нее. Так, скажем, обстоит дело для словесности и ее историков во Франции XX в., где соответствующие главы уже в течение десятилетий входят в фундаментальные «Истории литературы». Иной разворот эта проблема приобретает, допустим, в США, где понимание литературы, кристаллизовавшееся в формационные для страны десятилетия, во многом связано с массовой газетной периодикой и складывается вне влияния и аристократических традиций, и сальвационистских идеологий. Оба эти обстоятельства задают достаточно позитивное или, по крайней мере, вполне терпимое, не окрашенное болезненным ресентиментом отношение к литературной профессии, успеху на рынке, достатку писателя, его академическим постам и др. (понятно, что здесь возникают — и становятся предметом изучения — феномен бестселлера, имидж и карьера писателя-«звезды», рейтинги авторов и книг недели, месяца и т. д.; здесь же, добавлю, портреты классиков фигурируют на денежных купюрах).
Но, видимо, главным обстоятельством выступает все же признание принципа субъективности как основы самоопределения и смыслопроизводства в культуре (включая, замечу, «плату» за эту субъективность, совершенно ясно, кстати, осознаваемую и сполна отданную литературными первопроходцами от Бодлера и Эдгара По до Арто или Беккета). Этот принцип может, далее, разворачиваться в идею «сверхлитературы» («сверхкниги»), как у Малларме, или «расстройство всех чувств», как у Рембо, «патафизику» Жарри, «орфизм» Рильке, «царство воображения» Лесамы Лимы или «истинное место жительства» у Бонфуа, «негативную метафизику» письма и экзистенциальную проблематику «автора» у Бланшо или осознанный традиционализм (работу в традиции и с традицией), как у Валери либо Элиота и т. д. Важно, что в обществе и культуре зафиксирована — существенная для них даже ценой угрозы и подрыва! — относительная автономия, «самоценность» образно-символических практик, занятых экспериментальной проработкой основ и пределов человеческого, смыслового существования. (Надо ли говорить, что подобной автономией обладают здесь и религиозное самоопределение, и практика познавательной рациональности в науке, равно как и другие неотъемлемые права суверенной личности?)
В России давление интегральной литературной идеологии — а оно само по себе выражает тесную сращенность образованных слоев с программами развития социального целого «сверху» и с властью как основным и правомочным двигателем этого процесса — заблокировало как признание массовой литературы (при фактическом ее так или иначе существовании), так и формирование культурного авангарда. В этом смысле центральной для общества и его литературы — в том числе для обсуждаемого комплекса вопросов, связанных с «успехом», — остается проблема дифференцированных и самостоятельных элит, переживаемая, в негативном модусе, как постоянный «обрыв» инновационного импульса в социуме и культуре. Не обладающее автономией литературное сообщество лишается тем самым структурной сложности и символической «глубины» (разнообразных способностей воображения, включая память). Оно как бы «сплющено», «уплощено» грузом идеологии, а потому плохо конденсирует и удерживает время (сложную систему горизонтов и уровней самоотнесения, именно в силу этого не сводимую к «музею»), почему не обладает и чисто социальной устойчивостью, сопротивляемостью. Отсюда — всегдашнее быстрое, в пределах буквально нескольких лет, исчерпание любого ресурса перемен без подхвата и дальнейшей передачи импульса — его институционализированной проработки, переосмысления, рутинизации, организованной и систематической полемики с его инициаторами. Реальный же эффект от того или иного сдвига ощущается лишь — как минимум — через поколение, когда его прежние инициаторы уже прошли фазу творческой активности, а новые действующие лица не опознают перемен, принимая их как данность.
Не случайно у сдвигов в российском обществе и культуре — поколенческий, циклический модуль (момент, еще в самом начале отмеченный Тургеневым). В этом смысле я бы — вопреки внешним, феноменальным данным — говорил не об «ускоренном развитии русской литературы» (будто бы «догонянии» ею других, раньше развившихся литератур), а о гораздо более сложном процессе ее, напротив, крайне замедленного становления. Речь, по-моему, должна идти о постоянно смещенном и раз за разом отложенном развитии быстро вытесняемых и сменяющихся точечных импульсов к автономному самоопределению и независимой внутренней динамике «протоэлит» при их повышенной вместе с тем чувствительности к внешним факторам («мода», «чужой глаз») и ускоренной демонстративной гонке литературных течений, групп в рамках одного короткого периода («война», но чаще разбой и мародерство). Со временем образовавшийся за несколько поколений затор оттесненного, вычеркнутого, замолчанного, отложенного и т. д. «прорывается» единовременным разовым выбросом накопленной социальной массы.