Очерки по социологии культуры Дубин Борис
Иначе говоря, мы попробуем реконструировать, как в перечисленных элементах оценки книг и книжных собраний находят выражение процедуры социального самоотождествления, сравнения и противопоставления — господствующие в различных социальных группах и средах представления о личности и социуме, образ общества в форме домашней библиотеки, источники формирования и предназначение этого образа (инстанции его удостоверения и структуры проектируемой адресации).
Когда подчеркивают форму замкнутого собрания книг, представляющего культуру как целое и в этом смысле тяготеющего к кумулятивным по культурному устройству и интегративным по социальному назначению типам издания (энциклопедия, серия, «библиотечка» и т. д.), то эти особенности обычно отмечаются, становятся «видны» с такой позиции, для которой нормально, как раз наоборот, предельное смысловое разнообразие, расширяющийся космос разнопорядковых значений. Их самостоятельный, экспериментальный синтез и составляет жизненную задачу субъекта — начала координат этого космоса, его центра. Напротив, формальная замкнутость собрания книг дома отсылает к «внешней» точке зрения — области «иного» в культурном плане и авторитетным «другим» в плане социальном. Эти референтные инстанции являются для собирателя источником и динамическим началом смыслообразования, размечая тем самым культурный поток для групп последователей. Проблемой книгособирателя в этом случае выступает «другой» — собирательный образ, символ социальности, «существования посреди». В этом смысле чем уже и замкнутее книжное собрание, тем однозначней представление об обобщенном «другом» и тем ближе этот образ к воплощению абсолютного господства, императивно предписывающего единый для всех и навсегда жесткий кодекс нормативного поведения. И тем дальше — сколь это ни парадоксально! — воплощенный в библиотеке образ культуры от будничной жизни собирателя, тем ощутимей в нем признаки экзотики, праздничности, тем резче для книговладельца границы между этими сферами. Библиотека (встроенный в нее образ авторитетного другого) выступает рубежом, межевым знаком утопического мира культуры, как алиби хозяина, который демонстрирует свою принадлежность к тому, что не сейчас и не здесь.
Этому идеологическому комплексу противостоит разомкнутая конструкция смыслового мира, условно организованного вокруг самореферирующейся субъективности. Важно подчеркнуть, что индивид здесь творец и носитель не только различных значений и традиций, но и модусов отношения к ним, способов обращения с ними — границ их значимости, условий применимости. Поскольку значения адресованы себе самому, снимается проблематика их нормативной адресности, а тем самым и социальная нагрузка — воплощать воображаемые отношения с ролевыми партнерами. Формы коммуникации носят фикциональный, сугубо культурный характер и опираются на универсальные символы и нормы культуры.
Пространственная организация книжного собрания в предлагаемой здесь системе рассуждений закрепляет структуру проектируемых отношений с другими — социальной, нормативной в одних случаях и культурной, ценностной — в иных. Иначе говоря, первому типу книгособирательского поведения будет соответствовать жестко поляризованное (в отношении своего/чужого, внутреннего/внешнего, интимного/всеобщего и т. д.) домашнее пространство, где особо выделяется функциональная «книжная» зона — собрание символов «высокой», городской, печатной культуры с замкнуто-иерархическим внутренним устройством, нередко дублируемым в самодельном каталоге. Во втором же случае перед нами книжный «хаос», разобраться в котором — именно это и является характерной его чертой! — может только тот, кто и так всегда «в нем», кто сам и «есть» эти книги, и, по выражению Мандельштама («Шум времени»), они его «биография».
Временные же характеристики домашнего книжного собрания трактуются здесь как программа действия воплощенной в нем культурной модели — разметка процесса воспроизводства свернутой в библиотеке структуры отношений, о которых уже говорилось. В этом плане остановленное, «синхронное» время, когда целое репрезентируется значимому авторитету, противостоит кумулирующему времени, в котором воплощается история субъективности собирателя. Интеграции в более общую структуру противополагается автономность источников смыслообразования и правил действия.
Соответственно, домашнее книжное собрание можно типологически центрировать двояко. Смысловым фокусом его, представляющим инстанцию отсчета и соотнесения, может быть либо самоопределяющаяся субъективность, либо внешняя инстанция — авторитет того или иного уровня, от непосредственно-коллективного до анонимно-социального. В первом случае идеальным «атомом» собрания выступает «неопознаваемый», непризнанный текст — скажем, первое малотиражное издание молодого автора, машинопись или даже рукопись. Важно, что собиратель сам, на свой страх и риск, назначает ценность данного образца, руководствуясь в этом своими представлениями, своим знанием и интуицией. Во втором — собрание стягивается к замкнутым и упорядоченным, «ядерным» образованиям, представляющим культурные либо социальные авторитеты. Это могут быть, например, издающие инстанции («библиотечки», серии), имя автора, престиж группы или направления, значимость или модность эпохи (собрания сочинений, национальные либо хронологические серии). Рассмотрим это несколько подробнее.
По способу культурной организации (как форма консервации культуры) серия выступает устройством для обобщения и повышения значений отдельного входящего в нее образца за счет символов ценности или авторитета, входящих в ее титулатуру, обеспечивающих издание и т. д. Только набравшее символическую «силу» целое (или его части, подобные в этом ему и друг другу) может выступать далее объектом ориентации более широких кругов собирателей — теперь уже как символ их ориентаций и установок. Тем самым каждая серия представляет собой сложную композицию: в ней средствами временной организации, эмблематикой оформления, форматом и т. п. закодированы соотнесенные значения индивидуальности и более общих социальных и культурных порядков — нации, культуры, науки, литературы. Понятно, что по своему принципиальному устройству серия воплощает представление о сплошном, без разрывов и лакун, едином и всеобщем времени — монолите культуры, наращиваемом без вклеек и прочерков в масштабах физической хронологии, то есть в «естественных» ритмах существования больших организаций и общества в целом. (Понятно, что для каждой конкретной серии эти соображения должны конкретизирваться — нужно разворачивать титулатуру, истолковывать эталонный образ книги и т. д.) При этом каждый отдельный образец с его «собственным» временем (периодом создания, внутренней временной организацией) как бы поглощается большой временной рамкой социального или культурного целого, что дает своего рода формулу включения индивида в крупные социальные порядки, формулу его социализации и образ социализированности. В своем пределе эта институциональная рамка становится всеобщей: ценности и нормы этого уровня и временные рамки их воспроизводства (и в этом смысле — соответствующие масштабы социальной поддержки) обеспечиваются средствами массовой коммуникации. В самом жестком и авторитетном наборе так функционируют и некоторые книги. Упомянем, например, если говорить о символах 1970-х гг., одновременно раскрываемые в утреннем поезде метро новые выпуски «макулатурной» серии[16] или миллионотиражные издания «Правды» в узнаваемых целлофанированных обложках. Старая культурная идея библиотеки в форме одной книги (реализацией ее была, в частности, французская Энциклопедия) вдруг оказывается здесь с неожиданной полнотой воплощена: каждый свежий том есть синоним целого (серии). Более того, он равен этим каждому другому — в пространстве (экземплярам того же тиража) и времени (предыдущим и последующим выпускам). Показательно читательское недовольство случающимися различиями формата, нетиповым оформлением переплета и т. п. В качестве культуры опознается и принимается единое для всех.
В социальном плане серия, соответственно, представляет собой синтез (компромисс) интересов и ценностей создателей и издателей, с одной стороны, и издателей и читателей (собирателей), с другой. Издатель, если разбирать его принципиальную функцию в обществе, придает авторскому оригиналу (тексту как смысловому образованию) качество и меру общности. Он делает это, соотнося текст, с одной стороны, с ценностно-нормативными стандартами группы экспертов (ими могут быть специализированные литературные критики и рецензенты, представители подсистем идеологического и морального контроля) и идеями и интересами тех или иных групп потенциальных потребителей в их наличном объеме и разнообразии, различной значимости, с другой. Всякий раз в двояком взаимодействии адресанта и адресата, оформляемом издательскими средствами (тираж, цена, образ книги), присутствует «значимый третий». Он воплощает более (или предельно) общее для данного взаимодействия образование, высокую инстанцию или широкую рамку отсчета — общество, культуру и т. д. Можно сказать, что серия представляет собой формулу адаптации культурных нововведений, сочленяемых в ходе этого процесса с ценностями, идеями и символами составляющих данное «общество» слоев и групп в их наличной функциональной структуре. Тем самым издатель воспроизводит в культурном (символическом, семантическом) устройстве серии и, далее, в ее бытовании саму эту социальную структуру.
Однако, снимая в своей форме структуру времени (историчность как гетерогенность общества и прерывность культуры с вытекающей отсюда проблематикой культуротворчества и культурного синтеза), серия вместе с тем проблематизирует, заставляет переживать его процессуальность. Больше того, в ней кумулируются знаки временности: дата выхода нового выпуска отмечает передвигающуюся точку современности и в этом смысле границу прошлого. Тем самым стимулируется переживание самой процедуры назначения времени, его разбиения и синтеза. Иными словами, индивид сознает, как в процессе ожидания нового тома он осуществляется в качестве субъекта. И вот это-то ощущение разрыва между уже полученным и планируемым томами реконструирует само принципиальное устройство субъективности — презумпцию и модус ее существования, волевого собирания себя. Серия в этом смысле двузначна, как двузначна дата издания книги. Точнее, она прочитывается с позиций разных групп по-разному.
Для культурогенных групп эта временная отметка есть уходящая точка самотождественности, условного равенства себе. Современность здесь понимается как место производства прошлого. В этом смысле «реально» (а потому с неизбежностью условно) только открытое в его неопределенности будущее, в движении к которому прошлые состояния отсекаются в качестве уже прожитых. Время отсчитывается по прошлому, от современности вспять, обратно тому, как оно для этой группы действительно идет. Для рецептивных же групп как таковых (функциональные различия между ними здесь для нас неважны) временная отсечка настоящего «включает» будущее — «запускает» большое время общества, письменной культуры, в котором с данного момента и впредь числится данный индивид.
Таким образом, накоплением прошлого (в том числе — в виде библиотеки) гарантируется будущее. Очевидно, здесь в действительности реально только прошлое: ведь именно оно — как известное и готовое — есть в этом смысле разведанное, обеспеченное, запрограммированное будущее. Собиратель заранее осознает (и создает) себя первооснователем. Время, как бы говорит он, начинается с меня. Социальный и культурный возраст книговладельца, стаж его дееспособности в качестве взрослого равен возрасту его книжного собрания (но еще и квартиры, мебели, телевизора и т. п.), они — сверстники. Показательно, что собираются при этом только что изданные книги: моменты их издания и включения в библиотеку (смыслового отождествления) синхронизированы, как день выхода в свет газеты и ее покупки, время трансляции телепередачи и ее просмотра. Характерно, добавим, что собственная дееспособность понимается именно как право на общее — то, что есть или будет у всех[17].
Установка на программирование будущего за счет наращивания прошлого диагностирует, как можно полагать, начальную фазу существования в «культуре». Это своего рода форма первого осознания самой возможности наличия значений, действие которых выходит за пределы типовых ситуаций, образующих порядок повседневности. Характерна распространенная мотивировка книгособирания будущими запросами детей. Сама же конструкция «прошлого в будущем» в принципе лежит и в основе идеологии тотального планирования. В этом смысле не случайно, что подобный, если воспользоваться выражением Чаадаева, «ретроспективный утопизм», когда накопление потенциала прошлого должно гарантировать устойчивость в будущем, объединяет установки как массового книгособирателя, так и обеспечивающих его контролирующих и издающих инстанций. С их точки зрения, отсрочка реализации нового должна позволить тому или иному тексту, автору и т. п. пройти селекцию и выдержать отбраковку, стать классикой, а уж тогда его по всем признакам придет время печатать. Тем самым руководство ведомства (как и новый собиратель, со своей точки зрения) обеспечивает себе временной резерв существования, перспективу сохранения своей значимости. Доминирующую позицию, господство над ситуацией и ее динамикой номенклатура предполагает удержать за счет контроля над выдвижением других социальных и культурных сил, усилением дифференциации общества, умножением разнообразия культуры.
То, что индивидуальное и групповое (семейное) время синхронизировано с социетальными временными размерностями, которые структурируют существование формальных институтов и общества в целом, составляет важнейшую характеристику социальной ритмики, определяющей бытие рецептивных групп. Важно добавить, что движущей силой этого бытия, пусковым устройством действия (и механизмом его хронологического измерения) является двойное сравнение — с опережающей группой и группой последующих. Подобное сопоставление задает, с одной стороны, линейную, градуированную в нормативно-физических единицах (день, месяц и т. д.) структуру времени, а с другой — смысловое направление его движения, «догоняния» («железнодорожное сознание», по выражению Ю. А. Левады). Детализировать временные размерности воплощающих подобное сознание домашних библиотек можно было бы по фазам «семейной биографии» — этапам жизненного сценария семьи, сопровождающимся радикальной трансформацией ролевых («возрастных», «профессиональных», «образовательных» и т. п.) определений участников и размеченным ключевыми точками коллективной мобилизации семьи либо, напротив, ее дифференциации и даже дезинтеграции. Иначе говоря, меняющаяся композиция домашнего книжного собрания выражала бы динамику взаимодействий членов семьи с институционально-групповой структурой общества, сдвиг их ориентаций и самооценок.
Принципиальным для характеристики домашних собраний является, далее, соотношение собственно печатного (текстового, коммуникативного, содержательного) и изобразительного (визуально-фигуративного, относящегося к оформлению). Это соотношение различно как в самой структуре домашней библиотеки, так и в балансе идеологических оценок книги и книжного собрания.
Рассмотрим культурные значения того и другого компонента оценки подробнее. Собственно печатные характеристики (семантику печатного) социологически можно трактовать как фокус, к которому стянуты значения «общества», понимая это последнее в реальном разнообразии его дифференцированного институционального и группового состава, с одной стороны, и соответствующих универсалистских типов регуляции поведения, с другой[18]. Обобщенный смысл «печатности», напечатанности — предоставленность любого содержания любому адресату, определенному лишь в принципе профилем его интересов и уровнем компетенций. Соответственно, такой тип представлений и ориентаций коммуникатора задает передаваемому сообщению характеристики аффективной нейтральности, формальности, специализированности. Можно сказать, что коммуникация здесь организована как повествование в индикативном залоге.
В историческом плане легко показать, что именно эти характеристики служили выражением нарождавшегося этоса городского индивидуализма с его принципами самоответственности и самоорганизации, дифференциации компетенций и полномочий, кумуляции знаний и навыков. Им противостоял аристократический сословный этос с его замкнутым кодексом статусного поведения. В основном оно опиралось на устную речь и непосредственное лицезрение вещной атрибутики — аудиальный и визуальный коды, обеспечивающие прямые внутри- и межгрупповые формы коммуникации. Демонстрирование социальной дистанции всем остальным группам общества делало традиционалистское поведение аристократии высоко эмблематическим, церемониальным, антицелевым, преимущественно или даже целиком репрезентативным. Показательно, что для этих кругов характерен высокий престиж театрального искусства и поэзии — декламации и непосредственного представления тех же статусно-символических форм образцового поведения. В то же время аристократия подчеркнуто пренебрежительно относится к роману, письменности и печатной книге: они выступают сословными атрибутами образа жизни более «низких» — средних слоев (скажем, рыцарский роман еще долго сохраняет в своей форме структуру серии рассказанных новелл, а записанность и напечатанность выступают в данном кругу знаком, отсылающим к реальной для участников ситуации устного рассказа или устного исполнения стихов самим автором). Как мнемонические значки предписанных типовых ситуаций социального взаимодействия книги — подчеркнуто нетронутые — и собираются аристократией. Характерно, что они объединяются при этом в ансамбли с другими подобными атрибутами сословного образа жизни — охотничьими и военными трофеями, утварью, платьем. Все это позднее составляет фонды городских музеев, напоминающих пореволюционному бюргерству о прошлых образах жизни, «старом режиме». Подчеркнем, что собственно коммуникативные характеристики печатного текста при этом приглушались или даже вовсе гасились его встроенностью в статусную обстановку, в том числе роскошными переплетами, привлекающими преимущественное внимание к «внешности», во-первых, и включающими книгу в ансамбль символических атрибутов «роскошного» убранства (мебель, обои, шпалеры и т. д.), во-вторых. Обобщенную модальность существования подобных символических образцов (в их подчеркнутой изобразительности, обращенности к глазу) можно определить как императивную. Ситуация же непосредственного и принудительного созерцания как бы выключена этим из «времени» — выведена за пределы сопоставления со всеми другими социальными структурами и символическими системами взаимодействия, кроме самого факта демонстрации и восприятия символов абсолютного — предписанного и недосягаемого — авторитета. Именно в этом качестве радикалы статусно-аристократического, традиционалистского образа жизни позднее выступили для авангардно-декадентских, антибуржуазных по своей направленности культурных групп второй половины XIX — начала XX в. символами противостояния опошляющей и нивелирующей прозе жизни, нарушения обыденности пресного мещанского существования. Будучи же адаптированы к 1910–1920-м гг. широкими кругами обеспеченных горожан в качестве модной роскоши, они, далее, стали объектами отвержения для радикально-аскетически настроенных идеологических групп либо предметами игрового осмеяния, пародирования для собственно культурного авангарда (потрепанная или оскверненная роскошь как элитарный китч). Примерно эта гамма значений была освоена, переакцентирована и исчерпана в отечественной культуре в период между 1920-ми и началом 1980-х гг. (если не углубляться далее). Книга проделала путь от массовой, непродажной, подчеркнуто недолговечной брошюры, с одной стороны, и заботливо подготовленных авторитетными учеными и литераторами, оформленных ведущими художниками изданий «Academia», с другой, до массовых тиражей и глянцевых пестрых переплетов, цветных иллюстраций в тексте и т. п. изданий «Правды» и «макулатурной» серии.
Всякий раз при этом очередное расширение круга приобщенных к книжной культуре проходит как традиционализация ее ценностей, в плане культуры, и периферизация структурообразующих и нормозадающих «центров» общества, в социальном плане. Именно такие ситуации и знаменуются обычно практикой, когда значения печатного блокируются символами изобразительного, вплоть до превращения (как, скажем, в русской лубочной картинке на начальных этапах модернизации) печатного в рукописное, орнаментальное и далее в стилизованное изображение письменного и печатного. (Позже это обыгрывается авангардной живописью и графикой, а потом уходит в модную одежду и бытовой дизайн.)
Если говорить о современной ситуации, хотелось бы отметить две черты, характерные для наиболее массового и интенсивного книгособирания 1970-х гг. (а наиболее активны в этом были группы со средним и неполным средним образованием, служащие, работники сферы обслуживания). Во-первых, оформительские компоненты популярной книги (за ее образец можно взять уже упоминавшиеся миллионотиражные переиздания «Правды» и «макулатурную» серию) явно сближают ее с изданиями детской литературы: те же крупные шрифты, цветные иллюстрации в тексте, пестрая глянцевая обложка (массовый эквивалент золотого и серебряного блеска, «роскоши», с одной стороны, и код чужого взгляда, входящий в символику зеркала, с другой, многообразные рамки в оформлении титулов, заставок и т. п.). Обобщенно говоря, это представление о культуре как богатстве, экзотике, празднике. Во-вторых, издатели и собиратели популярных книг отчетливо тяготеют к серийности изданий — знаку стоящего за ними авторитета, инстанции, гарантирующей в форме обозримого и постепенно, по мере «физического» времени, растущего целого набор лучших образцов культуры далекого по времени и пространству прошлого. Обе указанные характеристики можно связать: стоящий за такой формой издания образ общества включает в себя значения власти — ведомственной опеки распорядителей любых ресурсов над широчайшими слоями малообеспеченных, сдвинутых к культурной периферии исполнительских по функции и единообразных по запросам потребителей.
В это же время круги чтения ведущих культуротворческих групп и ближайших к ним контингентов первоочередного прочтения все отчетливее замыкались сравнительно узким и далее почти нераспространяемым набором. В него входили малотиражные первоиздания поэзии, прозы и гуманитарной науки (избранных отечественных и зарубежных писателей и ученых), «серопечатные», машинописные, ксерированные и ротапринтированные (например, инионовские) тексты, зарубежные русскоязычные издания, книги на языках оригинала. Функционирование этих текстов в кругах «своих» именно как текстов — смысловых образований, фиксирующих ценности и идеи, объединенные принципом самореализующейся и самоуправляющейся субъективности, связано с двумя обстоятельствами. Во-первых, они адресованы приобщенным и понимающим «своим», а потому не нуждаются в символической репрезентации их ценности для «других». Во-вторых, аскетизм только текста без «внешних украшений» отсылает к автономности культуры, науки, литературы в представлениях разделяющих эти ценностные пристрастия групп. В данном случае при таком самопонимании знаки собственно социальной принадлежности текста тому или иному сообществу или же специальная маркировка, подчеркивающая его предназначенность со стороны одной, воспитующей группы — другой, воспитуемой, принадлежат к обиходу иных слоев, входят в поддерживаемые и пропагандируемые ими образы жизни.
С последним соображением связаны и различные представления о доме как «месте» собирания символов, ключевых ценностей, которые фиксируются вокруг образов себя и других в их соотнесенности[19]. С одной стороны, дом представляется функционально организованным целым, жестко дифференцированным в отношении предназначенности для других и, соответственно, обращенности к «своим». Само резкое разделение этих смысловых полюсов характерно именно для идеологии контингентов, которые лишь приобщаются к культуре (в частности, к городской письменной культуре) и озабочены проблемами удержания и воспроизводства ее компактного образцового состава. Поэтому в доме отчетливо различаются зоны своего (их фокус — спальня) и чужого (их фокус — гостиная). Соответственно, и типовая мебель (а ценится здесь именно готовый комплект, гарнитур, его последний по времени образец — «стенка») объединяет в себе открытые, предоставленные созерцанию других, застекленные и часто содержащие зеркало отделы для «выставочной» посуды, телевизора с магнитофоном и радиоприемником[20], особенно дорогих и большеформатных «видовых» (чаще всего по искусству) книг, и закрытые отделения для нательного и постельного белья, выходной одежды и т. п. Сама ансамблевость обстановки символизирует взрослость и дееспособность хозяев (супружеской пары), их правильную социализированность к «общему достоянию», к центральным значениям общества и культуры. Дом для них воплощает предельный порядок с точки зрения беспокоящего внешнего беспорядка городской многоукладности и динамичности. Это символ единого для всех среди различного и противоречивого, резерв безопасности, защищенности в пространстве и времени для слоев новых горожан, ищущих возможности опереться на общепризнанный образец, удостоверенный инстанциями высшего, социетального уровня общества (отсюда и понимание культуры по образу СМК). Остановимся в связи с этим на бросающемся в глаза парадоксе. С одной стороны, дом, о котором идет речь, обставлен демонстративными знаками социальности: он как бы обращен к авторитетным «другим», дифференцированным по оси доминирования, — высшим, от чьего имени собирается это символически-репрезентативное целое, и низшим, которым оно демонстрируется как символ собственных достижений (скажем, это могут быть деревенские родственники или бывшие соседи по временному пребыванию — слободе, барачной окраине, снятому углу). Но вместе с тем дом как бы должен быть лишен малейших следов социального пребывания как своих, так и чужих (отсюда же и резкое отделение зон интимности от гостевых сегментов). Характерно, что символические разметки иного режима существования, домашних вещей, включая книги, знаки наличия других групп и укладов — «отпечатки» времени — регулярно и решительно уничтожаются. Так, устраняются все следы сидения на диванах, стульях и кушетках, ликвидируется временная, на один вечер для приема гостей перестановка мебели, выводятся пятна, удаляется потрепанность и, наконец, пыль. Можно сказать, что все предметы должны блестеть как зеркало для «других»[21].
Удостоверением подлинности окружающего выступает при этом прошлое. Оно же, в свою очередь, является гарантом упорядоченности. При таком понимании порядок был либо «всегда», либо «раньше». Настоящее же оценивается как сфера беспорядочного, бессмысленного, угрожающего, эрозивного, а будущее гарантируется твердо как прошлое. Оно и представляет собой, как уже упоминалось, прошлое в будущем — прошлое, созданное на будущее. Способом организации культурных значений, типом памяти выступает при этом энциклопедия (и сформированные по ее образцу кумулятивные издания беллетристики и литературы по искусству, скажем, «библиотеки», серии).
В отечественной истории XX в. сам изложенный образ дома являет собой источник и механизм культурной динамики в условиях все более жесткого контроля над социальной мобильностью[22]. На протяжении нескольких десятилетий — в столицах по крайней мере до второй половины 1950-х гг. — в жизни трех поколений основным типом жилья служило временное помещение с регламентированным минимумом жилого пространства и культурных удобств, достаточным лишь для воспроизводства кадрового контингента населения в его основных производственных способностях (природный уровень «общего» и в этом смысле исходный уровень «общества», уровень его простейших единиц). Над ним надстраивались два типа социального устройства и два вида обосновывающих их идейных программ: традиционалистское «малое» сообщество межличностных коммуникаций (его местом были «кухня» для женщин и разделенный по зонам для детей и мужчин «двор») и дифференцированное по исполнительским функциям «большое» сообщество производства и воспитания (его местом были школа, завод и площадь; в доме же его представляли газета, лампочка, громкоговоритель). И то и другое, соответственно, долгое время имело всеобщее распространение (кроме, пожалуй, лишь верхнего эшелона политического и хозяйственного руководства). Однако по мере формирования иерархической структуры власти в командно-административной системе управления обществом складывались статусные характеристики целостного образа жизни все более обособлявшихся высших этажей. Это касалось районов жилья, систем спецобслуживания, структур образования и досуга. Подобная жизненная обстановка сама синтезировалась на все более традиционалистских основаниях, переходя от пореволюционной «этики воздержания» к пред- и особенно послевоенной «эстетике родимых пятен» — конгломерату воспоминаний о дореволюционной жизни обеспеченных слоев, нэпе, «трофейных» впечатлениях и т. п. Важно, что подобная подсистема существовала как «тайная», «теневая» — известная и распространенная, но не упоминаемая и не пропагандируемая. Она и стала позднее «боковым» ходом для социокультурной динамики, охватывающей все более широкие круги населения, периферию общества с конца 1950-х гг. в связи с усиливающейся урбанизацией, миграцией сельского населения, форсированным решением жилищной проблемы и т. д.
Противоположный описанному тип представлений о доме исходит из понимания домашнего пространства в качестве места интимности. Но эта интимность понимается как автономия самоопределяющегося и самоответственного субъекта в отношении источников смыслообразования: он сам избирает для себя правила создания и комбинирования смысловых реальностей. В этом смысле дом воплощает «поэтический беспорядок» в окружении официального порядка — культивируемое разнообразие в контексте унифицированного поведения. Поскольку же роль выдвигающих такое идеологическое самоопределение групп состоит в том, чтобы опосредовать взаимодействие любых наличных социальных сил и синтез культурных порядков, то понятно, что следы социальности в окружающих предметах — образы чужой идентичности, как и опоры собственного самоотождествления, — выступают здесь определяющими. В вещах усматривается и рафинируется именно высшая ценность социальности, социабельности, сообщительности, универсалистского общества. Характерно, что самодельная мебель и самоизготовленные книги, перекликаясь, соседствуют здесь с чужой (выброшенной другими) меблировкой, старыми (первыми) изданиями книг, ветхими журналами (ср. главу «Книжный шкап» в «Шуме времени» Мандельштама). Наличие образов своего и чужого прошлого (казалось бы, «избыточные» предыдущие издания и т. п.) не отменяет при этом настоящего как точки собирания смысловой композиции дома, библиотеки и, в конце концов, себя[23]. Разнородность и прерывность культуры, как она понимается в данном случае, предусматривают (и, более того, культура сама фиксирует, обозначает) принципиальную позицию субъекта, синтезирующего — выбирающего, соединяющего, концентрирующего — наличный смысловой и символический материал. Устройство памяти в данном случае близко к «архиву», в котором сосуществуют смысловые пласты и компоненты которого связаны и по «горизонтали» (в «своем» времени, своевременности, современности), и по «вертикали» (в истории собирателя, историчности его субъективности). Соответственно, проблема воспроизводства сознается здесь не как социально предписанная передача замкнутого и упорядоченного, оцененного наследия (символы сословного, статусного, антиуниверсалистского порядка), а как обнаружение себя в синтезировании наличных слоев культуры, самореализации в дальнейшем наращивании ее пластов и рамок. Подчеркнем, что воссоздается при этом не единообразный и образцовый состав традиции (за которым — нормально упорядоченная, жестко стабилизированная структура общества), а сама ценностная позиция, точка зрения, принцип субъективности в совокупности социальных связей и культуротворческих потенций субъекта.
Суммируя проведенный разбор, можно сказать, что анализировавшийся комплекс оценок представляет собой формулу соотнесения передовой, инновационной группы тех, кто вырабатывает значения и распоряжается в этом смысле всем многообразием культурных традиций, с группами и слоями их последователей, принимающих в качестве символов самоопределения лишь строго отобранные, все более жестко упорядоченные и репрезентативные образцы[24]. Можно сказать, что в этом оценочном комплексе содержится формула самого процесса культурной динамики — ввода, передачи и освоения новых значений, ценностей и символов.
Группа лидеров, вырабатывающих образцы самоопределения субъективности, движима при этом собственно культурными импульсами и исключительно содержательными заданиями. Они руководствуются обобщенными, универсальными ценностями познания и творчества, производят столь же обобщенные, условные и в данном смысле универсальные смысловые реальности. Однако универсалистская ценность принципиального многообразия символических реальностей значима лишь для группы инноваторов и ею же ограничена. Реальное бытие, структурность и процессуальность культуры складываются именно вне этого сообщества — в так или иначе рецептивных, традиционализирующих средах. Они всякий раз специфически соединяют новое как символ ценности (а именно — ценности смыслопроизводящей субъективности «другого») со значимым для себя репертуаром социальных авторитетов и отношений — образом «третьего», удостоверяющего обновленный и расширенный тем самым контекст существования как реальность. Рамками функциональной определенности каждый раз выступает среда усвоения — структуры и формы, в связи с которыми к исходной ценности подключаются ограничивающие (и интерпретирующие) ее представления об обществе и человеке, образы своей группы и различных ее партнеров — все социальные каркасы и смысловые контексты, воплощающие и реализующие эти представления и профилирующие, направляющие значение и понимание вводимого в их рамки образца.
В самом схематическом виде эти представления охватываются типологически противоположными образованиями, которые мы ранее обозначили как «общество» и «общественность»[25]. Организующим началом для отношений, охватываемых понятием «общественность», выступают статусно-иерархические связи господства и подчинения. Доминантным кодом культуры выступает метафорика отношений власти. Характер же власти в интересующих нас отечественных условиях развивался как постепенная бюрократизация механизмов управления обществом. Административные структуры опирались по мере развития этого процесса на все менее подготовленные и все более консервативные слои населения, полностью зависимые от распределяющей власти и составляющие потому ее надежную социальную базу, фундамент и резерв ее господства и авторитета.
Важно отметить, что, вследствие вытеснения культуропроизводящих и социально динамичных групп на периферию общественной жизни, однородные и консервативные массы становились и единственной средой рекрутирования для структур власти, где все более последовательно и все более упрощенно воспроизводился вполне определенный человеческий тип с его представлениями об обществе, культуре, себе и других[26].
Вместе с инновационными группами и их ближайшими последователями из общественной жизни при этом уходили и универсалистские ценности, обобщенные нормы. Единственной формой обобщенности выступал теперь унифицирующий механизм рекрутирования и язык инструкций ведомственного управления. Общая склеротизация общества — всех систем межгруппового и межинституционального взаимодействия — развивалась как разрушение генерализованных посредников взаимодействия и его универсалистских принципов, критериев и форм (экономических, политических, правовых и т. д.). Партикуляризация же форм общественной жизни (разрастание отношений «своих») по горизонтали, воспроизводя в каждой изолированной ячейке структуры одну и ту же матрицу статусно-иерархического контроля и исполнения, распределения и потребления, имела своим следствием натурализацию форм обмена. Вещи и состояния, связанные с позициями власти и богатства, наделялись символическим статусом, способностью однозначно сигнализировать о положении владельца. Прежде всего это коснулось предметов и занятий, в семантике которых были отчетливы значения аристократического. Это выразилось в изымании данных символов из сферы обмена и присвоении их в качестве ресурсов власти — в накоплении, коллекционировании. Определяющим становилось то, что у одних есть, у других — нет. Именно такая ось социальной идентификации и дифференциации оказывалась главной. Собирание же по самому смыслу действия еще более замыкало, изолировало владельца в его жизненной обстановке и, при единообразии источников и мотивов комплектования, усугубляло изоляцию ячеек социальной структуры. «Концом» процесса социальной кристаллизации культурно-рецептивных групп стало распространение характеристик коллекционности даже на наиболее универсальные, а потому долговременно действующие, но и самые дешевые, еще относительно доступные, «демократические» коммуникативные посредники — книги.
Блокировка социальной дифференциации, атрофия культурных коммуникаций и замораживание общественной динамики нашли выражение в установлении дефицитного режима существования практически для всех групп населения. Отдел спецобслуживания в государственной библиотеке и киоск продуктового спецобслуживания в столовой суть воплощение того же дефицитного образа жизни в центре, как продуктовые карточки на периферии и очередь, ведущий тип социальной организации и самоорганизации подобного общества[27], практически повсюду. В этом смысле реализованная аппаратом ведомственного управления культурная программа эпохи культпросвета имела своим результатом кристаллизацию в масштабе общества атомизированных партикулярных форм и связей, организованных по образцу статусно-иерархических отношений господства. В целях отсрочки полного кризиса сложившаяся, но не объявленная структура была частично легализована и идеологически оформлена в культурную программу эпохи дефицита. Тем самым в середине 1970-х гг. под старыми вывесками получила признанную форму и идейное узаконение фактически совершенно новая система социальной организации письменной и книжной культуры. Над прежней «воспитующей» (школьной и армейской) моделью была надстроена дефицитарная («чернорыночная»). Соответствующие модели общества и воплощающие их фигуры («культурный человек», «человек воспитуемый», «человек с потребностями», «человек с возможностями» и др.) получили институциональное выражение и дифференцированные сферы действия. В 1974 г. было образовано Всесоюзное общество книголюбов (для «людей с возможностями»), созданы «библиотечная серия» (для «воспитуемых» по образцу «культурного человека») и «макулатурная» библиотека (для «людей с потребностями»). Из тупикового состояния книжное и библиотечное дело с помощью этих мер, как вскоре стало ясно, не вышло.
1993
Литературная культура сегодня
Мой предмет — нынешние способы организации литературных коммуникаций в России и, соответственно, те представления о литературе, которые эту коммуникативную деятельность опосредуют, создаваясь, живя, наново актуализируясь в ней. Причем меня как социолога будут сейчас прежде всего интересовать процессы расхождения и консолидации в самм литературном сообществе, а значит — образы словесности в коллективном сознании литераторов, их ценностные ориентиры, авторитеты, смысловые образцы. И лишь в этой связи, как бы во вторую и третью очередь, я хотел бы говорить о читательской публике с ее литературными (точнее — книжными) вкусами и предпочтениями, а также об институтах, тиражирующих словесность и доносящих ее до разных слоев читателей, — издательствах, книжных выставках-ярмарках, магазинах, киосках, библиотеках.
Важнейшее событие, цепочка событий, процесс 1990-х гг. в интересующей меня сфере — это эрозия, распад и уход государственных форм организации и управления литературой, сложившихся в ходе процессов «национализации культуры» и «культурной революции» конца 1920-х — конца 1930-х гг. Я имею в виду (характерно, что теперь это приходится уже все чаще напоминать и объяснять) отделы культуры разных уровней власти, систему Госкомиздата, Управление по охране государственных тайн в печати, Союз писателей и писательскую номенклатуру, а соответственно так или иначе воплощенную в их деятельности, пусть уже реликтовую, советскую идеологию и главное — базировавшиеся на ней или к ней отсылавшие инструменты регулирования литературного производства, все эти утвержденные сверху издательские планы, назначенные оттуда же тиражи, заданные формы распространения книг, твердые цены на них, писательские премии, почетные собрания сочинений, прочие формы прямого и косвенного государственного вознаграждения. Очевидно, что практически ни одной из этих организационных форм и несомых ими мобилизационно-запретительных функций сегодня не существует.
Показательно, что крупнейшие государственные издательства советских времен, выпускавшие подавляющую часть хоть сколько-нибудь реально читавшейся книгопродукции и при этом структурно, по подбору и подготовке редакторских кадров воплощавшие прежнюю репродуктивно-идеологическую систему («Наука», «Мысль», «Художественная литература», «Советский писатель», «Искусство», «Прогресс», «Радуга», «Молодая гвардия», «Детская литература», не говоря уж о Политиздате), в прежнем виде не пережили начало 1990-х гг. Единственный выживший государственный гигант и реликт сейчас — издательство «Просвещение», выпускающее массовыми тиражами учебную литературу. Сегодняшнее книгоиздание — дело, по преимуществу, частных фирм. Если в 1990 г. их продукция составляла лишь 8 % всей российской по названиям выпущенных книг и 21 % по их общему тиражу, то в 2000 г. она уже достигла 54 % по наименованиям и 82 % по тиражам.
Соответственно, в ходе описанного процесса лишился своего функционального места исполнявший прежние запретительно-разрешительные функции, весьма значительный по количеству, сравнительно влиятельный в прежнем советском обществе слой государственных служащих среднего и более низких уровней. Он обеспечивал работу всей этой репродуктивной системы, связывал с ней свои жизненные интересы, социальное положение, виды на будущее — свое и детей. «Вместо» этого писатели и близкие к ним внутрилитературные круги (критик, издатель со своей литературной программой и проч.) получили теперь свободу от страха перед репрессивным государством; свободу от прямого вмешательства цензуры в их деятельность; свободу зарабатывать себе на жизнь письмом (или — с опорой на заслуженное пером — участвовать в публичной политике, деятельности массмедиа, модных демонстрациях, акциях саморекламы и проч.); наконец, свободу выезда за рубеж и работы за рубежом, прямых контактов с мировой культурой, ее живыми фигурами, их различными, а нередко и впрямую конкурирующими между собой представлениями о словесности. Вряд ли кто-нибудь из соотечественников решится назвать возможности, открывшиеся здесь для индивида и для слоя в целом, скудными или несущественными.
Вместе с тем, это повлекло за собой заметные перемены в символическом значении литературы — в ее роли смыслового полюса, ориентира, фокуса для привычной по прежним временам консолидации образованных слоев российского населения. В целом сегодня стало уже общепринятым говорить о снижении знаковой роли литературы в России — и ее чисто культурной значимости, и социальной привлекательности как для самих литературно образованных россиян, так и для более широких групп населения, о конце русского литературоцентризма и т. п. В общем плане это, пожалуй, верно. В частности, еще и поэтому население, включая образованных, теперь куда свободнее признается в том, что не читает художественную литературу, не покупает беллетристику.
Характерно, кроме того, что наиболее молодые, квалифицированные и активные фракции образованного слоя, прежде всего — в Москве, Петербурге, крупнейших городах России, в 1990-е гг. стали переходить в массмедиа, менеджерство, рекламу, развлечения, бизнес и другие более престижные сферы, искать более ощутимых форм социального подъема, быстрого признания и гратификации (о достаточно многочисленных случаях переезда за рубеж на время или насовсем сейчас не говорю). Соответственно начали перестраиваться структура их досуга и система культурных приоритетов. Далее, во второй половине 1990-х, уже сами подобные процессы социального перетока стали определяющим образом воздействовать на значение и престиж литературы, на характер литературных образцов, социально востребуемых этими более активными и заметными группами общества, говоря экономическими категориями — на платежеспособный литературный спрос.
Напротив, для широких кругов российского населения в это десятилетие росла и без того высокая значимость телевидения как канала, несущего более привлекательные и доступные образцы современности и современного, прежде всего — относящегося к сфере развлечений, демонстративного поведения[28]. Можно сказать, что государственно-идеологизированная, массово-мобилизационная модель культуры в России, переживающая в 1990-е гг. процесс длительного и медленного распада, стала инкрустироваться отдельными моментами культуры массово-рекреационной, в некоторых отношениях напоминающей, например, современные массовые общества Запада, а еще больше — вестернизированные зоны «третьего мира» (где, разумеется, и в помине нет российских амбиций и претензий, по традиции возлагаемых, в частности, на литературу). Упомянутое инкрустирование (пересадка, прививка) относится не только к преобладанию массовых образцов зарубежного, по большей части — американского, кино на телеэкранах или к более чем заметному присутствию переводной (опять-таки, чаще всего англоязычной) массовой словесности в книгоиздании и чтении. Важно, что сам образ культуры, организация культурного поля, в том числе — организация жизни литературного сообщества, все шире складываются сегодня под воздействием технологии массовых коммуникаций, техник массового пиара — имею в виду конкурсы, викторины, рейтинги, ток-шоу, которые ведут «звезды» предыдущих конкурсов, викторин, рейтингов и т. д. Я ижу в этом последнем феномене, среди прочего, результат нескольких лет активнейшей и, по всем социальным меркам, успешной работы наиболее молодых и динамичных фракций российского образованного слоя в рамках и по условиям массмедиа, с ориентацией на поэтику рекламы и практику пиара.
При этом, добавлю, тема литературы, книги, литературной культуры присутствует на отечественном телевидении — в сравнении, скажем, с французским или немецким — крайне слабо: ограниченно по времени, мелко по уровню, что не случайно. Как бы гарантированные всей системой институтов советского общества, роль, состав, трактовка литературы, заданные и фиксированные наперед, не требовали ее обсуждения, тем более в публичной форме, в виде реального диалога, открытой полемики. Соответственно, не появилось фигур, обладающих подобными социальными умениями (а общаться на равных — наука, которой в социуме и сами социумы долго, тяжело обучаются на собственной шкуре) и имеющих для этого гибкий, разработанный язык, понятия, системы аргументации. «Двойное сознание» и «эзопов язык» позднесоветской эпохи, при всей их локальной значимости и ситуативной изощренности, в новых условиях информационной открытости не годились — и не пригодились.
Государственно-номенклатурная модель управления культурой, включая литературу, на определенных участках как будто бы сменяется сегодня рыночными формами саморегуляции. Речь не только о прямом спросе на ту, а не иную литературу в непосредственном денежном выражении, что достаточно очевидно. Дело еще и в косвенных формах социального заказа и поддержки определенных словесных образцов — через разделение финансовых потоков, распоряжение ими, их регулирование, распределение через систему премий и т. п. Таковы немалочисленные уже издательские программы, в том числе — с субсидиями зарубежных государственных организаций, посольств и проч. (например, переводная программа Министерства иностранных дел Франции «Пушкин»), поддержка издательств, их проектов, тех или иных книг через различные фонды и гранты (несколько издательских программ Фонда Сороса — Института «Открытое общество», поддерживающих издание качественной учебной и научной книги, добротных образцов переводной публицистики и беллетристики), спонсорство со стороны частных фирм и отдельных лиц. Таковы негосударственные премии, которых в России сегодня (если не считать разветвленной системы столичных и местных премий такой централизованно-иерархической организации прежнего советского образца, как Союз писателей России) существует несколько десятков: это премии издательств и журналов, банков и фондов, независимых культурных групп, представленных советами попечителей, отдельных меценатов и т. д.; они даются за творчество в целом, за работу в отдельных жанрах (здесь особенно выделяется фантастика), за публикации «бумажные» и сетевые и т. д. Аппарат всей этой системы, сложившейся за 1990-е гг., ее кадры сами представляют собой компактную, но достаточно влиятельную теперь подгруппу. И это сообщество в известной степени задает, предопределяет, нюансирует образ современной российской культуры и литературы в расчете на ближайшие к ним культурные группы, структуры массмедиа, публику Интернета.
Фактически единственным реликтом прежней государственной системы литературных коммуникаций остаются на нынешний день толстые литературные журналы — институция, централизованно-командным порядком утвердившаяся в советскую эпоху (прежде всего — в 20-е и 50-е гг. прошлого века) и рассчитанная, понятно, на тогдашние культурные и идеологические задачи. После публикационного бума конца 1980-х — самого начала 1990-х гг., когда эти издания, особенно несколько лидировавших среди них московских, имели максимальные за все время их существования тиражи и в максимальной степени, на пределе возможностей, выполняли свою главную функцию — приобщения к литературным образцам и представлениям, значимым для консолидации всего образованного слоя, — толстые журналы резко сузили круги своего хождения. Их тиражи, в позднесоветские дефицитарные времена назначавшиеся сверху в пределах примерно сотни тысяч экземпляров, а затем взмывшие на пике в отдельных случаях до миллиона и даже нескольких миллионов («Дружба народов» с рыбаковскими «Детьми Арбата», «Новый мир» с публикацией солженицынского «Архипелага»), сегодня насчитывают несколько тысяч и дважды в год еще понемногу сокращаются. Если число периодических изданий в целом по стране — не считая газет — за 1990-е гг. почти не изменилось, то их средние тиражи уменьшились более чем в восемь раз, а конкретно для толстых журналов — в двадцать и более раз[29]. Это вполне наглядно показывает, до какой степени раздроблен и продолжает дробиться социальный контингент их привычных потребителей — литературно образованная «интеллигенция», как убывает ее социальная роль, значимость ее ценностей и символов, влияние, престиж в глазах других общественных групп.
Говоря очень обобщенно, значение толстых литературных журналов для образованных читателей позднесоветской эпохи, начиная примерно с конца 1950-х гг., было связано с двумя обстоятельствами. Во-первых, журналы — при всем идеологическом контроле и цензурных препонах или, точнее, именно в условиях, когда информационная свобода постоянно и жестко ограничивалась, — выходили к публике со своим образом мира, в частности со своим представлением о литературе, «тут же», в каждом новом номере, воплощенным во всей структуре издания, круге его постоянных авторов, подборе текстов, их заголовках, внутренних перекличках материалов и т. д. Сколько-нибудь опытный читатель (а его опыт, среди прочего, журналы и формировали, это была целая наука, которую, вместе со всем остальным, современники предпочли потом отодвинуть и забыть либо ностальгически вспоминать как утраченный и недоступный, тогда как его нужно было продумать и зафиксировать, сохранив значимым, но сделав прошлым!) никогда бы не спутал разные журналы, окажись они вдруг без обложек. Он узнал бы «свой» журнал по оглавлению, даже по нескольким страницам. Во-вторых, журналы привлекали, опять-таки, образованных читателей тем, что были, в посильной степени, органами рефлексии над окружающей жизнью и текущей литературой. Отсюда важнейшая роль отделов публицистики и литературной критики в журналах этого типа.
Конечно же, навязанное политической властью разделение на «две культуры», возникновение с середины 1960-х гг. сам- и тамиздата, которые, понятно, не входили в круг печатного рассмотрения, критического анализа, рецензирования, не могло не ущемлять, больше того — не уродовать журнальные формы коммуникаций между различными группами и слоями общества, то есть не уродовать само общество. Из сферы публичного обсуждения вытеснялись наиболее острые проблемы общественной и культурной жизни, подавлялись альтернативные точки зрения на них, устранялась возможность открытой полемики. Это — вне зависимости от взглядов и воли отдельных людей — извращало и развращало институт критики: оно приучало думать с расчетом на недоброжелательного и неквалифицированного, но неустранимого партнера. Однако в полной мере разрушительное воздействие «подполья» на журнальную систему сказалось, по-моему, как раз тогда, когда оно было «легализовано», — в период перестройки и публикационного бума. Разумеется, этот эффект никем не планировался и в большой мере оказался неожиданностью для участников.
Дело не только в том, что «горячие» тексты, в первые перестроечные годы буквально «с колес» шедшие в печать и заставлявшие журналы соревноваться в скорости, соперничать за возможность публикации как таковой, вроде бы должны были говорить «сами за себя» и потому, казалось, не требовали критического анализа, сопровождаясь разве что короткой библиографической справкой и откликами благодарных читателей. Для аналитического освоения этих «вытесненных» текстов, созданных их авторами, замечу, в совершенно других социальных и культурных обстоятельствах, по иным поводам и причинам, из иного мыслительного материала, как и вообще для работы с неочевидной проблематикой «забытого», «пропущенного» и «вычеркнутого», у прежнего литературно-критического сообщества не оказалось необходимых средств, развитых языков обсуждения, способов сложной, многоуровневой рефлексии[30]. Популяризаторская профессорская публицистика тех лет — экономическая, историческая, правовая — по тогдашней необходимости или по всегдашней советской привычке рассчитывала все же на троечников и, при всей полезности ее намерений, исчерпала свои возможности буквально за год-другой. А других интеллектуальных ресурсов, за пределами привычной и, в общем, уже архаической для конца XX в. популяризаторско-просветительской роли, у отечественной интеллигенции не нашлось.
Сегодня толстые литературные журналы, практически полностью сохранив свой состав (кажется, единственное исключение — прекратившая выходить в 2000 г. саратовская «Волга»[31]), имеют, в пересчете на образованное население страны, тиражи, близкие к «малым литературным обозрениям» или к «журналам поэзии» в развитых странах Запада. Однако их количество (а значит — известное разнообразие точек зрения, актуальных культурных образцов, подходов к их интерпретации и критике, соревнование и полемика между разными образами литературного мира, конструкциями настоящего, представлениями о прошлом, формами памяти, разными проекциями истории) по-прежнему крайне невелико. Поэтому они неизбежно оставляют за своими пределами литературный авангард и не подвергают систематической рефлексии современные формы литературы. Литературная критика в них за 1990-е гг. по большей части фактически сменилась рецензированием, косвенными формами рекламы и другими похожими типами «перекрестного опыления». Они либо поддерживают сложившийся литературный истеблишмент, либо отмечают «правильных» кандидатов на пополнение этого круга — претендентов на «нормальную» литературную репутацию.
Впервые за все время существования института литературы в России толстый журнал утратил сегодня роль главного структурообразующего элемента литературной системы в стране. Литература — и претендующая на элитарность, и, тем более, массовая — не сводится теперь к журнальной жизни и делается далеко за рамками толстых журналов. Что же касается самой литературной критики, то она за 1990-е гг. во многом ушла в газеты, тонкие и глянцевые журналы (от «Итогов» до «Афиши»), в Интернет. И это не просто переход тех или иных конкретных людей (часть их и поныне активно сотрудничает с толстыми журналами) в другие, в частности — более богатые, издания. Это выход на другие читательские аудитории, с другими жанровыми типами высказываний, другим образом коммуникатора и коммуниканта, наконец, в другом ритме. Значительная часть литературного сообщества, причем часть более динамичная, активная, амбициозная, стала структурироваться по-другому, в строгом социологическом смысле слова — представлять собой потенциально другое сообщество (общество), даже если «по паспорту» в него нередко входят, больше того — образуют в нем отдельные значимые точки, «те же самые» люди. Подчеркну, что они не выдвигают альтернативных идей литературы, не создают новых ее образцов. Однако они несут с собой другие, малопривычные техники коммуникации, — коммуникации, рассчитанной на самую широкую аудиторию, а значит, и на гораздо более короткий цикл обращения текстов, ориентирующей не на память коммуниканта, а на прямую суггестию здесь и сейчас, коммуникации менее адресной, а потому более агрессивной.
Крайне существенно, например, что появление критических высказываний, обзорных статей, ротация рецензируемых книг происходят в этих новых изданиях в ритме недельной, если вообще не ежедневной смены (в основном недельной остается и периодичность сетевых литературно-критических и информационно-рецензионных изданий). А цикл редакционной подготовки толстых литературных журналов — по-прежнему до четырех месяцев. В результате литературные критики, обозреватели, рецензенты в этих изданиях, хотят они этого или нет, работают с уже размеченным и оцененным их коллегами по сообществу, но нередко и ими самими, литературным материалом. Поэтому при выборе того, что взять для обзора и рецензии, и того, к кому адресоваться и какие литературные координаты и их значки при этом использовать, они вынуждены ориентироваться — хотят они того субъективно или нет — на более устоявшиеся, зачастую уже рутинные нормы, образцы, стандарты оценок. Ситуация тем более затруднительная, что большинство прежних, как групповых, так и межгрупповых, оценочных стереотипов, определявших, кто есть кто и что есть что в литературе вообще и в современной словесности в частности, сегодня или скомпрометированы, или обессмыслились, или неприменимы.
Поэтому толстый журнал все чаще выступает теперь рутинизирующим элементом литературной системы, по преимуществу сохраняя — не важно, сознательно или по привычке — литературные стандарты и образцы прошлого. По сути, впервые в российской истории он не репрезентирует ни институт литературы, ни авангард литературных поисков, ни поле межгрупповых коммуникаций, ни канал взаимодействий с читателями, их наиболее продвинутыми группами, а представляет лишь консервативный сегмент литературной системы. В этом смысле можно говорить о конце «журнального периода советской литературы».
Если же говорить социологически более точно, то речь идет, конечно, о распаде сообщества «первого прочтения», круга «первых читателей». Их функцией была первичная экспертиза литературных заявок разных групп с точки зрения тех ценностей, которые выступали наиболее значимыми для образованного сообщества в целом и интегрировали его, действуя «поверх» узкогрупповых норм отношения к этим ценностям, поверх фракционных разногласий. Предполагалось, что данный слой «экспертов» читает или просматривает многие (в принципе — все) толстые журналы, вынося напечатанному в разных периодических изданиях оценку, которая авторитетна для более широких и культурно инертных групп и слоев («ведомых»), тем самым как бы создавая круг актуальной литературы и вводя ее в более широкий читательский обиход. Конечно же, этим подразумевалась относительно небольшая величина собственно читательского сообщества на фоне всего остального общества (четкая отграниченность его продуктивного и поэтому престижного центра от слабо структурированной, чисто рецептивной периферии) и во главе с этой единственной, относительно единой экспертной подгруппой. Иными словами, подразумевалось иерархическое устройство литературной системы и культурной системы в целом, просветительски-популяризаторская модель распространения культурных (литературных) образцов сверху вниз. Подобная модель социокультурного устройства — и общества, и литературного сообщества — конечно же, фазовая. Видимо, она характерна для начальных этапов вступления обществ в процессы социокультурной модернизации, а особенно тех из них, которые вступают в этот процесс позже (или дольше) других, с постоянными отступлениями, блокировкой изменений, традиционализирующей адаптацией элементов нового к привычным культурным кодам и т. д.
Сегодня толстые журналы и стоящие за ними кадры литераторов потеряли поддержку этих прежде влиятельных в обществе читательских групп, больше того — подобных авторитетных групп в российском социуме сейчас попросту нет[32]. Так что публика, читающая толстые журналы по старой привычке или по-прежнему связывая с ними остаточные значения культурного «центра», сегодня все чаще представляет, в плане социальной морфологии, периферию общества — например, глубокую провинцию, где альтернативных источников литературных образцов почти нет и где более старшие и менее доходные группы зачастую не имеют других контактов с миром литературы, кроме привычного «своего» журнала. Для начинающих же и молодых писателей, особенно — живущих в провинции, где публиковаться практически негде (к тому же напечатанные там книги почти не выходят за рамки места жительства писателя и все равно не достигают Москвы), толстый московский журнал остается если не единственной, то ведущей публикационной площадкой, связывающей со сколько-нибудь широким читателем в стране. Иными словами, толстые журналы — даже помимо намерений их редакций — консервируют классический советский разрыв между центром и периферией российского общества. Собственно же поисковой литературной периодики — а она в стране такой величины, как Россия, должна была бы исчисляться десятками, если не сотнями изданий — сегодня, насколько могу судить, нет[33].
С другой стороны, единицей, условно говоря, событием в литературе и в мире читателей стало сегодня не произведение, а книга. Можно сказать, у нас на глазах осуществляется переход от культуры журнальных текстов к культуре книжных серий (присутствие этих последних как в ассортименте книжных магазинов, киосков и лотков, так и в круге чтения и широкой, и подготовленной публики стало во второй половине 1990-х очень заметным). В этом смысле логично, что законодательной инстанцией в словесности теперь все чаще оказывается не критик[34] (представляющий, по его принципиальной функции, различные группы читателей), а писатель — «звезда» (не так важно, что лежит в основе его «культовости» — профессионализм или скандал) и издатель с собственным имиджем, именем, брендом («проектом», серией). Вообще говоря, стоит пояснить, что подобная реконфигурация литературного поля, как знают историки и социологи литературы, книжной культуры и книжного дела, обычно означала переход к массовому обществу — полицентричному, неиерархическому, информационно открытому и т. д. Отдельные элементы этого процесса можно отметить и в наших условиях. Нарастающая серийность книгоиздания (не обязательно конвейерного выпуска жанровой продукции «для всех», но и, например, современной проблемной прозы, переводных интеллектуальных новинок) — один из показателей такого перехода.
Расширяя контекст далеко за рамки нынешнего дня, можно было бы видеть в журнальных периодах русской (1840–1870-е гг.), а потом советской литературы (1920-е, а затем 1950–1970-е гг.) начальные, ранние стадии или, вернее сказать, эпизоды или попытки подобного перехода к обществу и культуре модерна, а в сменившей (сменяющей) их эпохе серий, тонких журналов и толстых газет — более зрелую фазу или форму собственно модерного существования[35]. Так или иначе, серийность российского книгоиздания в 1990-е гг. явно, неуклонно и стремительно растет. В 1993 г. на книжном рынке страны насчитывалось 220 книжных серий, а в 1997-м — уже 1200[36].
Поэтому и реально работающими формами сплочения писателей, критиков, рецензентов сегодня выступают не столько журналы — по «традиционной» функции, воплощенной уже в самой их структуре, это, как уже говорилось, органы конкурирующих и конфликтующих, борющихся за «своего» читателя литературных групп[37], — сколько ритуалы непосредственного общения и сплочения всего литературного сообщества в виде вручения премий и презентаций вышедших книг, этих как бы кандидатов на будущие премии. Тем самым центрами или узлами литературных коммуникаций теперь становятся, с одной стороны, клубы и салоны, предоставляющие первичную площадку для литературных заявок, а с другой — издательства, эксперты которых дают подобным заявкам оценку и которые переводят данную оценку в форму издательской стратегии (серии, библиотечки и т. п.). Деятельность же собственно журналов либо подстраивается под эти формы вдогонку, либо впрямую примыкает к ним, можно сказать, их обслуживает.
В целом в литературном сообществе преобладают сейчас процессы самоорганизации (внутреннего сплочения), принимающие вид форм и мероприятий, стилизованных как клубные и салонные и выступающие одной из разновидностей, условно говоря, «светской» жизни. Другим, куда более ярким, шумным и любопытным для широкой публики вариантом ее стала за 1990-е гг. публичная и домашняя жизнь людей успеха, на чем бы этот успех ни основывался, — звезд кино, эстрады, шоуменов и менеджеров массмедиа и проч. (отсюда повальная популярность сравнительно дешевых, но глянцеватых журналов типа «ТВ-парк» и «7 дней»). Из людей пишущих сегодня известен за пределами собственно литераторского круга лишь тот, кто попадает на экран телевизора или страницы подобной околотелевизионной прессы[38].
Вообще говоря, преобладание такого рода ориентаций на узкий круг «знакомых» и на непосредственное настоящее, на «сезон» (форм организации лишь «ближайшего» пространства и времени, активизации его самых коротких мер, ритмов и циклов) обычно характеризует процессы перелома (сдвига, перехода) или промежутка, паузы, эрозии в культуре, в обществе. Однако в приватном сообществе «своих» не обсуждаются принципиальные вопросы: скажем, такие, казалось бы, неотложные сегодня, как «что такое литература», «как быть писателем». Подобного уровня и масштаба проблемы — только напомню, до какой степени они, их этический смысл были остры в России второй половины 1920-х гг., скажем, для членов ОПОЯЗа, либо во Франции после Второй мировой войны, например для Бланшо или Сартра, — здесь неуместны и несвоевременны, поскольку предполагается, что процессы группового объединения-размежевания, и на совершенно иных основах, уже произошли или, по тем либо иным причинам не актуальны. А раз так, то для общения оставшихся вполне достаточно шифрованного жаргона — смеси стеба с молодежным сленгом (что-нибудь вроде «неслабо вставляет»), легко прочитываемых посвященными отсылок к двум-трем одиозным персонам и других столь же незамысловатых птичьих сигналов. Важно подавать знаки принадлежности — или с той же демонстративностью, той же легкостью опознания другими их нарушать (вариант Базарова или Верховенского-фис, тоже, увы, вполне накатанный и даже избитый).
Как бы там ни было, задачи коммуникации между литературным сообществом и различными кругами читателей, проблемы интеграции и воспроизводства института национальной литературы и национальной культуры не могут быть решены с помощью отношений между «своими» типа салона или клуба, для этого требуется система более сложных и универсалистских механизмов. Самое недвусмысленное свидетельство тому — коллапс и распад крупнейших библиотек России, начиная с Российской государственной библиотеки (ранее — Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина), уже далеко не первый год существующей вне мировой информационной среды и в отрыве от контингента читателей, работающих в реальном времени научного и культурного поиска, и Библиотеки иностранной литературы, фактически переставшей в 1990-х гг. комплектовать новую гуманитарную литературу, значительно сузившей круг выписываемой периодики, а потому явно переориентировавшейся на чисто студенческий контингент и по преимуществу учебно-консультативные функции. Дополнительную остроту подобному свидетельству придает то, что сегодняшнее гуманитарное сообщество — в отличие, скажем, от ситуации вокруг Ленинки, ее архитектурной реконструкции, судьбы фондов и Отдела рукописей во второй половине 1980-х или вокруг общественных, открытых выборов директора в Иностранке конца того же десятилетия — осталось к только что перечисленным фактам полностью равнодушным.
За 1990-е гг. между литературным сообществом и более широкими кругами читателей ясно обозначился и все увеличивается социальный, культурный разрыв. Растущие цены на книги и почтовую доставку, величина налогов на книгоиздание и книгопродажу, снятие налоговых льгот с этой сферы этот разрыв поддерживают и углубляют (за первое полугодие 2002 г. цены на книги выросли на 35–45 %, заметно сократился совокупный тираж выпущенных книг, особенно — детской литературы). Относительная стабилизация внутрилитературного положения, кристаллизовавшегося за вторую половину 1990-х гг., закрепление, даже окостенение соответствующих ролей, рутинизация соответствующих фигур-«звезд» порождают в более молодых и периферийных группах претендентов на лидерскую роль утрированные до карикатурности формы самоопределения, которые рассчитаны на внешний и немедленный эффект и представляют собой самодемонстрацию «от противного». В ход идут техники нагнетания сенсационности, намеренной и вызывающей провокации, вообще говоря, из истории левоэкстремистских движений азбучно известные. Недавняя возня вокруг премии «Национальный бестселлер» — один из примеров таких негативно-протестных культурных тактик, просчитанная пиаровская попытка апробировать их на публике и явочным порядком утвердить в обиходе.
Именно и только при резком разрыве между писателями и читателями, при распаде литературно образованного сообщества, в ситуации защитной литераторской закапсулированности такого рода акции становятся возможны, поскольку остаются без сколько-нибудь внятных общественных последствий. В подобных ситуациях обычной техникой утверждения в литературе и вообще в культуре становится «самоназначение» явочным порядком (главное — отсутствие публичных возражений против «кандидата»), а ведущим способом создания культурного «события» — скандал. Вообще использование механизмов сенсационности, нагнетания скандала, демонстративного нарушения приличий становится ведущим способом коммуникации тогда, когда в обществе, где резко отделены центр и периферия, идеологически жестко противопоставлены «высокая культура» и «коммерческий ширпотреб», нет сложной системы групп, сообществ, институций, которые опосредовали бы взаимоотношения между массовым уровнем и уровнем кружка, салона, малой группы, центром (центрами) и периферией социума. В подобных условиях институциональных дефицитов ключевые позиции в организации культуры, которая по-прежнему мыслится иерархически-централизованной, как раз и монополизируют умелые, а главное, решительные, авторитарные и напористые пиарщики[39]. В этом плане назначение на роль «национального бестселлера» романа А. Проханова «Господин Гексоген», не имеющее, понятно, никакого отношения к читательскому выбору (который ведь и стоит за словом «бестселлер»), на свой лад подытоживает процессы самоизоляции и разложения литературного сообщества второй половины 1990-х гг.
Кризис привычного по прежним временам единого нормативного понятия литературы сопровождался в 1990-е гг. кризисом образа автора, столь же традиционной для советских времен системы писательских ролей. Однако я бы никоим образом не говорил тут (как и в обществе, стране в целом) о «разброде» или «хаосе». И даже рискнул бы сказать наоборот: неопределенность смысла литераторского существования, зыбкость фигуры воображаемого или тем более идеального читателя усилила внутреннюю организованность литературного сообщества. Ситуация — по крайней мере для участников — выглядит достаточно урегулированной. Другое дело, что она структурировалась на иных, непривычных для развитой литературы основаниях — отношениях знакомых и «своих», которые ни в литературном, ни в более широком социальном плане пока что не слишком хорошо опознаны, не описаны сколько-нибудь систематически и не подвергнуты рефлексии силами аналитиков[40].
Здесь, с одной стороны, активизировались всякого рода маргинальные и промежуточные формы самоопределения и словесной практики — например, пародийного литературного существования, псевдо- и гетеронимной словесности, как авторов собственно отечественных (Шиш Брянский), так и стилизующих себя под иностранцев (Макс Фрай, Хольм ван Зайчик). С другой стороны, напротив, начали кристаллизоваться роли писателя-профессионала (включая фигуры символических лидеров — «звезд»); сетевого рецензента, рекламиста, пиарщика; литературного менеджера. Чаще всего в этой последней роли, может быть решающей в нынешнем пространстве литературы, выступает сегодня, как уже говорилось, издатель, задающий такие более или менее кратковременные формы организации литературы, как проект, серия. При едином полиграфическом оформлении и четкой читательской адресации (а она у сегодняшних издателей с именем как раз такова, их читатель определен и узок) подобные серии и проекты получают значение торговой марки, рекламного бренда. «Свои» читатели (журналы таких читателей продолжают терять, тогда как книги, точнее — серийные издательские стратегии, их приобрели) узнают «своих» издателей по «своим» сериям. О мобилизации сенсационности и скандала — а это, вообще говоря, одна из форм организации события в период перехода от закрытых, статусно-иерархических форм коммуникации к более широким, массовым, анонимным и, в этом смысле, тоже феномен современного общества, хотя и экстраординарный, пограничный для цивилизованного обихода, — уже говорилось.
Проблематичность писательской роли и кризис согласованных нормативных представлений о литературе — вместе с проблематичностью коллективного самоопределения в сегодняшней России вообще, явными барьерами и разрывами в структурах ценностей и опыте даже ближайших друг к другу поколений россиян — в очередной раз поставили под вопрос «традиционную» структуру индивидуальной биографии, а соответственно и форму романа как технику ее литературной репрезентации[41]. В этом смысле можно связать такие феномены, как сокращение значимости литературы в обществе; потеря толстыми журналами их структурообразующей функции и читательского престижа; падение влиятельности критики и нарастающая неопределенность профессиональной роли критика, но особенно — литературоведа (проблематичность и дисфункциональные сбои культурной «памяти» при невротической озабоченности «корнями» и «великим прошлым»); наконец, отрыв писательского сообщества от более широких кругов заинтересованных читателей — и уход романа с сегодняшней литературной авансцены. Проблемный роман на актуальном отечественном материале («русский роман», по названию нашумевшей в свое время книги Эжена-Мельхиора де Вогюэ, 1886), как и его немедленный литературно-критический анализ на страницах журналов, был ценностным стержнем современной словесности на протяжении всего журнального периода русской литературы, а далее стал эталоном, все более эпигонским, для литературы советской. Между тем, многие эксперты нынешней литературной ситуации, констатируя довольно бледное состояние крупной прозаической формы (при ощутимой, впрочем, писательской и литературно-критической ностальгии по этой последней, рутинных ожиданиях в редакциях журналов нового — в который раз — Бальзака или Толстого, ставке на крупную форму, «без которой журнала нет»), вместе с тем отмечают явные, по их мнению, успехи поэзии, повышение ее технического уровня, демонстративную «литературность» и проч.
Но круги читателей поэзии, даже признанной, всегда были нешироки, а применительно к современной лирике они, можно предполагать, и вообще ограничиваются публикой литературных клубов и салонов, посетителями соответствующих сайтов в Интернете, ближайшими к ним фракциями университетской молодежи крупных и крупнейших городов. Этот же контингент, сложившийся, подчеркну, за те же, 1990-е гг., выступает читателями «хорошей» или «интеллектуальной» переводной прозы, серии которой в последние годы выпускают различные издательства Москвы и Петербурга («Текст», «Слово», Издательство «Независимая газета», «Амфора», «Азбука», «Симпозиум», Издательство Ивана Лимбаха и др.)[42]. К ним в самое последнее время стали присоединяться крупные коммерческие издательства («ОЛМА-Пресс», «ЭКСМО-Пресс» и др.), опять-таки, в самое последнее время начавшие организовывать серийные издания уже и современной отечественной прозы. Это, кстати говоря, привело к формированию еще одной новой роли — литературного эксперта (читателя и рекомендателя) того или иного издательства, в роли которого выступает сегодня ряд известных литературных критиков, переводчиков.
Можно предполагать, что со временем этот процесс все большего усложнения пути от писателя к читателю, все большей профессионализации его дифференцирующихся звеньев, в принципе, может породить и роль профессионального «чтеца», сортирующего отечественный и мировой литературный поток для издательств-гигантов, как это делается, скажем, в известном парижском издательстве «Галлимар» или туринском «Эйнауди» (где в этой роли часто выступали крупные и даже крупнейшие писатели). Распространение «интеллектуальной» литературы, и в частности «модной книги» (форма, прежде связанная для интеллигенции с любыми сколько-нибудь незаурядными журнальными публикациями и заново созданная во второй половине 1990-х гг. силами теперь уже новой, более молодой публики, в расчете на ее запросы, формы общения, каналы внутренней коммуникации и проч.), идет через небольшие частные магазины, в основном — в Москве и Петербурге. Они, опять-таки, нередко принимают на себя некоторые функции клубов или салонов.
Широкие читательские круги (хотя стоит отметить, что за 1990-е гг. они заметно сузились, тогда как число людей, не читающих книг, и семей, где книги не покупают, явно возросло[43], особенно — среди образованной публики), во-первых, во многом перешли за эти годы на другие коммуникативные каналы — прежде всего телевидение, а во-вторых, имеют дело с другой литературой и другими каналами ее поступления. Это книги карманного формата и популярных остросюжетных либо мелодраматических жанров в мягких обложках, мемуаристика (нередко на грани скандальности), утилитарные издания энциклопедически-справочного типа — от огородничества до теософии — для семьи и детей, предлагаемые на уличных лотках и в киосках крупнейших городов по пути повседневного следования основных потоков горожан (станции метро, вокзалы, книжные супермаркеты, торгующие лишь серийными, апробированными образцами). Обращает на себя внимание, что с середины 1990-х гг. интерес щироких читательских групп от «крутых» боевиков В. Доценко, Д. Корецкого, Ч. Абдуллаева и их героев-сверхчеловеков постепенно сдвигается к женскому любовному или семейно-психологическому роману с авантюрно-криминальной обстановкой и сюжетикой — книгам А. Марининой, П. Дашковой, М. Серовой (лидер 2001 г. по количеству изданных книг), Т. Поляковой, а от них к ироническим детективам Д. Донцовой (лидер 2001 г. по совокупному тиражу изданного), Л. Милевской, Д. Калининой и др.[44] Можно сказать, от состояния фрустрации, навязчивой сосредоточенности на картинах насилия и распада большинство, во многом от усталости, переходит к желанию хотя бы воображаемого успокоения и пусть даже скучной и «серой», но более стабильной, воспроизводимой, предсказуемой картины мира (отсюда и тема семьи, быта, опасений за жизнь, свою и своих близких, вместо прежней неуязвимости и беспощадности бездомного протагониста-одиночки).
В этом смысле проблем с производством образцов массовой словесности, остро дефицитных еще пятнадцать-двадцать лет назад, сегодня нет: они за 1990-е гг. с очевидностью ликвидированы. И не запоздалые, отчужденно-негативные оценки феномена массовости со стороны тех или иных литераторов могут выступить сейчас и завтра стимулом к созданию относительно новых (но не авангардных) жанровых образований и выходу с ними на достаточно широкую и образованную публику, более (но не самую) молодую, более активную в социальном плане и, вместе с тем, достаточно состоятельную. Скорее, задача ближайшего будущего, которую имеет хоть какой-то смысл обсуждать, поскольку ее можно более или менее решать сознательно и коллективно (поисковые группы в этом плане непредсказуемы, их в нынешней России, можно сказать, и нет, да они никогда и нигде не делали литературную и книгоиздательскую погоду, их функция — ее «возмущать»), — это создание достаточно мощного и добротного, чтобы был уровень и выбор, книжно-литературного мейнстрима.
Пока что сама проблема опосредования дистанции между литературным сообществом и более широким читательским контингентом еще только начинает признаваться верхушкой образованного слоя. Есть лишь несколько отдельных писателей, которые по своему умению и разумению пробуют сегодня к ней явочным порядком подступиться. Первопроходец (и звезда второй половины 1990-х — у всякой эпохи свои звезды), конечно, Б. Акунин. Человек с устоявшейся литературной репутацией, «из хорошей компании» решился пусть играючи, но радикально сменить социальное и культурное амплуа, заявив примерно так: я профессионал, работаю на рынок, пришел со своим интересом, имиджем и проектом, которые продаю и собираюсь с выгодой продвигать дальше — в глянцевые журналы, на сцену, в кино, на телевидение. Могу только предполагать, но думаю, что авторы, идущие сегодня с Б. Акуниным плечо к плечу, и те, кто за ними в ближайшее время последует, соответственно своей функции «новых» посредников между культурой и публикой будут и впредь пытаться соединять стереотипы массовых словесных жанров (по преимуществу остросюжетных) с ретростилистикой (традициями «хорошей литературы») и обращением к материалу прошлого, в частности — дореволюционной отечественной истории.
Последний момент, ввиду явных ретроориентаций и массы, и более узких групп в сегодняшней России, представляется важным, о нем стоит сказать несколько слов. Как можно думать, по своему заданию такая смысловая обработка прошлого будет уже не просто его разгерметизацией, неизбежно сенсационной (подобная деятельность — достояние массового уровня культуры, признак начальных шагов от «закрытого» общества к подобной массовости, и они уже за последние десять-пятнадцать лет с шумом сделаны), а, напротив, движением в сторону от идеологической ангажированности и прямой оценки, снятием с исторических событий и имен налета таинственности и скандальности — их рационализацией, если угодно — прозаизацией, и в этом плане — банализацией. Характерно в данном контексте одно начинание: я имею в виду учреждение петербургским издательством «Пальмира», журналами «Знамя» и «Новый мир» премии «Русский сюжет», задача которой — повысить престиж сюжетной прозы, ее социальную значимость, приблизить писателей к широкой читательской аудитории[45].
Так что если учесть сравнительно недавние по времени и как будто бы похожие по направленности процессы в литературах стран Восточной Европы или Латинской Америки (хотя любая аналогия хромает и расхождения культурных систем, социальных контекстов бытования литературы в России, Аргентине и Польше намного сильнее сходств), то жанровые и формульные разновидности подобного мейнстрима, вероятно, могли бы кристаллизоваться вокруг нескольких точек. Это социально-критическая, проблемная, но и остросюжетная проза писателей с литературным именем и амбициями — как отечественная, так и переводная, при этом преимущественно — из неожиданных, еще не канонизированных регионов (скорее, «малых литератур», чем традиционно «великих» литературных держав); те или иные формы фэнтези на материале различных исторических эпох и культурных укладов; собственно исторический роман (не эпопея или панорама, а камерная стилизация, история не царей и вождей, но среднего человека, семьи, локального сообщества); история повседневности как «процесс цивилизации», по терминологии Норберта Элиаса — от жилья, манер и кулинарии до любви, моды и техники; мемуары и биографии; разнообразный и занимательный нонфикшн (не популяризация науки силами журналистов, а переход к писательству специалистов — антропологов, психологов, географов, историков, лингвистов и т. п.). Разумеется, это лишь гипотезы эксперта, одного из экспертов. Способностей к самостоятельным начинаниям и воли к коллективному действию со стороны самих пишущих и читающих они, понятно, не заменяют и не гарантируют.
2002
Читатель в обществе зрителей
При суммарных оценках перемен, произошедших в России за 1990-е гг., печать и другие массмедиа чаще всего оперируют представлениями об экономике и политике. Одни, идя от своих идеологических предпочтений, отмечают симптомы застоя и упадка; другие, напротив, подчеркивают активизацию, рост тех или иных показателей. Тем самым, как бы в соответствии с неким негласным пактом, принимаются в расчет, больше того — выступают своего рода эталонными исключительно те действия, которые направлены на коллективное достижение целей. Они, можно сказать, подчинены диктату цели, причем в изобилии, даже до оскомины, представлены и разжеваны зрителям.
Куда в меньшей степени массмедийные комментаторы и политические демагоги обращают внимание на принципиально иные типы и мотивы человеческого поведения. Например, на те действия, которые в перспективе ориентированы на установление заинтересованного согласия, на поддержание взаимопонимания и взаимодействия. Такие поступки и стимулы зачастую не только скрыты от постороннего взгляда, но не всегда видны и самим миллионам и миллионам участников, поскольку растворены в ускользающем и неизменном потоке привычного обихода. Для социологии подобные действия, их формы и смысловые основы — ценности, нормы, идеи, символы, представления, оценки — охватываются понятием культуры и рассматриваются при анализе так называемых репродуктивных институтов общества (семьи, подсистем образования, массмедиа, издания и распространения книг, массового восприятия искусства, религиозных институций, моральных установлений, повседневной жизни и др.). Приходится признать, что данная сфера нечасто выступает сегодня предметом активного интеллектуального интереса, тем более — профессионального изучения, а не просто ведомственных деклараций и конъюнктурных спекуляций в публично демонстрируемых дискуссиях или хорошо рассчитанных скандалах.
Почти два десятилетия назад Фридрих Тенбрук говорил применительно к ФРГ о замене культурных функций интеллектуалов «политической экспертизой» и указывал на ее прямой результат. В подобных условиях социальные науки, по его словам, обращаются к вопросам нравственности, только если сталкиваются с фактами «отклоняющегося» поведения и не могут сказать ничего осмысленного «о долге и участи, заботе и жертвенности» человека[46]. Этот критический диагноз можно в большой мере отнести к сегодняшней российской социальной реальности, к расхожей практике ее изучения и оценки. Между тем социальный опыт 1990-х гг. все больше склоняет к мысли, что главные проблемы российского общества сосредоточены именно в сфере культуры. А сходятся они в «институте институтов» (выражение Юрия Левады), в антропологическом типе «человека советского» — с его установками и оценками, представлениями о мире и себе подобных, верой и моралью — в постсоветских условиях существования. Предметом этой статьи являются две взаимосвязанные «детали» репродуктивной системы нынешнего российского общества — массовое чтение и общедоступная библиотека[47].
Сегодня в стране активно идут процессы массовой социальной адаптации — выживания, приспособления индивида и первичных коллективов (прежде всего семей) при ограниченных ресурсах денег и связей, образования и квалификации, социального воображения и профессиональной лабильности, ценой снижения статуса, сужения области социальных контактов и общих интересов, постоянного упрощения структуры запросов и ослабления требований к качеству потребляемых благ, продуктов, жизни вообще. 19 % взрослого населения в марте 2004 г. заявили, что не могут и не смогут приспособиться к произошедшим переменам, 22 % надеются приспособиться в ближайшем будущем, более половины (57 %) считают, что так или иначе уже приспособились[48]. При этом более 20 % россиян (данные на октябрь 2003 г.) приходится часто или время от времени ограничивать себя в потреблении света и тепла, 40 % — в еде, 55 % — в покупке одежды и обуви.
Одним из аспектов подобной «понижающей» и упрощающей адаптации выступает последовательное одомашнивание досуга, обеднение его структуры. В сферу более или менее постоянных культурных коммуникаций половины жителей России за 1990-е гг. перестали входить музеи и театры. Из культурной жизни обычных россиян практически нацело выпали кинотеатры (доля посещающих их хотя бы раз месяц составляет сегодня меньше 6 % взрослого населения, в 1990-м — 32 %, а никогда не бывающих в кино, соответственно, 76 и 27 %), их число, даже по официальным данным, сократилось более чем вчетверо, а количество кинопосещений — в тридцать три раза[49]. Такой фигуры, как многомиллионный кинозритель советской эпохи, больше не существует. У подавляющего большинства российского населения свободное от работы и домашних дел время в последние годы фактически целиком занято просмотром телевизионных программ (прежде всего двух первых, целиком огосударствленных каналов)[50].
Понятно, что упомянутое «большинство» сдвинуто в сторону пожилых и менее образованных групп. Они находятся на географической, социальной, культурной периферии социума, значительно слабее включены как в деловые формальные коммуникации, так и в досуговые межличностные контакты. В будни перед телевизором средняя российская семья проводит от 3 до 4, по выходным — от 4 до 5 часов. При этом 81 % россиян смотрят ТВ, прежде всего чтобы узнать новости (чаще такова мотивировка пожилых респондентов), 78 % — чтобы отдохнуть, развлечься (такие ответы чаще дает молодежь). Остальные мотивы назывались опрошенными в 2000–2003 гг. как минимум вдвое реже, а то и совсем редко (например, «приобщение к образцам культуры» оказывалось значимо только для отдельных контингентов, в основном — людей с высшим образованием).
Дело здесь, понятно, не только в количестве просматриваемого, но и в его качестве. Коллегам автора и ему самому уже приходилось писать о двух важнейших факторах воздействия массового телесмотрения на отношение россиян к социальному миру, к жизни, к окружающим людям. С одной стороны, речь идет о некоем зрительском взгляде на мир, о чем-то вроде внимания проходящего мимо зеваки, который как будто бы привлечен зрелищем и в то же время остается от него дистанцированным: дескать, оно и занятно, да не мое, а происходит где-то далеко, там, «у них». Имеется в виду характерное именно для телезрителей смешение вовлеченности в зрелище, невозможности обойтись без него с недовольством и раздражением по его поводу. Большинство телезрителей не удовлетворено именно теми передачами, которые они чаще всего и больше всего по времени смотрят. Нетрудно показать — да это уже не раз и делалось, — что ровно так же россияне в массе чаще всего относятся к власти и к своей стране, к самим себе как целому («мы») и к собственному православию, к церкви[51].
Унификация и омассовление досуга самым серьезным образом затронули и чтение россиян. С одной стороны, это стало результатом активной работы соответствующих аудиовизуальных медиа (телевидение двух упомянутых основных каналов) и ориентирующихся на них издательских структур, редакций популярных газет — «Аргументы и факты», «Комсомольская правда», крупнейших издательств-монополистов — «Эксмо», «Олма», «АСТ». Они все больше концентрировались на сравнительно нешироком спектре простых и броских тем, сюжетов, стилистических средств, пользующихся немедленным признанием самой широкой публики и в остросюжетной форме представляющих задачи, проблемы, конфликты той самой социальной адаптации (см. выше) — ставшие проблематичными для большинства нормы общежития, разновидности отклоняющегося поведения. С другой стороны, этот сдвиг в сторону близких по типу, массовых ожиданий, запросов и вкусов публики сопровождался эрозией и распадом прежних культурных «элит», продвинутых групп позднесоветской письменно образованной интеллигенции со своим образом мира, представлением о собственной миссии, стандартами «высокой», «настоящей» культуры и механизмами их воспроизводства (школа, библиотека, литературная и художественная критика). Эти сдвиги, их последствия для разных групп производителей и потребителей можно охарактеризовать как разгосударствление книгоиздания и демобилизацию книжной культуры. Так, государственные издательства в 2000 г. выпустили уже всего лишь 19 % названий книгопродукции и 15 % по совокупному тиражу, в то время как негосударственные, в том числе вневедомственные, — соответственно 54 и 82 %[52].
При этом тиражи издаваемых книг на протяжении 1990-х гг. последовательно сокращались. Если средний тираж одной книги в 1990 г. составлял 38 тысяч, то в 1995 г. он едва достигал 14 тысяч, в 2000 г. — 8 тысяч, а к февралю 2002 г. составил 7710 экземпляров (за 2003 г. этот усредненный показатель вырос до 8970 экземпляров). Параллельно произошла достаточно резкая поляризация изданий для узкого круга, с одной стороны, и для широкого читателя, с другой. Именно книги для широкого читателя составляют основную массу предлагаемых обычному россиянину в больших специализированных магазинах столицы и крупнейших городов, в уличных и вокзальных киосках. Издания, которые можно условно считать массовыми (тираж 50 тысяч экземпляров и выше), составили по названиям лишь 2,3 % книг, вышедших в 2001 г., тогда как изданные тиражом до 500 экземпляров (условно можно считать это тиражом специализированной книги и приравненных к ней новых, еще не апробированных образцов литературы) составили в том же году 35,5 % годового выпуска.
С относительным разгосударствлением культуры (точнее, централизованной организации и монопольно-ведомственного управления) связана и потеря позднесоветской интеллигенцией своего социального статуса, места в культурной жизни, авторитета в более широких слоях населения, способностей нормальной массовой репродукции через систему высшего образования. Процесс такого масштаба и содержания, в свою очередь, принципиально изменил структуру печатных коммуникаций и вообще культурной жизни в стране. Так, заметно сократился объем постоянно читаемых газет и журналов, более чем на порядок уменьшились в среднем их тиражи. Средний тираж одной газеты в России с 1990 по 2001 г. упал почти вдвое, но у центральных газет всероссийского масштаба — их число за этот период выросло более чем впятеро — он сократился в 25 раз[53]. Крупных и авторитетных общенациональных газет в России, в отличие от развитых стран мира, до сих пор не существует. Совокупный разовый тираж журналов (за это время их количество выросло почти втрое) сократился в 6–7 раз[54], но наиболее читаемых — опять-таки в 25 и более раз. Попробуем представить себе масштаб такого сокращения наглядно. Вообразим, что в городе с населением в миллион из жителей осталось лишь 40 тысяч. А 40 тысяч не могут быть организованы так же, как миллион: это другое агрегатное состояние социального вещества — оно более разрыхлено и распылено, тогда как связи между частицами, фрагментами, обломками более редки, ослаблены, обеднены.
Те, кто читает газеты каждый день, составили в 2002 г. меньше четверти взрослого населения (в 1990 г. они составляли почти две трети его — 64 %), доля же не читающих газеты выросла более чем вдвое (сегодня это 15 % россиян). Газеты утратили ведущую роль аналитического источника информации о текущих событиях, но сохранились в качестве еженедельных таблоидов (для центральных изданий) или региональных еженедельных обозрений экономической конъюнктуры, локальных рынков жилья, продуктов и товаров, сенсационно-развлекательных изданий либо «вестников» местных властей. Чтение газет стало занятием еженедельным: с такой частотой сегодня обращаются к газетам в России две трети тех, кто их вообще читает.
Примерно в том же направлении трансформировалась журнальная публика. Она и сократилась в абсолютных масштабах, и изменила структуру. Как и в газетах, сохранились главным образом еженедельники, тонкие глянцевые журналы, задающие социальный ритм общественной жизни, не обремененные, как это было в советские времена с толстыми журналами, собственно «литературой» (художественными текстами или большеформатной публицистикой), вообще объемными печатными материалами, но и не опускающиеся до газетного мелкотемья либо пустой хроники. Сокращение журнальной публики произошло за счет регулярных читателей (показатели ежедневного чтения упали с 16 % до 7 %) и случайных читателей, обращавшихся к какой-то одной публикации (доля групп, читающих их не реже одного раза в месяц, уменьшилась с 32 % до 17 %). И в том и в другом случае сказывается падение роли толстых журналов, бывших главным каналом сравнительно добротной или средней по качеству литературы, публицистики, критики.
Важно подчеркнуть, что за указанные годы кардинальным образом уменьшилось не только фактическое потребление печати россиянами. Упало массовое доверие к печати (именно к печати!) как источнику информации, квалифицированного анализа и оценки. Если в 1989 г. «полностью доверяли» массмедиа 38 % россиян (40 % — частично), то в 2003 г. первых осталось лишь 22 % и с ними сравнялась доля полностью не доверяющих печати, радио, телевидению (46 % доверяют им частично).
С ушедшей волной перестроечных иллюзий и эйфории времен первоначальной гласности резко сократилось полное доверие к СМК, которые в конце 1980-х — начале 1990-х гг. выступали и средством, и мерой социокультурных перемен в стране. Отношение жителей России ко всей сфере массовых коммуникаций стало сдержанным, скептическим, менее идеологизированным, но более потребительским. Нередко оно мотивировано теперь поисками легкого развлечения, желанием «расслабиться» и «оттянуться». Но характерно при этом, что наиболее сильные изменения произошли в группах читателей, бывших ранее самыми продвинутыми и политически ангажированными, — среди городских жителей, а особенно жителей крупных городов и мегаполисов. Здесь недоверие к печатным каналам информации преобладает абсолютно.
С телевидением ситуация иная: тут столь значительной разницы между городом и селом, центром и периферией нет. Телекоммуникация — мысль, с особой настойчивостью развивавшаяся в свое время Маршаллом Маклюэном, — задает или создает собственную аудиторию, в целом усредняя публику, стирая различия между разными группами по уровню образования, культурного или социального капитала. И если в декабре 2002 г. лишь каждый третий горожанин в России доверял газетам и еще меньше (29 %) журналам (не доверяли им соответственно 60 % и 49 %), то телевидению выражали доверие более половины при 42 % ему в целом не доверявших.
Менее подготовленные слои публики, которые раньше обращались к журналам и книгам достаточно редко, несистематично, от случая к случаю, теперь и вовсе сосредоточились, как уже было сказано, на телевизоре. Более же образованные жители России, живущие в средних и особенно в крупных городах, имеющие сравнительно большие домашние библиотеки и устойчивую привычку к чтению журналов и книг, в целом незначительно изменили частоту чтения. Некоторый количественный эффект — прирост числа ежедневно читающих художественную литературу в первой половине 1990-х — был вызван лишь расширением общего доступа к массовой словесности, которая прежде была недостижимой или дефицитной. Но что трансформировалось куда более серьезно — это жанрово-тематическая структура читаемого. Читатели из интеллигенции, особенно инженерно-технической, а также из близких к ней или ориентировавшихся на нее прежде кругов во многом переключились за 1990-е гг. на чтение жанровой и серийной литературы, а также на те типы телепередач, которые по форме, смыслу и функциям максимально близки к жанровой словесности. Это остросюжетные фильмы (детективы, боевики), кино- и телемелодрамы, костюмно-исторические ленты и экранизации с криминально-мелодраматическими элементами, бытовые и уголовные телесериалы, сначала зарубежного, а теперь все чаще отечественного производства, которые, впрочем, кроят сегодня мастера, выписанные из крупных американских кинокомпаний (так, в телевизионной рекламе новозеландское масло «Сударушка» аттестуют как родное и старинное).
Во многом этим трансформациям способствовали, как уже говорилось, сдвиги в издательской политике, которая и сама стала на протяжении 1990-х гг. все больше ориентироваться на массовые предпочтения и вкусы, поддерживать соответствующие контингенты читателей с их запросами и ожиданиями как свою сегодняшнюю и безотказную экономическую опору. И это отчасти понятно. В книгоиздание — особенно в издательства-гиганты — пришли в эти годы новые люди из других, не книжных сфер; чаще всего они были достаточно далеки от интеллигентских установок и оценок. Однако стоит особо подчеркнуть, что в переходе читателей на жанровое, остросюжетное, сенсационно-развлекательное чтение лидировали как раз бывшие интеллигенты, люди с высшим образованием. Именно они с толстых журналов, дефицитной прежде проблемной и поисковой, острокритической и морально-притчевой литературы переключились на развлекательно-массовые жанры словесности. Сегодня почитателей популярных словесных жанров и формульных повествований — за исключением переводных любовных романов, зарубежной детективной классики, где читателей из всех образовательных групп поровну, да еще фантастики, которую всегда активнее читали школьники, — чаще встретишь среди взрослых горожан с высшим образованием. Если же учесть последовательное снижение интенсивности чтения в менее образованных группах, то единственным отличием «образованных» от «необразованных» по содержанию чтения можно считать сейчас лишь декларированное обращение к русской и зарубежной классике, к поэзии (в какой мере за этим стоит реальное чтение, а в какой — демонстрация символов образовательного уровня и культурного статуса, сейчас не обсуждаю).
В числе значимых изменений в ожиданиях и привычках зрительской аудитории за 1994–2000 гг. можно отметить также рост интереса к комедиям (с 54 % до 66 % опрошенных), к отечественным детективам, боевикам (с 36 % до 44 %), падение интереса к историческим фильмам (с 30 % до 23 %) и эротике, утратившей прежнюю привлекательность запретного плода (с 12 % до 6 %). Подчеркнем, что фактически речь здесь идет — хотя впрямую об этом и не говорится — о предпочтениях, опять-таки, телевизионной аудитории, поскольку кинопрокат, как уже говорилось, съежился до минимума.
Аудитория кинотеатров не просто в десятки раз сократилась: она — по составу людей, их ценностям и установкам — стала совершенно другой и особой средой, обладает выраженными, даже подчеркнутыми социально-демографическими характеристиками, культурными чертами. Сегодняшние кинозрители — это прежде всего городская молодежь, обеспеченная и относительно образованная, следящая за новинками и узнающая о них в основном по Интернету либо из еженедельных и недешевых глянцевых журналов типа «Афиши». Посещение кино стало для молодежи самостоятельной формой демонстративного потребительского поведения. Эти люди идут в кино как в своего рода клуб — малой группой, компанией, а в фойе, буфетах и зрительных залах встречают таких же людей (добавлю, что они заметно активнее, чем прочие, посещают вечерние и спортивные клубы, дискотеки и тренажерные залы, чаще читают модные новинки, бывают за границей на недорогих курортах и т. п.).
Обеднение структуры досуга большинства за счет его практически полной телевизации, унификация в этом плане запросов и вкусов даже у более образованных групп российского населения, социальный и культурный крах интеллигенции за 1990-е гг. выразились и в том, что среди домашних библиотек как автономных источников сведений о мире, обществе, человеке доля больших и разнообразных по составу книжных собраний заметно уменьшилась. Вместе с тем удельный вес семей, в которых либо вовсе нет книг, либо их набор случаен, либо это небольшие собрания одного типа литературы (детективы, любовные романы, некоторое количество подручных справочников и другой рецептурной книгопродукции — лечебной, учебной, душеспасительной), за эти годы увеличился. Если в 1995 г. семьи с библиотеками свыше 500 книг составляли 10 % российского населения, то в 2002-м — 4 %; фактически не имели большой и структурированной домашней библиотеки (вовсе не было книг либо насчитывалось до 100 изданий) 58 % россиян, тогда как теперь — 67 %.
Речь идет об очень значительном сокращении того культурного слоя в стране, который располагал — и нередко уже не в первом поколении — самостоятельными культурными капиталами и который мог бы, кажется, стать основой воспроизводства национальной элиты. За шесть лет (1995–2001) дифференцированные смысловые ресурсы этого слоя носителей «культуры» (в собственном смысле слова) сократились, как видим, более чем вдвое. Это, как можно предположить, связано с несколькими обстоятельствами. Во-первых, наиболее тиражируемые сегодня культурные образцы содержат, вероятно, слишком мало значимого для нового поколения, которое перестает поэтому покупать книги, заменяя чтение другими видами культурного поведения, обращаясь к другим источникам ценностей и информации (кроме посещения кинотеатров, то же самое можно было бы сказать про дискотеки, клубы, кафе, игровые залы и другие формы организации досуга и рекреативного пространства в крупнейших городах). Во-вторых, мы имеем здесь дело с резкой деградацией образованного слоя в провинции, распадом той советской научно-технической интеллигенции, которая в советское время обслуживала главным образом нужды ВПК и которая больше, чем другие категории общества, потеряла от реформ первой половины 1990-х в социальном статусе, уровне жизни, престиже. Именно эти люди были тогда главными, наиболее заинтересованными и активными массовыми читателями. В-третьих, резкое сокращение доходов у провинциальной интеллигенции вкупе с прекращением книгопоставок в периферийные города (развалом общегосударственной системы книготорговли), непомерным удорожанием доставки журналов по почте, которая осталась монополией государства, привели к систематическому сокращению личного, семейного приобретения книг и журналов.
В более общем плане сегодня можно говорить о глубоком, усиливающемся и расширяющемся разрыве между немногими центрами и обширной периферией постсоветского общества, между более молодыми и старшими поколениями российского социума, более успешными и с трудом адаптирующимися его группами[55]. Я вижу в этом выражение распада прежней модели государственно-централизованной организации общества, системы управления культурой. В плане книжного обеспечения, распространения журнальной печати, а значит — ценностей, задач и проблем, мировоззрения продвинутых групп социума данный разрыв, насколько можно судить, проходит по линии средних городов, с населением около 500 тысяч. «Ниже» этого уровня централизованные сети книжного и журнального распространения не дотягиваются. Представители крупнейших издательств-монополистов, держащих наиболее высокие тиражи, заявляют об этом открыто. Для мелких издательств проблема распространения не может решаться без поддержки негосударственных фондов. Поэтому в последние годы, после сворачивания деятельности Фонда Сороса, распространение их изданий едва ли не свелось к нулю.
Сколько-нибудь мощных, влиятельных самоорганизующихся групп и самостоятельных культурных форм выражения их ценностей, интересов, картин мира на периферии чаще всего не возникает. Так создается обширная, охватывающая до двух третей нынешнего населения, зона социокультурного провинциализма, где работают рудименты более архаичных культурных систем — радикалов советской культуры, эпигонских неотрадиционалистских, фундаменталистских, расистских и тому подобных представлений. Если учесть фактическое сворачивание альтернативных государственным и ведомственным «общественных» библиотек, как будто начавших формироваться в конце 1980-х — начале 1990-х гг.[56], падение книжной, журнальной и другой обеспеченности средних школ, снижение уровня школьного и вузовского преподавания, требований и стандартов обучения[57], то указанный разрыв оказывается в перспективе чрезвычайно серьезным.
Обобщая результаты специального исследования читательского спроса в 2003 г.[58], можно сказать, что книги в современной России являются прежде всего инструментом первичной социализации, обучения самым общим навыкам современной городской цивилизации (допустимо приравнять ее к западной). В этом смысле книги — «учебник жизни» на нынешней стадии процессов модернизации в их сегодняшней российской разновидности. Активными читателями при этом выступают женщины, молодежь, образованные слои, население столицы, а наиболее инертную среду представляют пенсионеры, малообразованные люди, жители сел и примыкающих к ним по образу жизни и стандартам культуры малых городов.
В поколенческом плане пики активности чтения приходятся на юность и социально-возрастные кризисы тридцати- и сорокалетних. Если к числу «постоянно читающих» книги себя относят 26 % опрошенных россиян, то среди респондентов до 18 лет, тридцати- и сорокалетних эта доля достигает соответственно 34 %, 32 % и 31 %. Среди людей с высшим образованием постоянно читают книги, по их словам, 52 %, среди жителей Москвы и Петербурга — 44 %. Более трети россиян, опрошенных в 2003 г., вообще не читают книг.
Среди авторов, книги которых читали наши респонденты в последнее время, статистически хоть сколько-нибудь значимо выделяется лишь Дарья Донцова, которую назвали 7 % опрошенных, 3 %, по их словам, покупали в последнее время ее книги. Данные по другим писателям (массовые интересы в литературе и кино по-прежнему кристаллизуются не вокруг имен, даже звездных, а вокруг жанрово-тематических комплексов и серийных изданий) не выходят за границы статистической ошибки и, строго говоря, вообще не подлежат сопоставлению: «больше — меньше» на подобных микровеличинах не работает. По жанрам, типам и тематике книги, наиболее активно читавшиеся опрошенными в последнее время, группируются так (ранжировано по убыванию показателя, в % к давшим положительный ответ на этот вопрос):
79 % опрошенных россиян не покупали за последнее время никаких книг. Те же, кто покупал, чаще приобретали издания для детей (7 %), детективы (3 %), публицистику, философию, психологию, книги по оккультизму (2 %).
Разгосударствление системы воспроизводства и распространения культуры, принципов и механизмов ее организации за 1990-е гг. самым драматическим образом сказалось на общедоступных библиотеках. Начать с того, что их количество уменьшилось, а сеть поредела, из нее выпало каждое пятое-шестое звено. С 1990 до 2002 г. число библиотек всех ведомств сократилось более чем на 18 %, они стали малодоступнее.
Массовые библиотеки создавались и существовали в Советском Союзе именно как государственные средства унифицированной идеологической мобилизации[59]. Резкое сокращение их бюджетного финансирования, с одной стороны, приватизация книгоиздательской сферы, резко выросшие цены на книги, с другой, распад системы централизованного и широкого информирования о книжных новинках, планового книгоснабжения библиотек любого уровня, вплоть до низового, с третьей, сделали в большинстве случаев неразрешимой проблему систематического пополнения библиотечных фондов. Так, в 2000 г. в фонды публичных библиотек страны поступило на две трети меньше книг, чем в 1990 г. На 18 % (в городских библиотеках — на 21 %) снизилось число читателей и на 11 % — выданных им журналов и книг (в городских библиотеках — на 14 %). Библиотеками стали меньше пользоваться наиболее активные, квалифицированные и требовательные читатели — жители городов, люди активного возраста с высшим образованием.
В самой трудной ситуации оказались при этом две категории читателей. Одну составляют наиболее развитые и рафинированные читатели. Из них более молодые и обеспеченные жители столицы и крупнейших университетских городов переключились на чтение «модных», в широком смысле слова, книг, появившихся только во второй половине 1990-х гг. (престижные новинки отечественной и переводной литературы, популярные гуманитарные издания). Молодежь эти книги покупает или берет у коллег и друзей. Другую, более традиционную для страны, категорию читателей образуют самые «бедные», те, кто, как и раньше, вынужден был соглашаться на «комплексный обед», предоставляемый государством, — литературу, сохранившуюся в стареющих, а значит, во многом еще советских фондах массовых бесплатных библиотек. По некоторым оценкам, половину библиотечных фондов и сегодня «составляют книги практически не востребуемые, но на их хранение ежегодно затрачиваются огромные суммы»[60].
Роль массовой библиотеки в России все больше сводится к обеспечению школьных потребностей и мало подготовленных читавтелей, не имеющих собственного культурного ресурса. Чаще всего в библиотеке берут литературу по специальности, справочные издания, учебники, классику, детективы, любовные романы, книги по информатике, глянцевые журналы. Активнее всего посещают ее учащиеся и те, кто хочет получить «информацию по любым вопросам». Таким образом, библиотека является своего рода «справочным бюро» для новобранцев книжной культуры. Образованные, квалифицированные и высокостатусные жители столиц, люди среднего возраста пользуются библиотекой исключительно как резервным каналом получения книги.
По данным исследования 2003 г., в ту или иную библиотеку сегодня записано 18 % россиян. Среди них преобладают женщины (мужчин среди постоянных пользователей чуть больше трети — 37 %). Половина опрошенных перестали пользоваться библиотекой (в 1999 г. таковые составляли 37 %), почти треть (32 %) никогда не были записаны. Особенно много читателей покидали библиотеки в последние четыре года.
Причины разные. Респонденты старше 50 лет, жители села, люди с образованием ниже среднего вообще мало читают или вовсе не читают. Социально активные группы — 30–40-летние, со средним образованием, служащие и квалифицированные рабочие — указывают чаще всего на дефицит времени. Респонденты старше 50 лет, жители столицы, люди высокообразованные с более высокими доходами имеют хорошую домашнюю библиотеку.
Но они, однако, нередко сожалеют о том, что рядом, в пределах досягаемости, нет приличной или хотя бы удовлетворительной библиотеки. Кроме них, от отсутствия библиотеки страдают еще школьники и студенты. Острее всего не хватает необходимых библиотек в Москве. Это понятно: в столице доля людей с высшим образованием приближается к 40 %, и их менее всего удовлетворяет характер нынешнего библиотечного обслуживания. Этого нельзя сказать о сельских жителях, где соответственно и уровень запросов не так высок. Опрошенные с ограниченными материальными ресурсами или ограниченной мобильностью (неквалифицированные рабочие, служащие, домохозяйки) обмениваются популярными книгами друг с другом или берут их почитать у более обеспеченных детей, родственников, знакомых.
Подчеркну, что сам по себе уровень материальной обеспеченности не имеет здесь решающего значения. Разница между высокообеспеченными и низкообеспеченными россиянами в потребности регулярно посещать библиотеку не велика. Более значимыми являются культурная среда, разнообразие имеющейся информации (домашняя библиотека, подписка), образование, профессиональные интересы, учеба.
В целом сегодня в библиотеки обращаются за следующими типами изданий (приведу лишь наиболее распространенные ответы, они ранжированы по убыванию показателя, в %):
Литература по специальности 35
Энциклопедии, справочники 27
Исторические романы 29
Учебная литература 24
Отечественная и зарубежная классика 22
Отечественные детективы и боевики 20
Любовные романы 18
Фантастика, фэнтези 16
Зарубежные детективы и боевики 14
Развлекательные («глянцевые») журналы 14
Книги по бизнесу, экономике 13
Книги по информатике, компьютеру 12
Однако при этом 70 % тех, кто пользуется книжными и журнальными фондами библиотек, находят в них всё, что им нужно. Совсем редко читатели не находят в библиотеке лишь литературу по специальности (8 %), учебную книгу (6 %), глянцевые журналы (6 %). Иными словами, абонентами остались именно те группы населения, чей мир сформирован и поддерживается массовыми библиотеками, те, кто не имеет собственных собраний книг и у кого, можно сказать, нет «своего», а есть только «самое общее». Поэтому ожидания и запросы, которые россияне обращают к библиотеке, столь же общие и неопределенные. В библиотеке (приводим лишь самые популярные типы ответов) хотели бы находить «информацию по любому вопросу» 39 %, «любую интересующую художественную литературу» — 20 %, «любую необходимую специальную литературу» — 10 %, наконец, «доступ к Интернету» — 10 % абонентов.
Как видим, никакого следа книжно-журнального дефицита 1970–1980-х гг., систематического неудовлетворенного спроса читателей в библиотеках сегодня нет. Нет и тогдашних многомесячных очередей за самыми популярными книгами. Некоторое незначительное напряжение здесь сохраняется, но опять-таки лишь у более молодых абонентов и, в основном, в отношении учебной и специальной литературы.
Любая библиотека воплощает дух сообщества, ценности, нормы, представления в компактной, удобной для восприятия и распространения печатной форме[61]. В устройстве библиотеки, составе библиотечных фондов и правилах их подбора, системе каталогов и картотек отражена воображаемая схема взаимодействия между обобщенным комплектатором и типовым абонентом. При эрозии и распаде того «большого» общества, уравнительно-антропологические принципы, дефицитарные нормы которого представляла низовая, наиболее распространенная и самая доступная для жителей СССР массовая библиотека, воплощенный в ее структуре и составе тип жестко цензурированных, однонаправленных, авторитарно-дидактических коммуникаций все больше становился анахронизмом.
С одной стороны, модель массовой библиотеки закладывалась в условиях, при которых большинство населения было деревенским, не имело письменно-печатного, школьного образования. Библиотека-читальня как учреждение «культурной революции» являлась дополнением к начальной и средней школе, работала во взаимосоотнесении с ними. Ситуация в корне изменилась со второй половины 1960-х, когда преобладающая часть населения нашей страны стала городской, а среднее образование было введено как всеобщее.
Характерно, что именно с конца 1960-х — начала 1970-х гг. массовая общедоступная библиотека стала переживать серьезные организационные трудности: дефицит книг, все увеличивающееся разнообразие читательских интересов, повышенные требования образованного контингента и его неудовлетворенность обслуживанием[62]. Показательно и то, что тогда же начала явочным порядком дифференцироваться система распространения книжной продукции, в том числе — вневедомственного, не входившего в систему Госкомиздата и Минобраза. Появились «макулатурная серия»[63], отделы «свободного книгообмена» в магазинах, почтовый обмен по объявлению в газете и т. д. В порядке самозащиты система породила «библиотечную серию», закрытые шкафы книг «повышенного спроса» для доверенных лиц и пр.
С другой стороны, советская массовая библиотека, как это ни парадоксально по первому ощущению звучит, никогда и не была рассчитана на собственно массовый спрос, на обслуживание массовой литературой: ассортимент книг был строжайшим образом цензурирован, а книги, пользовавшиеся наибольшим спросом (о войне, любовный роман, детектив, фантастика, исторические), были наименее доступны. Возникшая к концу 1980-х гг. в бесцензурных условиях популярная жанровая литература и сразу же проявившийся широкий спрос на нее фактически перечеркнули прежнюю библиотеку, обозначив смысловой конец, исчерпание ее функции — служить узлом реальных культурных коммуникаций в обществе. После падения «железного занавеса», в условиях прокламируемой открытости, приоритета «общечеловеческих ценностей» претензии государства на монополию в культуре оказались полностью несостоятельными, а централизованное руководство культурой — патологически неэффективным. Тем самым функции общедоступной библиотеки сузились до первоначальной социализации, а ее адресат — до контингента школьников или близких к ним по месту в социуме.
Массовая библиотека того типа, который сложился в «классические» советские и позднесоветские времена, сегодня фактически снова приравнена к средней школе. Таковы ее реально исполняемые, а не идеологически прокламируемые функции, такая она по составу основных читателей, книжным фондам и техническому обеспечению, по отсутствию для усредненного россиянина развитой, оформленной альтернативы. Не удивительно, что читатели, завершив этап «обучения» социальным и культурным навыкам самого общего, среднего уровня, такую общедоступную библиотеку попросту покидают. Рядовые россияне переходят на привычный и безотказный телевизор, более требовательные и квалифицированные — к другим источникам получения книг и журналов и, наконец, к сетевым коммуникациям, к иным медиа и формам общения, не обязательно связанным с книгой.
Более или менее активная и устойчивая читающая аудитория составляет сегодня порядка 18–20 % населения страны. При этом общую ситуацию в книжном деле, распространении и чтении книг характеризуют сейчас несколько сквозных процессов. Во-первых, тон на книжном рынке — отсылаю к сказанному выше о телевидении — все больше задает словесность, которая по типу несомых ею образцов, по форме покетбукового издания, по полиграфической технике не рассчитана на собирание в виде домашних библиотек, на хранение и передачу от поколения к поколению. Во-вторых, подготовленные, квалифицированные и требовательные читатели все чаще из массовых библиотек уходят. В-третьих, все больше беднеют и замыкаются фонды крупных универсальных библиотек. В них, с одной стороны, поступает все меньше отечественных книг и журналов (не говоря о практически исчезнувших зарубежных), а с другой, они вынужденно усредняются и упрощаются по составу фондов, по формам работы, поскольку явочным порядком принимают на себя функции более слабых и бедных массовых библиотек.
Повторю под занавес еще раз: куда более общая и глубокая проблема в данном случае состоит именно в крахе и распаде репродуктивных подсистем российского общества, то есть в эрозии собственно культуры, перерождении культуротворческих групп. Причем происходит это — в сравнении с «гласной» ситуацией конца 1980-х гг. и даже более ранних, «закрытых» лет — без осознания интеллектуалами всего происходящего как первостепенной проблемы их самих и общества в целом, без понимания социальных масштабов и возможных последствий идущего процесса.
2004
Литературные премии как социальный институт[64]
Премии — влиятельный институт литературной жизни. В развитых странах Запада, где число такого рода наград чрезвычайно велико (скажем, во Франции насчитывается сегодня до 1850 ежегодных литературных премий и конкурсных призов) и при этом демонстрирует тенденцию к росту, наиболее известные, престижные национальные и международные премии во многом, хотя, понятно, далеко не во всем, определяют круг чтения современников. Тем самым они влияют на политику книгоиздания и переиздания, перевода и переперевода, тенденции национального и мирового литературного развития в их динамике и преемственности[65].
Социологу или историку премии интересны в двух отношениях. Во-первых, как выражение коллективной воли того или иного авторитетного сообщества. Данный коллектив через группу экспертов выделяет тот или иной образчик словесности либо фигуру его создателя из множества произведений и их авторов в качестве особо значимого примера, образцового достижения, ориентира или эталона. Соответственно здесь можно говорить о ценностях, разделяемых соответствующим сообществом и консолидирующих его, о стратегиях предъявления этих ценностей другим группам, их утверждения, распространения, тиражирования, усвоения либо неприятия, вытеснения, опровержения со стороны других. Акт коллективного признания — награждение премией — выражает эти ценности и тем самым символически сплачивает и возвеличивает сообщество, выделяет и отграничивает его. Поддержание этих ценностей носит систематический, регулярный характер. Иными словами, социолог и историк имеет в данных случаях дело с ритуалами (точнее, всякий раз синхроническими церемониями) солидарности в рамках той или иной национальной литературной системы или даже интернационального литературного сообщества, с одной стороны, но, вместе с тем, с динамикой номенклатуры премий, ареопага экспертов, критериев номинирования и присуждения наград, социальных и культурных последствий признания, литературного и общественного «отклика», с другой. Таким образом, премии размечают литературный поток, сортируют множество образцов, бесперебойно поступающих на литературный рынок, а тем самым ориентируют, структурируют литературное и читательское сообщество.
Повышение премиального статуса того или иного автора, произведения — переход его из одного премиального списка в другой — выступает результатом взаимодействия и, в конечном счете, так или иначе согласия разных, дифференцированных друг от друга и относительно самостоятельных групп в системе литературы. Лишь при такой реальной дифференциации и реальном же взаимодействии, то есть преодолении границ одной из номинирующих групп и выходе в пространство все более общих, универсальных критериев оценки литературный образец, его автор могут стать интересными, значимыми, авторитетными для широких кругов читателей, а награждение премией повлиять на читательское поведение — активную покупку данной книги в магазинах, взлет интереса к ней в библиотеках и т. д. Показательно, что в нынешних российских условиях предельной раздробленности и изолированности малочисленных к тому же литературных группировок, их слабой значимости друг для друга и фактической неизвестности собственно читателям премирование практически не влияет на читательскую судьбу книг, а бестселлеры приходится — и, опять-таки, без особого успеха — директивно назначать сверху (премия «Национальный бестселлер»)[66].
Во-вторых, в процедуре оценки и премирования социолог видит акт обобщения тех или иных значений, относящихся к литературе. Одни из них при этом как бы принадлежат «самой словесности» и экстрагируются из нее как воплощение ее самостоятельной значимости — таковы эстетические качества, стилистические особенности, суггестивные свойства литературы. Другие, напротив, в нее привносятся: они связывают литературу с иными сферами (порядками) жизни, например с моралью, политикой, религией, повседневностью, с другими областями смыслотворчества, скажем музыкой, живописью, наукой, философией. Так или иначе, рассматривая, кто и за что удостаивает премии то или иное произведение либо автора, как складывается дальнейшая жизнь лауреатов и их книг, социолог и историк получают принципиальную возможность соединять в своем анализе моменты семантики словесных образцов с социальными характеристиками групп учредителей, восприемников, почитателей, противников данного образца и актами их реального или виртуального, но так или иначе смыслового взаимодействия, межгрупповой коммуникации.
Суммируя сказанное, я бы предложил в данном случае понимать под литературными премиями осуществляемое специально избранными либо назначенными экспертами (комитетом, советом, комиссией, жюри) по заранее оговоренным, чаще всего изложенным в печатной форме правилам (правовому уставу) публичное, как правило регулярное и обычно денежное (в любом случае — символически опосредованное) поощрение литераторов за литературные достижения. Речь идет об одной из стратегий легитимации литературного авторитета[67]. Самих таких стратегий (то есть институтов, выносящих каждый свое определение ценности «литературы») в развитом обществе, конечно, всегда несколько. Но важно, что здесь действуют именно институты (отсюда регулярность премий) и эти институты — современные, «модерные» (отсюда универсальный символический эквивалент определяемой ценности — цена, деньги).
В этом плане мне кажется существенным не ограничиваться лишь поздним, зрелым состоянием премиальных институций в их, так сказать, «развитом и полном виде», а коротко напомнить о ранних этапах их вызревания. Выделю и подчеркну здесь лишь несколько пунктов. С одной стороны, литературные премии Новейшего времени можно связывать с постепенным обособлением словесных искусств из-под опеки высокопоставленных патронов и знатных меценатов — княжеского или королевского двора, придворных грандов (сравни, например, учрежденное в 1619 г. английским королем Яковом I звание поэта-лауреата, существующее по сей день). Одной из форм такого постепенного обособления, в котором, вместе с тем, еще сохранялись определенные черты традиционного патронажа, выступали «общества» или «академии». Характерно, что сами эти сообщества — просветительские, филантропические, ученые и проч. — учреждались поначалу под эгидой либо по личному повелению короля, почему и носили титул королевских. Таковы, к примеру, созданные в XVII–XVIII вв. английское Королевское общество, королевские академии Франции, Испании, Бельгии, Нидерландов, Швеции и др.
Французская академия вручала премия за произведения словесности, по крайней мере, с середины 1760-х гг.; одни из первых были присуждены Н. де Шамфору (за «Послание отца к сыну о рождении внука», 1764) и Ж. Ф. Лагарпу (за оду «Плавание», 1773). Наряду с ней в этот период существовали академии в Марселе, Лионе и других городах; они и учрежденные при них фонды (скажем, Пьера Адамоли в Лионе, с 1763 г.) вручали, среди прочих, премии за словесность, причем в нескольких жанрах.
Стоит отметить, что премии королевских академий в Европе еще во многом сохраняли характер венценосного покровительства — пожалования низшим (таковым могла стать, например, придворная должность), денежного пособия недостаточным или стипендии учащимся (например, учрежденные в 1663 г. французской Королевской академией живописи и скульптуры так называемые Римские премии для последующего совершенствования лауреатов, живописцев, граверов, скульпторов, а затем и композиторов, в Риме). Характерно, что они присуждались за жанры, наиболее приближенные к придворной словесности и дворцовой риторике, — оду, послание, публичное рассуждение, речь (discourse; напомним только «Рассуждение…» Руссо, премированное Дижонской академией в 1751 г.). Показательно и то, что раньше других в Европе начинают присуждаться премии-пособия за изобразительные искусства и музыку, а затем за театральные пьесы — виды искусств, наиболее тесно связанные с придворным и аристократическим обиходом.
Еще одной социальной формой, с которой можно исторически связать рождение литературных премий, были традиционные празднества. Таков, среди многого иного, генезис самой старой литературной институции и премии в Европе. Я имею в виду наследующую древнему празднику весенних флоралий Компанию цветочных игр на юге Европы, существовавшую с 1323 г. в Тулузе (в 1694 г. преобразована в Академию цветочных игр), с 1393 г. — в Барселоне, еще несколько позже — в Валенсии (барселонская была восстановлена в 1859 г.)[68]. Участвовавшие в словесных турнирах поэты-трубадуры объединялись в Коллеж веселой науки, победители состязаний получали в качестве награды цветок из золота или серебра, а трижды удостоившиеся наград — звание «мастеров веселой науки». С середины XIX столетия, кроме поэзии, были введены номинации «проза» и «творчество в целом». В разное время лауреатами Цветочных игр во Франции были Ронсар, Вольтер, Шатобриан, Виньи, Гюго (последний — дважды). Таковы были, продолжу, состязания при дворе Шарля Орлеанского в Блуа (XV в., в одном из них, как известно, участвовал Вийон). Таков был ритуал избрания символического короля или принца поэтов (одним из первых среди них был в 1545 г. Пьер Ронсар, позже, в 1894 г., Верлен и еще позднее, в 1960-м, Сен-Жон Перс). Награды Цветочных игр внесли в семантику и образность премий элементы, близкие к сакральным. Такова храмовая символика запредельного, моменты священнослужения, образность триумфа, церемониал лаудации и проч.
Важно, что большинство перечисленных начинаний, социальных форм организации словесных состязаний были возрождены во Франции и Испании уже в XIX в., причем с особенной активностью — во второй его половине, а на рубеже XIX–XX столетий перенесены в Северную и Южную Америку. То есть они оказались вновь вызваны к жизни, с одной стороны, в эпоху оформления литературы как автономного и влиятельного социального института в Европе, а с другой — в период вступления самостоятельных обществ-государств Латинской Америки в процессы социальной и культурной модернизации после окончательного краха Испанской империи (1898). Так, среди прочего, студенческие Цветочные игры были учреждены при чилийском университете в Сантьяго, их призерами стали, в частности, будущие нобелиаты Габриэла Мистраль и Пабло Неруда.
Перейдем от истории к теории. Литературные премии как система появляются в модернизирующемся обществе, которое в целом становится грамотным, при умножении и дифференциации образующих это общество социальных отношений, способов и маршрутов циркуляции культурных образцов, — короче говоря, на стадии рыночной организации литературы, когда вокруг словесности складывается сложная сеть интересов и взаимодействий различных групп, возникают особые роли и ролевые стратегии издателя, книгопродавца, критика, журналиста, литературная полемика, борьба и т. д.[69] Теперь литераторы живут главным образом за счет публики, оплачивающей их труд, а не за счет служебного жалованья, пособий или стипендий со стороны меценатов или иных персонализированных источников дохода; кстати говоря, проблемы социального и культурного самоопределения свободного литератора, среди прочего, активизируют в Новейшее время разработку автобиографических жанров словесности, поиски демонстративных стратегий индивидуального поведения автора в обществе (внешность, привычки и повадки, образ жизни и проч.).
В этой ситуации у «продвинутых» групп, ориентированных на относительную автономию и, вместе с тем, общественную авторитетность литературы, повышение идейного воздействия, социальной роли, эстетического качества литературной продукции, возникает желание влиять на литературный процесс, противостоять тенденциям, определяемым читательским и покупательским спросом (или хотя бы существенно их корректировать). Более того, индивидуальный либо коллективный учредитель премии может стремиться с ее помощью поддержать принципиально внерыночные, авангардные, элитарные произведения или литературные стратегии. Нередко премию, премиальный фонд и в XX в. учреждает богатый меценат (скажем, А. Б. Нобель), но присуждает он ее не сам, напрямую, полагаясь на свой вкус, как это делалось ранее, а с помощью экспертов, специалистов — критиков, литературоведов, известных писателей, «звезд» культуры.
Поэтому в целях более точного анализа я бы предложил выделить и даже отделить от литературных премий как таковых пожалования, пособия и стипендии как остаточные формы традиционного патронажа, с одной стороны, и награды за победу в том или ином объявленном конкурсе или турнире (то есть специально стимулированные достижения и награды за них), с другой. Тогда собственно литературные премии, премии в узком смысле слова, можно будет аналитически, в целях исторического или социологического исследования, связать:
а) с литературой как уже сформировавшимся институтом, эмансипировавшимся от любых источников власти (король, высшее сословие, церковь);
б) с возникновением — или хотя бы идеей формирования — различных автономных социальных сообществ, в том числе национального сообщества и общества как такового, идеями их коллективного интереса, блага, достоинства, чести, престижа и проч.
Если не слишком углубляться в предысторию (о чем отчасти шла речь выше), то логично предположить, что историческое соединение двух этих социальных моментов вряд ли можно обнаружить где-то, кроме как в Западной Европе, шире — на Западе, и раньше, нежели в XIX в., а то и еще конкретнее — во второй его половине. Один из, условно говоря, первых примеров здесь — существующая по сей день немецкая Премия Шиллера, в процессе объединения Германии учрежденная к столетию поэта в 1859 г. Собственно к концу «железного века», особенно на его рубеже с XX, крупнейшие литературные премии и возникают. Таковы швейцарская франкоязычная Премия Рамбера (1898), международная Нобелевская (1901), французские Гонкуровская (1903) и Фемина (1904), созданная в пику государственной (то есть императорской) Народная премия Шиллера (1905), испанская Премия Фастенрата (1909), Пулитцеровская премия в США (1913). Отмечу, что все эти премии, сколь бы радикальной критике те или иные из них ни подвергались за излишнюю ангажированность (радикализм) либо, напротив, невнимание к новому, консерватизм, тем не менее как ядерные элементы литературной культуры и основные, структурообразующие ритуалы литературной системы существуют и регулярно воспроизводятся до нынешнего дня[70].
По своему исходному посылу литературные премии выступают как начинание если не антикоммерческое, то, по крайней мере, ставившее целью ограничить безраздельное влияние коммерции на литературу. Характерно, что за развлекательные произведения, активно покупавшиеся и читавшиеся широкой публикой, — остросюжетную литературу, детектив, фантастику, любовный роман — премии стали учреждаться значительно позже (не ранее 1930-х, а в основном с 1940–1950-х гг., в характерный период демократизации премий и европейской культуры в целом; следующий такой период будет наблюдаться в Европе после событий 1968 г. — в 1970–1980-х гг.). Предполагалось, что чисто коммерческая, жанровая, «массовая» литература успешно распространяется и без специальной поддержки, тут есть другие регуляторы — указание на серию, информация о бестселлерах, имя-бренд популярного автора, его рекламный имидж. Однако, существуя в пространстве книгоиздательского и книготоргового рынка, литературные премии сами, в свою очередь, вскоре становятся, как говорилось в начале статьи, важным рыночным фактором, стимулируют покупательский и библиотечный спрос, дополнительные издания и регулярные переиздания награжденных книг.
Оставаясь в рамках западной истории, можно заметить, что умножение числа премий в том или ином национальном сообществе или национальном государстве Европы всякий раз сопровождает начальные фазы укрепления нового политического режима и символического порядка, будь он имперским (как во Франции второй половины XVIII столетия), тоталитарным (как в муссолиниевской Италии, где настоящий премиальный бум породил, среди многих, две наиболее крупные и существующие по сей день литературные премии — Багутта, 1926, и Виареджо, 1929), демократическим либо по крайней мере — ориентированным на демократизацию, как во Франции, Италии, Испании 1950–1960-х гг.
Сегодня литературные премии вручаются, в частности и среди прочих, издательствами, журналами или газетами, книготорговыми организациями, библиотеками, высшими учебными заведениями, радио- и телеканалами, местными городскими или региональными сообществами, союзами читателей, включая читающую молодежь, студентов, лицеистов и проч. (есть даже литературная премия, учрежденная казино — характерно, что это казино в Лас-Вегасе, то есть в США, стране, не знавшей королевской власти и имперской централизации, а соответственно, и пережиточных форм иерархического патронажа, символической «табели о рангах» литературных институций и жанров). Короче говоря, премии учреждаются и поддерживаются самыми разными обществами, союзами, объединениями, ассоциациями, клубами, братствами, кружками, то есть прежде всего обществом и лишь в редких случаях — государством, официальной властью. При этом награждаться могут как лучшие произведения (авторы), так и худшие. Скажем, в США (опять-таки в США!) есть ежегодная премия за худшее изображение секса в литературе.
Наряду с каноническими жанрами литературы Нового и Новейшего времени (лирика, роман и новелла, драма) премиальных наград могут удостаиваться образцы массовой словесности (от фантастики, детектива, историко-приключенческого романа до детской литературы и песни). Наряду с премиями, подводящими итоги творчеству того или иного автора — чаще всего в этой роли выступают крупные международные и наиболее престижные национальные награды, — все больше премий в настоящее время увенчивают литературные дебюты. Для особого рассмотрения стоило бы, вероятно, выделить премии за литературную критику и литературный перевод — виды деятельности, которые связывают литературное произведение с другими сферами и наиболее острыми проблемами социальной, культурной жизни, с ино- и интернациональным социокультурным контекстом.
Как отмечают исследователи, роль премий в организации российского литературного и читательского сообщества была традиционно слаба — эту задачу решали скорее журналы[71]. В современной ситуации важно и интересно то, что описанный в предыдущих статьях крах российских журналов (и периодики в целом) как руководителей общественного мнения в сфере литературы отнюдь не привел к росту влияния премий[72]. Сейчас эта роль регулятора литературного поведения, связи писательского «вызова» и читательского «отклика» вакантна. В какой-то степени с помощью рекламы и других подобных рыночных средств ее пытается выполнять книжная торговля. Однако бедность нынешнего российского социума (бедность не одними лишь деньгами, но и самостоятельными персональными авторитетами, влиятельными группами, их воздействием на более широкие слои, устойчивыми, регулярными коммуникациями между ними), отсутствие налаженной и эффективной системы распространения книг по стране — иными словами, бедность не только и не столько ресурсная, сколько структурная, институциональная, со своей стороны, блокирует и трансформирует действие чисто коммерческих механизмов.
2006
О технике упрощенчества. И его цене
Говоря о цензуре, я имею сейчас в виду централизованную практику контроля — отбора, запрета, разрешения — лишь в одной области, которую просто лучше знаю. Речь — о писаных и неписаных нормах распространения научных идей и художественных образцов. Верней, об ограничениях доступа публики к этим образцам и идеям со стороны государства, во имя государственных интересов и его же — государства — средствами[73]. (Впрочем, как станет ясно позднее, разговор не только о распространении и доступности этих образцов и идей для читателей, зрителей, слушателей, но и о самом их создании авторами: цензурные барьеры — не вне нас, они — в нас самих, они — это мы сами, какими себя сделали и приняли[74].) Ни бдение над непогрешимостью священной особы венценосца, ни охрана ключевых секретов военной стратегии, равно как закулисные тайны дипломатии и заботы духовной цензуры, меня здесь интересовать не будут. Этим сразу обрисовываются две общественные инстанции, публичные роли, два типа социальных групп со своими ресурсами, авторитетом, функцией, которые в данном случае, по поводу и на материале научных идей и художественных образцов, взаимодействуют. С одной стороны, интеллектуальная элита, берущаяся производить новые модели опыта, мысли, чувства, понимания, выражения. С другой — облеченные государственной властью блюстители порядка, они же распределители оценок сделанному, а далее — распорядители вознаграждений и санкций за заслуги и нарушения.
Дело первых — а интеллектуалы как самостоятельный и влиятельный общественный слой сложились в Европе эпохи Просвещения и вслед за нею — создавать и выносить на обсуждение прежде не существовавшие или недовоплощенные точки зрения в любой культурно значимой сфере и по любому культурно значимому предмету. Иначе говоря, их забота — выражать, уточнять, заострять, додумывать позиции все новых и новых групп общества, как нынешних, реальных, включая дефицитные и дискриминированные, так и перспективных, завтрашних, «воображаемых», а тем самым приумножать его, общества, многообразие, равно как наращивать сложность, гибкость, плюрализм, даже известный полиглотизм культуры. Культуры, которая, замечу, нисколько не теряет при этом (трудами, кстати сказать, той же группы интеллектуалов) своей определенности, осмысленности и связности. Среди прочего, в расчете на всю эту интеллектуальную деятельность и в ходе ее развития в Европе складывается, в терминологии Юргена Хабермаса, пространство «общественности», публичная сфера[75].
Задача вторых (а цензура как общесоциальный институт оформляется на Западе вместе со становлением политических идеологий и посттрадиционных «идеологических государств», они ведь тоже намерены просвещать и воспитывать![76]) — не только ограничить набор подобных, для новой и новейшей истории постоянных, попыток интеллектуалов увидеть небывалое и стремлений по-другому посмотреть на уже известное. Может быть, еще важнее для контролирующих групп другое. Их цель — поставить пределы самому желанию общественной и смысловой альтернативы, а то и вовсе устранить мысль о каких бы то ни было иных возможностях, подавить либо скомпрометировать даже мотивацию к такого рода деятельности — познанию, художественному творчеству, реформаторской социальной практике. Отсюда вывод: цензурируют, строго говоря, не книги и не фильмы, не натюрморты и не сонаты. Даже не генетику с кибернетикой.
Во-первых, настойчиво суживается, обрубается, уродуется репертуар тех представлений об обществе, которые силами интеллектуалов этому обществу — через те же самые сонаты и натюрморты, фильмы и книги, генетические аналогии и кибернетические метафоры, сам пафос познания — предъявлены и в которых оно себя узнает (или не узнает), понимает (либо не понимает), оценивает (со знаком плюс или со знаком минус). Здесь я бы говорил о политическом измерении цензуры. Через средства массовой информации, систему оплаты, премий и отличий при этом санкционируются, поддерживаются, тиражируются, вознаграждаются лишь самые примитивные, даже «архаические», домодерные, давно отработанные историей и удобные для простейшего управления коллективные модели мобилизации людей и масс, их лояльности и подчинения, мотивации действий и санкций за них. Близкие примеры такой социальной организации — парад, шарашка, колхоз, собрание коллектива, лагерь, что еще?.. А это значит, что неминуемо упрощается, грубеет, даже скотинеет само общество по «ту» сторону тюремной стены или лагерной колючки. И не просто на глянцевых картинках и в пустопорожних передовицах, но в его реальном повседневном существовании. Сереет, а потом чернеет, варваризуется совместная, коллективная жизнь. В семье и в подъезде. За столом и в постели. На улице и в транспорте. На службе и в отпуске. В будни и в праздники. В частности (об этом не раз и не два за последние годы писалось), под подозрение в подцензурных обществах попадает сам групповой уровень существования людей — вся сложнейшая сеть ближайших к человеку «малых» групп, «промежуточных» (по Гегелю) институций, союзов по интересам, профессиональных объединений и добровольных ассоциаций с их собственными запросами к личности, внутренними нормами оценки, ресурсами поддержки, ритуалами солидарности.
Дефицитарно-распределительная экономика и культура, равно как моральный цинизм и двойное сознание, — неизбежные спутники государственной цензуры, претендующей на тотальный контроль. Они — и результат, цена общественного упрощения (в частности, «культа недотеп», по выразительной мемуарной формуле Василия Яновского), и компенсация за радикальное ограничение возможностей человека мечтать и реализовываться, делать карьеру и добиваться успеха, дающая ему все-таки возможность выжить, даже как-то существовать, за что, впрочем, государством тоже требуется «отдельное спасибо» (М. Жванецкий). Но отсюда же (если взять перспективу более дальнюю) — отсутствие нормальных навыков самоорганизации и самоуправления, к примеру, в нынешнем постсоветском обществе. А потому — зависть, склока, нытье и все прочие прелести подопечного сознания среди многих и многих наших вроде бы взрослых современников вполне работоспособного возраста. И кажется, не безголовых и не безруких.
Во-вторых, контролю, селекции, выбраковке со стороны цензуры подлежат определенные черты в образе человека, в системе его ценностей и ориентиров, среди мотивов его действия, символов признания и вознаграждения. Общий принцип здесь один — ограничение, а то и подавление независимости, поиска, инициативы, предприимчивости в мыслях, чувствах и действиях отдельного индивида, кружка, группы в интересах и для блага целого. Это целое в данном случае берется представлять и защищать власть и только власть. Связанные с нею структуры претендуют — пусть и без стопроцентного успеха — на то, чтобы опосредовать все действующие в обществе коммуникативные потоки, любые процессы самопонимания и отождествления себя индивидами и группами, как бы стремятся встроиться во всякое «я», в каждое «мы» (их обобщенная фигура и называется «они»: «они не советуют», «они не пропустят»). А конкретные области, в которых нежелательная для властей самостоятельность «частного» интереса может проявляться, — самые разные. Я бы сказал, это все те участки реальности, в которые проникают постпросвещенческий разум, рациональное знание, анализ, дискуссия, — одним словом, «критика» в кантовском смысле этого ответственного для Европы слова. Сначала таковыми считались религия и семья. Потом к ним прибавились политика и сексуальная мораль. Так или иначе, имелись в виду сферы, где продолжали господствовать или дольше других удерживались безоговорочная власть, освященная традиция, непоколебимый авторитет. Куда не допускался чужой глаз (включая иноземный). Куда запрещали вход «чистому разуму». Куда не проникал рациональный расчет (кошмар антиутопий — цензуру со стороны самого обожествленного рацио — сейчас не обсуждаю, как не упоминаю здесь и многоразличные перипетии всей идеологии «только разума» в Новейшее время).
Назовем это антропологическим измерением цензуры. Наиболее жесткому контролю и усечению подвергаются здесь два уровня образов, идей, черт личности, мотивов поведения: так сказать, природа и сверхприрода человека. Речь идет о «верхней» границе человеческого — высших ценностях, идеальных образцах (отсюда — цензура духовная, а потом, в пореволюционных условиях, будь то Франции, России или Албании, — антирелигиозная). И о «нижнем» пределе — телесности человека, обо всем, что вытеснено в интимное и связано прежде всего с полом (отсюда — цензура моральная, проблема и осуждение «непристойности», «порнографии» и т. д.).
Попытки вычеркнуть и обесценить обе эти сферы в советскую эпоху, вытеснить их из школы, средств массовой коммуникации, из языка искусства, лишить признанных средств обсуждения, понятно, не дали желаемых результатов, хотя пропагандистская машина была запущена гигантская и работала вроде бы бесперебойно[77]. Но на уровне общественных нравов эти попытки (их иногда сравнивают соответственно с лоботомией и кастрацией) сказались самым разрушительным образом. Во-первых, они и вправду лишили общество «органов воспроизводства»: конструкция советского человека и советского устройства общества не пережила одного поколения, уже с 1950-х гг. начав необратимо разрушаться. Во-вторых, — но этот эффект проявился еще позже, — этот «невоспроизводимый человек» оказался совершенно не готов к серьезному, самостоятельному, взрослому существованию с его ежедневными проблемами и необходимостью делать, поступать, принимать решения самому. Растерянность и нытье, страхи и ностальгия, определившие моральный и эмоциональный настрой зрелых и старших поколений россиян в середине и второй половине 1990-х гг., — прямое следствие предшествующей целенаправленной работы государства по антропологическому, культурному упрощению коллективной жизни. Оставленный без «верха» и «низа», сделанный по одной колодке, человеческий тип получился очень средним.
Все это примитивизировало не только публичное, но и частное существование. Обиходное низкое представление о человеке и движущих им мотивах, равно как общепринятый в быту мат с его символикой унижения, изнасилованности и перверсий, — самые явные последствия работы всего этого огромного «понижающего трансформатора». Кажется, реже замечают другое: торжество той же «ставки на понижение» не просто в официальном и закулисном языке советской власти, но и в постсоветском искусстве, взять ли его соц-артовский или «чернушный» варианты. Сюда же я бы отнес и совсем уже новейший стеб — гримирующийся под молодежный, но явно демонстрирующий свою неосоветскую и неопатриотическую природу глумливо-победный акцент у ведущих, будь то «общественных», будь то государственных каналов нынешней массовой коммуникации. Эта смысловая интонация, тип ее носителя в последние два-три года заметно набирают вес[78]. Причем, несомненно, в параллель державно-патриотической, даже просто националистической риторике в официальной пропаганде и окололитературной публицистике и раз за разом поднимающей голову цензуре в электронных и печатных средствах массовой информации.
И это не случайность, а системное качество, свойство целого, пусть и распадающегося. Нынешний дефицит новых идей в науке и самостоятельных, не прячущихся под постмодернистское крылышко образцов в искусстве — следствие той же прежней дефицитарности, одного из главных принципов организации советского общества, экономики, культуры (и импотентности его признанных «элит», как властвующих, так и творческих). А за этой вчерашней и позавчерашней дефицитарностью — вся система советского социума, антропологическая структура советского человека, усвоенные на уровне самых общих, уже анонимных, само собой разумеющихся и не продумываемых, не обсуждаемых теперь стандартов, первичных представлений, расхожих оценок. Кстати, сама неожиданность — воспринимаемая как «катастрофичность» — всех этих постепенно обнаруживающихся дефицитов для большинства членов общества (включая интеллектуальное сообщество) говорит о том, что советский тип социального устройства (с цензурой как его рабочим звеном) представлялся большинству социальных субъектов нормальным. Если он и не был для всех оправданным, то все же для многих и многих представал безальтернативным.
А это значит, что принцип «положенного» и «неположенного», ось власти (и цензуры как техники для реализации идеологической программы власти, для защиты позиций и привилегий групп, которые теряют влиятельность и авторитет) постоянно так или иначе присутствовали в повседневных действиях, замыслах, планах, оценках членов социума. Разумеется, это относится и к интеллектуальному сообществу, к слою типовых служащих с высшим образованием, будь его представители писателями или научными сотрудниками, учителями или библиотекарями, живописцами или работниками издательств — как в «центре», так «на местах» (а редактор, как правило, нес, наряду с общепедагогическими — уровень грамотности! — именно цензорские функции).
Другой осью системы была ось подконтрольности, одинаковости, приниженности, «равенства в рабстве», по выражению Токвиля. На осмотрительной игре («вы же понимаете…») символами то иерархии, то равенства, кодами то официального «кесарева», то частного, «богова» порядка, подстановками то «мы», то «они», принятием то той, то другой точки зрения на себя и партнера строилось не только внешнее поведение, но и самосознание, если, конечно, брать его общераспространенную норму. Учились этим общим и общепринятым правилам (а других правил такого уровня универсальности не было!) в ходе взросления — во дворе и дома, в школе и на работе. И умели ими пользоваться все, от мала до велика. О том, сколько позитивного было связано с этим, как казалось, «внешним давлением», со всем то подлаживанием, то противостоянием интеллектуалов цензорам (при том, что они были людьми одного воспитания и круга, а местами и функциями могли меняться и не так редко взаправду менялись, — не зря Данило Киш говорит о «дружеской цензуре»), свидетельствуют в последние годы и прямые высказывания благодарности цензуре, и косвенные настроения дезориентировки, растерянности многих авторов, когда, кажется, нет уже ни давнего гнета, ни недавнего эйфорического подъема…
Подытоживая совсем коротко: цензура — не эксцесс, а часть системы, которая абсолютным большинством общества так или иначе принималась, немалым числом даже считалась естественной, а нередких не просто кормила, но и прикармливала. Так что для очень и очень многих — признают они это вслух и про себя или нет — система эта, и не только в виде ностальгии и фантомных болей, значима и сегодня. Стало быть, что-то ей в самих людях отвечало и отвечает, как и она, конечно, формировала и может формировать (как правило, на потоке, в массе) этих и именно таких людей. Что же до цены цензуры и стоящего за ней типа социального устройства, то она очевидна. Прежде всего это непомерный человеческий отсев (гигантский «архив», неисчерпаемый в социальном плане и вряд ли упорядочиваемый в плане культурном, сколько ни публикуй). А к нему — отсрочка реализации, время, упущенное обществом, его в потенциале деятельными слоями и группами. И упущенное, конечно же, не только в прошлом. Нынешний интеллектуальный коллапс и культурная пауза в ближайшем будущем минимум на поколение — отсюда же. Русские формалисты (Юрий Тынянов, Роман Якобсон) писали в 1920-е гг. об эволюции как механизме литературной динамики, движения литературы. Может быть, сегодня стоило бы подумать о феноменах инволюции как механизме культурного торможения, даже саморазрушения, своеобразного и неслучайного «пути назад».
1993, 1997
Книга — чтение — библиотека
Картина массового чтения россиян — в сравнении с позднесоветской ситуацией и с годами перестройки, тогдашним повышенным спросом на запрещенную, прежде недоступную культурную продукцию, взлетом тиражей газет, тонких и толстых журналов — за последние 12–15 лет заметно изменилась и продолжает трансформироваться. Определяющими здесь выступают несколько взаимосвязанных социокультурных процессов. Все они в конечном счете связаны с разложением советского социума и централизованно-бюрократической системы управления им:
— распад советской интеллигенции и ее просветительской идеологии в первой половине 1990-х гг., фактический уход с культурной авансцены этой группы служащих государственных учреждений культуры и образования вместе с их групповыми представлениями о культуре, литературе, чтении и с привычными, устоявшимися формами трансляции этих представлений (толстые журналы, литературоцентричное школьное образование);
— потеря ведущей культурной роли главным институтом организации чтения в советскую эпоху — государственной массовой библиотекой (как, впрочем, и государственными библиотеками всех других типов — научной, универсальной, национальной) в связи с прогрессирующим оскудением финансов, отставанием в комплектации книжных и журнальных фондов и с утратой основных функций — представлять «национальную» культуру в ее общезначимых и обязательных образцах, обеспечивать существование государственно-планируемой и финансируемой науки, поддерживать работу средней и высшей школы;
— деэтатизация и коммерциализация издательской деятельности в стране. Свыше двух третей книг и брошюр, выходящих сегодня в России, опубликованы негосударственными издательствами (так обстоит дело по количеству названий, если же брать тиражи, то есть реальные экземпляры, адресованные читателям и покупателям, то доля негосударственной книжной продукции превышает 90 % всего потока). Люди, принимающие решения в данной сфере, — а это исполнители таких новых для книжной и литературной культуры социальных ролей, как директор издательства, менеджер по продажам, руководитель отдела маркетинга, — чаще всего исходят из императива максимум прибыли в минимум времени. Понятно, что они концентрируют свою деятельность преимущественно на самой массовой по адресу, серийно-типовой по изданию литературе — «спрашиваемых» книгах, выпуск которых (будь то беллетристика, «иллюстрированные издания» или словарно-энциклопедическая продукция) не требует особых затрат, возможен в кратчайшие сроки и столь же быстро приносит прибыль. Представления о литературе, образ книги, фигура автора все чаще выступают сегодня продуктом массмедиальных, рыночных технологий, причем в самых «агрессивных» вариантах (promotion, публичный скандал, телевизионная «раскрутка»);
— формирование (в наиболее активной фазе — в 2000-е гг.) системы «глянцевых» журналов, демонстрирующих образцы модного потребления и стиля жизни наиболее зажиточного меньшинства российского населения, успешной «офисной» молодежи крупнейших городов и т. п. Этот тип печатной коммуникации, с одной стороны, тесно связан с системой аудиовизуальных СМК, с другой — включен в процессы формирования и циркуляции моды, с третьей — претендует на роль культуры и выступает сегодня, по крайней мере для большинства российской молодежи и молодых взрослых, рекомендателем любых покупок, от мехов и драгоценностей до дисков, фильмов и книг;
— развал прежней системы книгораспространения, разрыв между «центрами» и периферией общества. Более 40 % издаваемых в стране книг вообще не доходит сегодня до читателей. В городах, которые по статусу ниже, чем областные центры, книжных магазинов, как правило, не осталось. Жителям сел и городов с населением меньше 100 тысяч человек книжно-журнальная продукция стала фактически недоступна, и руководители крупнейших издательств, по их признаниям, не заинтересованы в подобном контингенте (а он в сумме включает две трети взрослого населения России!). Если в РСФСР в 1989–1990 гг. работало около 8,5 тысячи книжных магазинов, то к 2008 г. общее число точек розничной книгопродажи сократилось (по экспертным оценкам) до 2500–3600. В Москве это сокращение столь же заметно: в систему «Москниги» входило в 1990 г. 208 магазинов, к 2000 г. их осталось менее 70[80]. В сегодняшней России один книжный магазин приходится в среднем на 60 тысяч потенциальных покупателей, тогда как в Европе, в среднем, на 10–15 тысяч, а в США — менее чем на 3 тысячи;
— в самое последнее время, в рамках общего огосударствления публичной жизни и средств массовой коммуникации за 2000-е гг., наблюдаются попытки государства вернуть себе некоторые возможности воздействия как на издательскую сферу, так и на библиотечную систему (национальная программа поддержки и развития чтения, спонсирование журналов и их распространения и др.)[81]. Однако эта деятельность не имеет — по крайней мере, пока — сколько-нибудь серьезного влияния на массовое чтение.
Количество издаваемых в России книг за 1990–2008 гг. увеличилось почти в три раза, тогда как средний тираж сократился более чем в шесть раз[82].
Таблица 1
Динамика книгоиздания за 1990–2008 гг.
Еще резче динамика изменения объема и структуры книгоиздания выражена в переводной литературе. Тенденция здесь та же: число названий растет даже еще большими темпами, чем по книгам в целом, а тиражи сокращаются еще заметнее.
Все это значит, что покупательская и читающая публика за последние годы раздробилась, круги и кружки с их привычками и запросами изолируются и капсулируются, а каналы межгрупповой коммуникации, межслоевые и центропериферийные структуры слабы или склеротизированы, в любом случае — работают плохо.
Книги и журналы активнее читают россияне моложе 40 лет, чаще — молодые женщины (здесь и далее приводятся материалы всероссийских опросов, проведенных Аналитическим центром Юрия Левады). Однако если пик регулярного чтения — 35–39 лет, то журналы регулярно читают прежде всего самые молодые россияне и россиянки — до 19 лет. Это и понятно, поскольку наиболее часто читаемые журналы, как, например, «Лиза», а во многом и «7 дней», именно к молодым женщинам и обращены.
Самые молодые респонденты чаще, чем россияне других возрастных групп, берут интересующие их книги (для чтения, для учебы) в библиотеке — так поступают до трети россиян моложе 20 лет, две трети которых записаны в одну или несколько библиотек. Респонденты средне-молодого возраста — от 20 до 35 лет — чаще других ориентированы на покупку книг в магазинах, тогда как сорокалетние — на приобретение книг с лотков и в киосках («типовой набор») и на циркуляцию книг в сети их друзей и знакомых. Наконец, 35–49-летние (до двух третей соответствующих возрастных подгрупп) предпочитают именно этот последний вариант — брать книги у знакомых и друзей.
Таблица 2
Читаете ли вы книги, газеты, журналы? (в %[83])
Однако речь здесь идет лишь о большем либо меньшем «тяготении» той или иной группы к какому-то каналу доступа к книгам, а не о разделении их между группами: все возрастные подгруппы в той или иной мере пользуются всеми имеющимися у них возможностями. На этом фоне группы, наиболее активные в чтении, активнее используют какой-то один из более доступных им каналов (именно один, а не все имеющиеся!): самые молодые, еще ограниченные в собственных деньгах и движимые по преимуществу интересами учебы, с наибольшей регулярностью и частотой обращаются в библиотеки; молодежь постарше, уже располагающая собственными финансами, имеющая детей и т. д., активизирует книгопокупку; люди более старшего возраста (менее активные и менее самостоятельные в читательском выборе) мобилизуют знакомства и дружеские связи.
Это, среди прочего, означает, что ни одна из подобных групп не принадлежит к культурным лидерам, лидерам чтения. Они себя в таких терминах не мыслят и не определяют — для них чтение, если они вообще относятся к читателям, выступает одним из компонентов их социально-профессиональной роли (инженер), характеризует их положение на лестнице возрастов (учащийся) или статусов (руководитель).
Так или иначе, описанные выше процессы активизации всех имеющихся каналов доступа к книгам в сумме дали за последние годы известное увеличение средних данных и о покупке книг (некоторое расширение круга владельцев домашних книжных собраний любого размера и сокращение доли тех, у кого нет книг дома), и о пользовании государственными библиотеками. Так, количество записанных в библиотеки и пользующихся ими в течение двух-трех последних лет выросло, тогда как в предыдущее пятилетие по преимуществу росла подгруппа тех, кто отказывался от пользования библиотеками, поскольку переставал находить в них что-то для себя интересное.
Таблица 3
Сколько приблизительно книг имеется в вашей домашней библиотеке?
И все же рост книжного предложения на рынке, ориентированном в последние годы по преимуществу на массовый спрос, заметно контрастирует со значительным сужением в этом плане возможностей библиотек за то же самое время. Нарастает разрыв между объемом ресурсов, адресацией и активностью двух этих разных по типу социальных институтов — книжного магазина и библиотеки. В частности, он выразился в том, что россияне — в среднем, по их оценкам, как будто бы далеко не процветающие и не имеющие «лишних» денег — сегодня тем не менее явно предпочитают покупать книги, а не искать их в библиотеках.
Таблица 4
Записаны ли вы в какую-нибудь библиотеку и пользуетесь ли ею?
Число общедоступных библиотек сокращается, как падает и число читателей в них.
Таблица 5
Количество массовых библиотек и читателей в них
Пользователями библиотек остались почти исключительно те группы, которым по их социальным, финансовым, символическим ресурсам не приходится всерьез рассчитывать на альтернативные источники нужных и интересных книг: у них нет денег на книгопокупку, они не располагают большими собственными библиотеками. Чем менее группа обеспечена социальными и культурными ресурсами, тем чаще и регулярнее она, при определенном уровне образования и учебно-профессиональных потребностей в книге, будет обращаться к фондам районных (городских) библиотек. И наоборот: среди тех, кто регулярнее обращается в районную (городскую) библиотеку, мы чаще можем встретить учащихся, чем представителей других возрастных и профессиональных групп.
Напротив, в других, более ресурсообеспеченных и активных группах индивидуальная и семейная покупка книг по масштабам намного превосходит пользование книжными фондами библиотек любого типа. Но еще шире читающее население России (на этот раз — его более старшие группы) прибегает к сетевым связям, книгами меняются знакомые и друзья. С одной стороны, это, видимо, указывает все-таки на недостаточные доходы большинства читающих, а с другой — на то, что они не лидеры чтения, а только ведомые.
Иначе говоря, в массовом распространении книг как будто складывается или заметно укрепляется следующая тенденция: деятельность распадающихся централизованных институтов государства (библиотек, коллекторов) компенсируется или замещается межличностными сетевыми связями. Вот данные опроса Левада-Центра на этот счет (2005). Если в районных (городских) библиотеках обычно берут книги, по их словам, 19 % россиян (в научных библиотеках — 9 %), то покупают в книжных магазинах 39 %, а берут почитать у знакомых и друзей 60 %. Иными словами, книги — и собственно для чтения, и для учебы — наши соотечественники чаще покупают или берут на время у друзей, чем ищут в библиотеке. Группа наиболее активных книгоприобретателей — они покупают в среднем одну книгу в месяц и даже больше — составляет сегодня около 13 % взрослого населения страны, тогда как свыше двух третей опрошенных (68 %) приобретают одну книгу в полгода-год. Характерны и следующие данные: если в настоящее время не покупают книг 45 % населения страны (не читают их — 30 %), а журналы не покупают 60 % (не читают — 33 %), то не пользуются библиотеками свыше трех четвертей (76 %) взрослых россиян.
На активность и постоянство чтения в целом наиболее заметное влияние оказывают два фактора — возраст и образование. Если сравнить социально-демографическую структуру слоя активных читателей (тех, кто говорит, что читает постоянно, таких чуть менее четверти взрослого населения) и более массовой аудитории читателей, обращающихся к книге от случая к случаю (это две пятых взрослого населения), то наиболее значимыми дифференцирующими признаками будут именно возраст и уровень образования, соответственно, связанная с этим переменная социально-профессионального статуса. Впрочем, просматривается также и традиционное для советского типа модернизации влияние на чтение степени урбанизированности поселения, где живет респондент.
Таблица 6
Социально-демографическая структура групп активных и рядовых читателей и не читающих книги
(в % по столбцу)
В целом, как видно из приведенных данных, более активны в чтении женщины, среди постоянных читателей книг преобладает группа 30–49-летних, тогда как самые молодые особенно активно читают «от случая к случаю». Важно, что эта возрастная когорта в значительной мере состоит из людей, которые лучше других адаптировались к новым социально-экономическим условиям, сумели добиться определенных успехов, относительного благосостояния, чей потребительский статус, в их собственной оценке, выше среднего.
Молодые россияне представляют собой наиболее активную группу потребления журнальной продукции, прежде всего связанной с проблематикой социализации в целом, с рекламой и рекомендацией чисто молодежных типов культурной активности, будь то мир популярной музыки, кино, моды, стиля жизни и пр.
Изменение культурного и ценностного статуса чтения просматривается и в том, что среди более массовой группы читающих от случая к случаю выше среднего доля людей, закончивших школу, но не получивших вузовского образования, молодых (до 39 лет), чаще живущих в крупных и средних городах. Для этих категорий чтение становится или уже стало вполне обычным, рутинным занятием, не слишком отличающимся, скажем, от просмотра видеокассеты очередного блокбастера или одного из бесчисленных сериалов по телевидению.
Вместе с тем, для групп с высшим образованием, жителей столиц и крупных городов чтение, видимо, еще сохраняет прежнюю ценность, хотя речь здесь чаще идет о декларативных установках, демонстрации собственного культурного статуса или претензий, иными словами — о реакции прежде авторитетных литературных, культурных, читательских групп на процессы разложения литературной и книгоиздательской системы советского времени.