Очерки по социологии культуры Дубин Борис
1997
И снова о филологии[453]
Начну с уточнений «паспортички», чтобы сразу было понятно, в каком качестве и из какой точки я говорю. Филолог я лишь по выданному в 1970 г. университетскому диплому, однако в качестве практикующего «преподавателя русского языка и литературы и французского языка» (формулировка диплома) никогда не работал. Я изучал литературу как социолог; среди многообразных взаимоотношений вокруг и по поводу самой идеи литературы, а также различных исторических, ролевых, групповых, институциональных и прочих воплощений этой идеи больше всего имел дело с поведением читателей и, уже в гораздо меньшей степени, издателей, книготорговцев и библиотечных работников, литературных критиков и преподавателей литературы, наконец, историков словесности, в частности отечественных историков отечественной же словесности. Опыт в этой последней сфере у меня совсем небольшой, и суждения в его связи будут совсем краткими. В какой-то мере, и даже в более развернутой, аргументированной форме, привязанной, кроме того, к конкретной ситуации в филологическом сообществе, они, вообще говоря, были продуманы и изложены в начале 1980-х гг. — в наших совместных с Л. Гудковым выступлениях на тогдашних Тыняновских чтениях, в общих же статьях в первых Тыняновских сборниках и в переписке с М. О. Чудаковой (эти письма также опубликованы)[454]. В качестве следующей хронологической точки готов назвать тот же круглый стол 1995 г. об отношениях филологии и философии, который упоминает Сергей Козлов и на котором мы выступали с ним оба. Не могу сказать, что ситуация в филологии с тех пор — возьмем ли мы первые пятнадцать лет, 1980–1995-й, или столько же последовавших за ними — серьезно изменилась в обнадеживающую сторону. «Эх, время, в котором стоим», — говорили герои давнего романа Фазиля Искандера. Между тем годы минули немалые и уж никак не стоячие.
Вот несколько соображений по предмету намеченной дискуссии, из которых я сегодня исхожу.
1. Насколько я вижу, современные филологи — исключения единичны и не образуют системы, героизировать их я бы никак не хотел — по-прежнему упорно не интересуются современной литературой; в этом, отмечу, их кардинальное отличие от опоязовцев, сделавших притом и для истории, и для теории литературы как мало кто. Между тем, без такого интереса, без ценностно-направленного, выделенного отношения к современности нет и истории как открытой структуры, результата выбора со стороны индивидов и групп, поля их самостоятельных действий, инстанции личной и взаимной ответственности. Невозможна в таком случае и теория. Характерно, что ни идеи (конечно же, идей!) истории, ни идеи (опять-таки, идей!) литературы в отечественной филологии нет, и не просто нет по факту, но в них, кажется, никто не испытывает ни малейшей нужды: вопросов на сей счет я не слышу. Для меня в высшей степени показательно также, что о любом значительном сегодняшнем поэте или прозаике, скажем, поколения сорокалетних во Франции, Испании, Португалии и Латинской Америке, Великобритании и США, Польше, Чехии и Венгрии я найду не по одной аналитической монографии филолога, а об их сверстниках в России, и блестящих, — в лучшем случае литературно-критическое эссе, а чаще рецензию или абзац в толстожурнальном обзоре. Без работы с современностью, интереса к ней не возникает вопросов о том, что такое литература (вот эти или эти, например, образчики словесности), идей литературы, а без идей литературы (вопросов к литературе) не получается — и не получится! — разглядеть современность.
2. Дело в том, что, отстраняясь от современности, наблюдатель устраняет точку (место), где находится и откуда говорит. Понятно, за счет этого он получает привилегированное положение вненаходимости. Его нигде нет, и он ни за что не отвечает — наследник всего, но безответственный, не отвечающий ни перед кем. Он обеспечил себе полное алиби. Поэтому у него и нет вопросов: все вопросы, которые есть, не его, а чужие, для него они — разве что ответы. Наш герой и берет их там и тогда, где и когда ему это нужно, как ответы, выбирая подходящий или подгоняя задачу под него: не исследователь, идущий по следу дальше, ведя линию туда, где ничьих следов еще нет, а наследник, пришедший на готовый чужой след.
3. Тем самым наблюдатель не просто изымает себя из коммуникативной ситуации вокруг и по поводу литературы. Он разрушает (делает принципиально невозможной и ненужной) саму эту, всегда недоразрешенную, а нередко даже неразрешимую, ситуацию модерна и литературу как ее, этой проблематичной ситуации и модерной эпохи, важную составную часть. Собственно говоря, литература как открытость / открытие ему не нужна (почему он и поворачивается спиной к современной словесности). Ему нужно наследие, важно осознавать себя наследником и распоряжаться как наследник.
4. А раз так, то у описываемого здесь обобщенно-типологически филолога не возникает вопроса о том, как вся эта система значений и отношений (литература в системе коммуникаций) складывается, во-первых, и воспроизводится, во-вторых. Можно сказать по-другому: не встает вопрос о языке, языке-системе, многочисленных языках, на которых о литературе говорят, удается хоть с кем-то и хоть как-то говорить, — язык также берется на правах готового. А именно: филолог преподает литературу (допустим даже, что он — хороший учитель) и считает свою задачу этим выполненной. А ученики — они согласны? Их это вообще интересует? Убеждает?
5. Между тем вся описанная совокупность безоговорочных, но по-своему связаных (именно безоговорочностью, естественностью, само-собой-разумением связанных и принятых как факт) допущений, умолчаний, подразумеваний и их следствий в российских условиях 1990-х гг. — мировую ситуацию сейчас не рассматриваю, тут, мне кажется, процессы иные, хотя результаты могут показаться сходными, — нужно признать, полностью развалилась. Легенда о литературоцентризме русской культуры улетучилась в один день, когда тиражи ведущих литературных журналов сократились — как минимум! — на два нуля и сопоставимы теперь с населением трех-четырех многоквартирных домов (девять этажей, десять подъездов) где-нибудь на окраине Москвы или Петербурга. Школа и преподавание литературы в ней — читай, обычный преподавательский состав, его представления о словесности, в том числе текущей, и отношения с учениками, и без того не походившие на Касталию, — больше всего напоминают теперь, кажется, урок грамматики в «Недоросле». Литературные премии, даже самые раскрученные и денежные, нимало не задевают оставшихся в стране читателей, которые ориентируются на суждения «своих», попросту давших им в руки вот эту книжку, — остальные же (включая людей с вузовскими дипломами) прочно перешли на телевизор и не смотрят его, а на него поглядывают, тогда как их дети в той же функции используют компьютер. Словом, некоторая обеспокоенность филологов, встревоженных перспективой потери социального места и культурного лица, кажется объяснимой и небеспочвенной.
6. Что же в этой ситуации предлагается? Ограничусь лишь двумя вариантами обсуждаемых стратегий выхода.
Первая — «эпигонство и эклектизм», к которым приводит в конце своего рассуждения Сергей Козлов. Не имея совершенно ничего против того и другого — «Anything goes», — замечу только, что речь опять идет о подборе отверток получше (правда, уже не одной универсальной отвертки!), то есть о методах, а не о проблемах. Отталкиваться от Элиаса, Бурдьё или от кого-то еще — ход, который может оказаться вполне плодотворным. Но только если прояснены ценности этого исследователя, направлявшие его интерес, если принята в учет его проблемная ситуация, тот разрыв «естественного» понимания, который породил у него именно такие вопросы (гипотезы) и т. д. Лишь тогда исследователь вправе сказать, вслед за поэтом: «Там, где они кончили, ты начинаешь». Вне всего этого Элиас или Бурдьё, для которых — в их биографических, исторических, институциональных, познавательных и множестве других обстоятельств — «цивилизация» и «культура» оказались под вопросом, стали задачей, а не отгадкой, будут попросту разобраны фанами на яркие цитаты, модные фенечки, примеров чему несть числа. Реальную роль «личной интуиции» исследователя, о которой напоминает С. Козлов, в каждом конкретном исследовании тоже вряд ли кто станет отрицать, но только она никак не годится в качестве генерального методологического принципа: она ведь тоже — острый вопрос, а не готовый ответ.
Другой стратегический вариант — заявка на «антропологический поворот». Этот ход, кто бы сомневался, также способен дать (да что там, уже не раз давал) интересные, значимые результаты. Но именно поэтому стоило бы уточнить набор его предпосылок и границы возможностей. Когда историк Мишель де Серто углубляется в повседневные маршруты современных горожан или практики их готовки, а этнолог Марк Оже садится на велосипед или спускается в метро[455], они анализируют те мельчайшие зазоры и разрывы в регулярной работе анонимных институтов и коллективных структур современного «развитого» общества, без кропотливого персонального освоения, без приживления и прилаживания которых к каждому конкретному индивиду с его запросами, привычками, странностями и т. д., а значит, без посильного усовершенствования силами каждого эти институты и системы попросту бы не существовали, не могли действовать. Индивидуализм, соревнование, солидарность («свобода, равенство, братство») — в самой их основе. Так что Серто и Оже — могу назвать еще многих других — изучают, если угодно, состав «смазки», без которой не работает модерное и постмодерное хорошо структурированное общество. Ясно, что рядом с ними трудятся исследователи институциональных структур этого общества, его центропериферийных отношений, элитных групп, социальной и культурной динамики, глобального контекста и многого другого, во что Оже и Серто именно поэтому могут позволить себе не углубляться.
Между тем российская ситуация — говорю сейчас только о нынешнем дне — устроена во многом иначе; если совсем коротко, она держится, среди прочего, на принципиальной неопределенности работы институтов, набора и взаимоотношения норм и уклонений, прав и обязанностей. Ресурсы и возможности такого как бы аморфного, а точнее — недоопределенного состояния (это характерное состояние, а не случайный сбой) как раз в силу его непроявленности или нечеткости сравнительно неплохо используются «своими», поскольку ими созданы и на них рассчитаны. Никакого изменения и усовершенствования такая неопределенность не предполагает: она предполагает, вернее, жестко задает лишь адаптацию к наличному (переведенная в смысловой регистр легенды или мифа, эта совокупность обстоятельств принимает героизированный вид «особого пути» страны, «особого характера» человека и тому подобных претензий на исключенность из общего мира и исключительность собственного места).
Кроме того, антрополог, переводя профессиональный взгляд с «традиционного общества» на современное, видит в окружающей реальности — как в племенном обиходе — единый опыт всех и каждого. Если в полевом исследовании чужой культуры он дистанцирован от нее самим фактом инокультурной принадлежности и профессиональной ролью, то на современном материале эти разделительные черты ослабевают. Отсюда не раз отмечавшийся в методологии социального знания соблазн подставить под факты наблюдаемого поведения других собственный опыт ученого как такого же под видом категорий «здравого смысла», «вживания», «интуиции» и проч.[456]
Антропологический подход отлично справляется с фиксацией привычного, в этом смысле — прошлого, точнее, настоящего как прошлого, повторяющего прошлое, и хорошо анализирует процессы рутинизации, но останавливается и буксует перед конструкциями предвосхищения, образами будущего, феноменами динамики, не говоря уж о сломе или, как любил говорить Ю. А. Левада, «аваланше». Между тем, как отмечал опять-таки Левада, все большее значение в современном мире приобретают именно прожективные аспекты индивидуальных и коллективных действий, предвидение их последствий и т. п.; в различные способы и формы активнейшего освоения этой проблематики образно-символическими средствами литературы, кино и других сегодняшних искусств входить сейчас не стану.
7. Повторюсь: сказанное вовсе не значит, будто «антропологический поворот» или «искушенный и умный эклектизм» бесперспективны либо непригодны, а то и, не дай Бог, вредны. Дело, как уже было помянуто, благое, и любое начинание — на пользу. Я говорил совсем о другом: о гуманитарных исследованиях современности, включая настоящее и будущее, о гуманитарии вопросов, а не ответов, если хотите — напоминая себе и заинтересованным коллегам об удивлении как начале всякого познания. Один из более чем редких примеров такой работы для меня — только что вышедшая книга Елены Петровской[457], где в форме курса лекций развернута возможная программа визуальных исследований. И с чего же она начинается? Автор буквально на первых страницах напоминает толстовский вопрос «Что такое искусство?» и обсуждает его далее, отталкиваясь от идей предшественников — как сравнительно известных в наших палестинах (скажем, Морис Мерло-Понти или Ролан Барт), так и совсем мало знакомых отечественным гуманитариям (Жан-Люк Марион или Мари-Жозе Мондзен). Важно направление движения, а оно, можно сказать, бодлеровское: «Неведомого в глубь», — книга, напоминаю, представляет собою лекционный курс. Не зря автор исходит из таких тезисов: «…мы не можем довольствоваться изображением как набором знаков, подлежащих дешифровке». И дальше: «В основание исследований визуального должно быть положено то, что к самой визуальности — то есть зримости, наглядности — имеет непрямое отношение». Готов ли кто-то среди филологов (или, скажем, искусствоведов) начать с таких начал — задаться подобными вопросами и углубиться в реалии сходного рода?[458]
Кстати, спрашивать филологов-предшественников в наших условиях, кажется, берется не филология, а философия. Тут я имею в виду две последние книги Натальи Автономовой[459], особенно вторую, где под вопрос ставятся Р. Якобсон и М. Бахтин, Ю. Лотман и М. Гаспаров (автор отмечает, что по отношению к структурализму отечественными гуманитариями принята поза давно пройденного и оставленного в прошлом, тогда как Якобсон, Лотман, Гаспаров по-настоящему даже не прочитаны). Показательно и обращение философии — снова не филологии! — к проблеме перевода как возможному фокусу мультидисциплинарных исследований в недавних работах, еще раз назову те же имена, Елены Петровской и Натальи Автономовой.
Общий предмет подобного рода разноплановой и многоподходной вопрошающей работы, условный пункт ее сборки я бы (с учетом антропологического поворота и в ясном понимании множества других, параллельных траекторий поиска) определил как человека коммуникативного. А в основу предложил бы — в сравнительно-типологическом плане — положить вопрос, с одной стороны, об условиях возможности коммуникаций в различных обществах и культурах, разных структурах и модусах действия, начиная со «здесь и сейчас», а с другой — о механизмах динамики и воспроизводства этих модусов, структур и, наконец, самих условий в наших нынешних обстоятельствах, равно как и в обстоятельствах, нам еще только предстоящих.
2011
Литературный текст и социальный контекст
Современники не раз отмечали в деятельности ОПОЯЗа как исследовательской группы одну особенность: члены ее были активно включены в текущий литературный процесс[460]. Они выдвигали свое понимание литературы в полемике с другими участниками литературной борьбы, и их исследовательские средства носят более или менее явные следы этой полемической адресации.
Другая особенность связана с тем, что опоязовцы отчетливо осознавали себя культурными новаторами и революционерами в науке. Ценность современности для них чрезвычайно высока, отношение к наличному («готовому») крайне напряженно, апелляция к будущему выступает едва ли не основным модусом собственного проблематического существования. Как трактовка литературы в ее динамике, так и понимание внелитературных обстоятельств («быта» в смысловом многообразии понятия) отмечены у членов ОПОЯЗа маргинализмом их культурной позиции, своего рода «двойным зрением»: каждый из двух этих соотносимых рядов может быть наделен и значением канона (нормы как фона для инновации), и семантикой отклонения от него («сдвига» на фоне рутины). Литература (то же можно сказать о «быте», «эволюции» и ряде других ключевых концептов ОПОЯЗа) трактуется то как «уж-не-литература» («уж-быт»), то как «еще-не-литература» («еще-быт»). Литературизация внелитературного становится ведущей формой культурного самоопределения и действия, постоянно обнаруживаемой в изучаемом материале.
Ни один из данных проблемных полюсов не мыслится без другого, фиксирующего позицию антагониста в полемике. Культурно-новаторское самоопределение ОПОЯЗа делает центральной проблемой группы динамику литературы. Импульсом движения здесь выступает отклонение («ошибка»), а «шагом» его — отмечаемая современником смена соотнесенности литературного и внелитературных рядов. Точкой отсчета при этом является целостность литературной системы — «наличная норма»[461], а социокультурной предпосылкой ее изменения — умножающееся многообразие определений литературного при постоянной дифференциации системы взаимодействия автора, слоев публики, групп поддержки и др.
Таким образом, складываются два плана рассмотрения литературных фактов, а говоря более широко — два плана литературного действия и в этом смысле два принципиальных изменения литературы как социального института. Понятием эволюции охватываются те смысловые ориентиры действия, которые связаны с автономной ценностью литературы как «нового зрения», «создания особых смыслов»[462]. В этом плане литература трактовалась как потенциальное многообразие значений, могущих быть принятыми во внимание хотя бы кем-то из «любых» и потому равноправных и равнозначимых субъектов действия, — как совокупный символический фонд, собственно культура в ее принципиальном наличии и возможностях исторической актуализации. Установление тех или иных соотнесенностей в этой сфере, создание и структурация смысловых миров, равно как и признание ни из чего не вытекающей и ни к чему не сводимой важности принимаемых во внимание значений, важности самого этого — условного, символического — плана собственного существования связывались с соответствующим антропологическим представлением — идеей самоответственного и полноправного в своих ориентациях, знаниях и решениях индивида.
Условием реализации подобных ценностных значений выступала сфера генезиса — заданные социальные рамки литературного действия, в ролевых перспективах участников которого новационные смыслы получают нормативную упорядоченность и системную, деятельностную интерпретацию. При этом областью первичного приложения новации (приема) является «быт» — совокупность различных по характеру социальных образований, форм общения (двор, кружок, академия, салон и др.). Они либо узаконивают новый смысловой образец, задавая ему модус групповой нормы, либо выступают его «рудиментарным»[463] источником. Так или иначе в семантике образца удерживаются «следы» его бытования в соответствующем контексте и тем самым — обобщенная оценка этого контекста. Областью же генерализации образцов, планом сравнения различных литературных значений и конструкций — и в этом смысле сосуществования, борьбы, компромисса выдвигающих их групп — выступает сфера экономики, литературный «рынок».
Оба этих осевых плана действия аналитически разведены, но и взаимосвязаны. Постулируемая исследователями связь их не носит причинного характера: по формулировке Б. Эйхенбаума, это «соответствие, взаимодействие, зависимость, обусловленность»[464]. Принципиальное разнообразие эволюционных значений и структур подразумевает и дифференцированное множество актуализирующих их социальных образований, разного типа отношения между которыми определены различными по содержанию и модусу смысловыми ориентирами.
В этом смысле всякая редукция сложности структурных рамок литературного взаимодействия влечет за собой смещение поля сопоставления образцов (композиции «рынка»), в конечном счете ведя к деформации символического фонда культуры. Образуется своего рода социальный «фильтр» культурных значений, потенциально предоставленных в распоряжение субъектов действия. Тем самым сужается объем свободных смысловых ресурсов, блокируются новые автономные источники личностного и группового самоопределения. Структурное упрощение в аспекте генезиса соответственно изменяет процессы смыслообразования и смыслоотнесения, трансформируя литературное действие в эволюционном плане. Механизмы и направления этих трансформаций были намечены опоязовцами и их учениками в проблематике «литературного быта» и «экономики литературы». Собранный и упорядоченный в ходе этих разработок материал должен был открыть возможности для «анализа изменений функций литературы в разное время»[465].
Так обрисовалась историческая динамика трактовки ОПОЯЗом исходной проблемы соотношения литературного и внелитературных рядов. Социальные процессы и культурные традиции, в поле воздействия которых формировались и начинали работать будущие участники ОПОЯЗа, ослабили возможность прямых соответствий между двумя проблемными планами, проявляя изменчивость и сложность взаимоотношений между ними, катализируя динамические импульсы литературного самоопределения. Революционный перелом вновь проблематизировал нормативное единство литературной системы и единообразие идеологии литературы, показав, что «нет единой литературы, устойчивой и односоставной»[466]. Проекция этих обстоятельств на уровень текста обнаружила разнородность его автоматизированного для нормативной литературной культуры целого. Социальная эмансипация культурных значений и форм самоопределения нашла выражение в специфической позиции опоязовцев, позднее сформулированной как «чувство разобщенности форм ‹…› ощущение ценности отдельного куска»[467].
Дистанцирование от доминантной идеологии литературы и ее социальной опоры — интеллигенции с ее устоявшимися кругами читателей и формами литературного общения — заставляло опоязовцев полемически сосредоточиться на имманентной ценности литературы и противопоставить диффузным подходам к литературе как «целому» требование «спецификации»[468]. На первый план анализа выдвигались при этом наиболее рационализированные и подлежащие дальнейшей рационализации технические аспекты организации текста. Представлениям о «вечных ценностях» литературы противополагалась идея ее разноуровневой и сложно соотнесенной изменчивости, постулатам социальной или «психологической» закрепленности литературных значений — принцип имманентности их движения в пределах литературного ряда.
В рамках развернувшейся в 1923–1924 гг. дискуссии опоязовцами были вновь сформулированы сквозные для их подхода принципы построения науки о литературе, как и очерчены позиции их антагонистов в этой полемике — различных группировок «публицистической критики», «эпигонства ‹…› старой публицистики»[469]. «Иллюзия академического равновесия», «натиск эклектиков, канонизаторов, соглашателей и эпигонов», а также изменение характера и средств литературной и научной борьбы, зафиксированные Эйхенбаумом в его выступлениях 1924 г.[470], стимулировали теоретические разработки опоязовцами принципиальной для них проблематики соотношения внутри- и внелитературных факторов в истолковании литературной динамики. Это воплотилось в программной статье Тынянова «Литературный факт» (1924).
Дальнейшее развитие обрисованной социально-фрагментарной и культурно-разнородной ситуации в сторону организованности заставило опоязовцев еще раз и наиболее развернуто пересмотреть исходное для них соотношение литературного и внелитературного, приема и быта, эволюции и генезиса. Сформулированное лидером группы ощущение обстановки как «реставраторской»[471] определило последние одновременные и уже все более расходящиеся друг с другом разработки ОПОЯЗа 1926–1928 гг., в которых оба плана литературного действия были вновь проблематизированы.
При этом импульс обращения к проблемным областям «труда» и «быта» состоял в поиске условий реализации многообразных и относительно автономных в этой своей конфликтности ценностей литературы, результатом же было все более отчетливое обнаружение контекстов их трансформации. В качестве решающей выдвигалась идея «независимости писателя»[472], обнаруживался же «целый ряд фактов зависимости литературы и самой ее эволюции от вне ее складывающихся условий»[473], «зазор в два шага»[474]. Опоязовцы отмечали кризис социальных условий существования литературы, их «синхронисты» — кризис ОПОЯЗа. Опоязовцы, меняя знаки прежней оценки, констатировали утрату устойчивых форм литературной жизни, их оппонент — «гипертрофию литературного быта» в близких к ним кругах[475].
Программное требование разграничивать литературный и внелитературный (включая экономический) ряды, устанавливая сложность характера соответствия между ними, сохраняло свою значимость и на этом этапе работы. Методологический постулат разнородности культурного состава литературных значений и множественности перспектив их соотнесения («мы — плюралисты»[476]) в новых условиях должен был противостоять выдвигаемой оппонентами ОПОЯЗа идее «единства» — теориям «главного фактора», требованиям «единого метода»[477]. Аксиоматику подобного подхода позднее выявил Шкловский: «Восприятие их (классиков. — Б. Д.) как единства вызвано эстетизацией объекта, оно возможно только при условии ненаправленности действия, его социальной разгруженности ‹…› классик, для того, чтобы стать классиком, должен быть потерян для своего дела»[478]. Своеобразное сочетание в новых исторических обстоятельствах «эстетизма» с «экономизмом» и «технологичностью» создавало принципиально иной контекст и для исходных опоязовских идей автономности литературы, и для семантики «труда» и «быта».
Сам выбор именно этих областей в качестве объекта исследования и именно данных категорий для уточнения механизмов литературной динамики был в условиях второй половины 1920-х гг. вдвойне полемичным. Во-первых, этого не ожидали от опоязовцев как «формалистов». Во-вторых, это были «занятые» слова и темы. Они широко дебатировались в журнальной и газетной периодике, в соседстве с материалами которой фигурировали и программные разработки опоязовцев по проблематике, бывшей значимым фактом социального и культурного строительства тех лет. Полемичны, соответственно, были и значения выбранных категорий, развиваемые опоязовцами с учетом иных складывающихся в тот период семантических контекстов «труда» и «быта» и в противопоставлении им.
Общим фоном здесь выступали централизованные предприятия по социальной организации соответствующих типов и форм действия (централизация «книжного хозяйства», упорядочение издательского договора, гонорарных ставок, жилищных условий и т. п.) в русле программной рационализации труда и быта. Кроме того, близкие установки выдвигались в идеологии групп, снижающих и технологизирующих в постулатах «жизнестроения», «бытового» или «артельного искусства» романтические идеи стоящего вне профессий художника как «артиста жизни». Противоположными им по партикуляризму ориентаций были «кружки», возвращающие к идеям «частного человека» и принципам дилетантизма. Наконец, данная проблематика фигурировала и в собственно научной и близкой к ней среде тех лет — в работах представителей идеологического и экономического социологизма, в таких уже «не ощутимых» жанрах литературного труда, как «NN в жизни» и «Труды и дни NN».
Но в эту полисемию входили не только ситуативные, синхронно противопоставленные значения и оценки значений, но и динамика их сосуществования на различных фазах деятельности ОПОЯЗа, а также на переломных этапах истории отечественной словесности (скажем, на сдвигах устойчивой литературной системы в 1820-х и 1860-х гг.). Дополнительные значения проблематики быта связывались, наконец, с исходной для опоязовцев темой «домашних обстоятельств» литератора[479] в их функции источника литературной динамики. Это понимание, в свою очередь, контрастировало с установками широких кругов читателей, для которых важна не литература, а «вообще книга»[480] и которыми «графы, генералы, герцоги, лорды, французские полицейские и африканские обезьяны — все воспринимается вне быта, как фиолетовые марсиане»[481]. В этих условиях устанавливающегося единства представлений о литературе складывалось инновационное по отношению к этим формирующимся канонам и стоящей за ними аксиоматике понимание опоязовцами «дела поэта» и установка на его «воскрешение».
Сама семантика «дела поэта» также менялась. От «изобретателя», наследующего дилетантизму футуристов и противостоящего жречеству литературной интеллигенции, она сдвигалась в сторону также противопоставленного интеллигенции «профессионала» (В. Шкловский в «Моем временнике» Эйхенбаума), все более сближаясь со значением «специалиста по литературной технике». Этот последний в новых условиях вставал в ряд многочисленных «спецов» — продуктов пореволюционной «вторичной европеизации»[482], признанных в программных документах середины 1920-х гг., которые были восприняты Шкловским как «возможность работать по специальности»[483]. Достаточно широкое понимание «специальности» в обстановке, когда теми же документами признавалось «свободное соревнование различных течений и группировок»[484], предопределяло одно значение ключевых понятий «труда» и «быта»; разрастание же «организаций профсоюзного типа»[485], проблематизировавшее для опоязовцев «домашние» формы дилетанта в литературе и осознанное Шкловским в его требовании «второй профессии», — совсем иное.
Упор оппонентов ОПОЯЗа прежде всего на социальные обстоятельства писателя означал, что самоотнесение субъекта литературного действия и определения его в перспективе других персонажей литературного «поля» непроблематичны. Подразумевался «единый» писатель и «единый» читатель — своего рода социально-антропологические константы. Непроблематичной становилась и литература в многообразии ценностно-нормативной структуры ее образцов. В качестве проблемы же выдвигалась техника инструментального действия — исполнения («заказ»), обучения («учеба у классиков», «литературная учеба»), централизованной трансляции единого образца на широкие аудитории (преподавание литературы и истории в школе, газетная и радиокоммуникация, массовые библиотеки).
В противовес единству выдвигаемого подхода к литературе и акценту при этом на технических аспектах литературной коммуникации опоязовцы попытались, с одной стороны, дифференцировать определения субъекта литературного действия и его обстоятельства, с другой — проблематизировать как «горизонтальные» — собственно экономические, рыночные, так и «вертикальные» — социальные, структурно-иерархические — планы социальной системы литературы[486]. Принципиальной, кроме того, становилась задача связать оба этих плана с движением самих литературных конструкций, поэтика текста в ее исторической динамике.
В социальном плане продемонстрированный опоязовцами на ретроспективном материале конкретный характер «литературной власти» устанавливал реальные границы универсализации различных литературных значений. Обнаруживались социальные рамки признания различных типов литературного действия — мотиваций автора и публики, ценностно-нормативных структур текста, его поэтики. Так, в работах Эйхенбаума, Шкловского и их последователей были реконструированы «социальные типы» автора — роли придворного сочинителя, кружкового дилетанта, работающего за гонорар профессионала — переводчика или журналиста. Типы эти дифференцировались по ориентациям на те или иные иерархические позиции авторитета, формам самоопределения, установкам в отношении других групп (самоизоляция, коммуникация, вменение своих образцов). Соответственно, они различались возможностями универсализации своих символов, а потому разнились и их функции в процессах дальнейшей дифференциации и динамизации литературной системы, в движении литературных значений и конструкций. Замкнутые отношениями господства — подчинения (придворные сочинители, «шинельные» поэты) или неформальными связями равных (кружки и салоны «своих», «немногих»), группы и типы авторов выступали в роли адапторов, рутинизирующих образцы более высоких или «чужих» групп до уровня нормы или техники исполнения, либо же поддерживали узкогрупповой, партикуляристский образец инновации в целостном стиле поведения.
Собственно динамическим началом, образовавшим литературу как социальную систему и давшим ей исходный импульс развития, явилась деятельность межсословной прослойки ориентированных на рынок литераторов-профессионалов, ищущих возможности генерализации своих образцов, адресующихся к широкой публике и основывающих на этом свой культурный статус. Однако в конкретных условиях отечественной модернизации персонифицированный всеобщий характер иллегитимной власти предопределил деформации как ценностно-нормативных структур литературной культуры, так и собственно экономических аспектов литературного взаимодействия[487]. Единообразие интересов взаимодействующих в литературном «поле» групп складывалось при этом в ходе борьбы за социальную поддержку и власть. Тем самым снималась проблематика автономных смысловых ресурсов самоопределения и участникам — даже при исходном содержательном разнообразии их культурных идей и импульсов — задавалась доминантная ориентация на предельные инстанции социального авторитета, диктующая учет в формах литературы их точки зрения. Лишь они могли гарантировать «всеобщее» признание и узаконить притязания на обращение ко «всем» как целому.
Вместо возможности представлять и соотносить разнопорядковые культурные значения на условной шкале универсальных эквивалентов литературный рынок превращался в систему патерналистского распределения приоритетов и привилегий (как и другая сфера универсальных эталонов оценки действия — область права).
Единственной всеобщей мерой в наличных условиях становилось единообразие социальных источников и форм признания. Метафорика иерархических отношений выступала в качестве основного культурного кода.
В плане культуры это означало, что в признанных типах литературных ориентаций и мотивов действия все более преобладают смещенные и периферийные функции — нормативные в отношении ценностей, инструментально-исполнительские по отношению к норме. Условием генерализации литературного образца становилось систематическое снижение плана реализации, смена функционального значения — со смыслотворческого на рутинизаторское, с продуктивного на репродуктивное. Идея рынка выступала динамизирующим фактором литературной системы, конкретные социальные рамки ее материализации — фактором блокировки динамики. Социальное признание требовало культурного упрощения.
Авторитетную поддержку и широкий рынок получали те вторичные образцы, в которых рутинизировались, связываясь с традиционными и нормативными компонентами, образно-символические структуры, введенные инновационными группами на предыдущих фазах, в иных обстоятельствах и по иным поводам (своего рода делитературизация литературного). Тактика отсрочки реализации нового образца, также выступающая механизмом традиционализации литературного развития, состояла в его замыкании рамками партикулярной литературной группы (изъятии из условий возможной борьбы, сферы проблематизации и рафинирования значений, области дальнейшего смыслопорождения, складывания новых традиций) и позднейшем сдвиге через одно-два поколения в иные — репродуктивные или чисто рецептивные — среды. Такой консервации могло служить превращение в «школьную» классику, перелицовка в лубочной или торговой словесности, выпуск образца после его популярных переработок и т. п. Так, в «Матвее Комарове» Шкловского и незавершенной работе М. Никитина было прослежено превращение обесцененных и вытесненных из «высокой» литературы образцов, ранее адаптировавших западный авантюрный роман, в литературу для народа, обрастание ее в данной среде бытовым и этнографическим материалом, чертами иной жанровой поэтики, трансформация тем самым в литературу о народе и, наконец, в народную литературу с последующей положительной оценкой ее иными, традиционализирующими группами элиты уже в этом новом качестве[488]. Можно сказать, что действием чисто социальных сил здесь запускался описанный Ю. Тыняновым механизм пародизации. Процесс снижения образца порождал, отметим, обратную реакцию в инновационных группах, разрабатывающих его новый, демонстративно противопоставленный адаптации вариант (ср. пушкинские поиски в области исторической прозы и романа нравов на фоне массового успеха авантюрного и нравоучительного романа).
Учетом этих сложных обстоятельств определилась и трактовка опоязовцами позиции Пушкина в спорах 1830-х гг. о «торговом направлении нашей словесности». В центр была выдвинута идея независимости писателя, гарантированной достоинством профессионала в противовес поддержке меценатов и патернализованной конъюнктуре рынка. Автономность ценностных компонентов литературного действия от нормативных и инструментальных фиксировалась в различении «вдохновения», чем символически вводились иные, внесоциальные инстанции «вертикального» самоотнесения, и «рукописи» — текста, предназначенного для коммуникации в заданных иерархическими структурами границах (цензура, форма издания, тираж и т. д.). Предусматривалось (и реализовывалось) собственноручное изъятие рукописи из наличных условий сравнения, признания и т. п. Апелляция при этом к иным слоям культурных значений и метафоризирующим их временным структурам (областям «исторического», «будущего», «возможного») отмечала принципиально сложную систему ориентаций действия вне прямых социальных импликаций — успеха, карьеры. Принудительной социальной пародизации образца в процессе его смещенной репродукции противопоставлялась самопародия, рефлексивная литературная игра[489].
С подобной «стереометрической» организацией социальных рамок и смысловых полей литературного действия связана и проработка опоязовцами проблематики его субъекта. Она, как представляется, также шла в направлении все большей отчетливости культурного своеобразия и сложности писательской роли, понимания литературной инновации на фоне многообразных возможных позиций и при признании неопределенности конечной траектории литературной эволюции[490]. Этим не отрицались иные, нормативные формы литературного самоопределения — напротив, подчеркивалась их разнофункциональность на различных фазах и направлениях литературной динамики. Так, параллельно обрисовке социальных типов автора, в статьях Эйхенбаума о многообразии форм писательского самоопределения от Некрасова до Шкловского вводился новый уровень рассмотрения — собственно литературная роль, сложная проекция бытовых обстоятельств на плоскость текста, связываемая с особенностями его поэтики. Близкий ход мысли прослеживается в начатых Тыняновым разработках проблем «литературной личности». Наконец, принципиальные моменты литературной аксиоматики набрасываются Тыняновым в письме 1929 г. к Шкловскому, где личность понимается как «система отношений к различным деятельностям ‹…› не резервуар с эманациями в виде литературы и т. п., а поперечный разрез деятельностей, с комбинаторной эволюцией рядов»[491]. Принцип «дифференциации человеческих деятельностей»[492], которым обосновывался исходный спецификаторский пафос ОПОЯЗа, этим не отвергался, а проблематизировался, вводился в поле теоретического изучения.
Совокупность разнопорядковых факторов лишила опоязовцев возможности развернуть и продумать намеченные подходы. Сужение границ инновационного действия подрывало культурную идентичность группы. Иные аксиоматические основания самоопределения и действия в модернизирующейся культуре устойчиво блокировались. Упор на современность задавал исследователям сознание историчности, но, мощная как методологический ход, историзация определений литературы не решала теоретических задач. Потенции же теории не могли быть развиты из-за деформаций культурной аксиоматики. Тогда проблематизированное социальное обстоятельство или культурная тема фиксировались опоязовцами в «общем» или «чужом» языке (например, «труд», «профессия», «быт» и т. п.). По семантической конструкции образовывалась эвристическая метафора, в содержательном, предметном плане которой был «свернут» адресат полемики — носитель нормы. В принципе тем самым проблематизировался и сам этот компонент: в том, что для оппонентов выступало внелитературными обстоятельствами, опоязовцы искали литературный факт, выявляя значимую для себя культурную и познавательную проблему. Однако при отсутствии методологического контроля ценностное заострение собственной позиции в форме понятия определяло далее отбор материала, способ объявления, а нередко и самый «жанр» их труда (например, «монтаж» у Шкловского и его учеников). Не закрепленные в теоретических значениях и в этом смысле лишенные терминологической остойчивости, концепты опоязовцев нередко поддавались давлению «материала», в том числе — влиянию «чужой» семантики и стоящих за ней точек зрения[493]. Социально-конфликтная методология, заданная спецификой самоопределения группы и сказавшаяся в особенностях и противоречиях ее институционализации и воспроизводства, сама становилась фактом и фактором литературной борьбы. Этим очерчивались границы возможной рационализации проблематизированных обстоятельств и тем изнутри самой литературы.
1986
«Русский ремонт»: проекты истории литературы в советском и постсоветском литературоведении
Первой задачей истории литературы оказывается не погоня за фантомом труднодостижимой «самой» истории литературы, а анализ и прореживание опосредующих ее слоев.
А. В. Михайлов[494]
За нынешними (впрочем, периодически возобновлявшимися даже в сравнительно недавнее время) внутридисциплинарными вопросами и спорами о том, возможна ли в России здесь и сейчас история литературы, в содержательном плане, видимо, стоит фундаментальный комплекс куда более общих проблем. Речь идет о характере детерминации человеческого поведения, предполагаемой отечественными учеными-гуманитариями как интеллектуальной группой или сообществом, включая, понятно, детерминацию самого познания, систематической рефлексии, сомнения, критики. А соответственно — о характере задаваемой или принимаемой исследователями антропологии, представлений о человеке, мотивах его поступков, критериях оценки сделанного или не сделанного им, вменяемой аналитиком своим «героям» и вносимой им в истолковываемый материал.
Вообще говоря, именно степень разнообразия, развитости, дифференцированности и взаимосоотнесенности в культуре подобных представлений, механизмов детерминации осмысленного и самостоятельного действия, систем его оценки, структур символического вознаграждения — если она, конечно, осознается исследователем и вносится в его работу как исходный рабочий принцип — отмечается в его методологическом аппарате обращением к категориям «истории». Так что в принципиальном плане отсылка к истории — это указание на особую, весьма высокую, может быть, предельную для европейской мысли и культуры Нового времени степень сложности изучаемых и реконструируемых объектов, систем человеческих действий — сложность системы их детерминаций. Учесть ее своими интеллектуальными средствами как раз и пытаются гуманитарные и общественные науки.
Однако представление о сложности действия не ограничивается здесь лишь комплексностью системы соотнесений того или иного акта поведения, сферы действия, многомерностью их семантики. Данный плюралистический момент крайне важен. И все же основная составляющая в смысловой конструкции «сложности» и, соответственно, в семантике понятия «история» — это указание на относительную автономность поведенческой регуляции индивидов и сообществ, независимость структуры детерминаций действующего лица или, точнее, группы взаимодействующих лиц, на формы их самосознания и самоопределения как смысловой ресурс и, вместе с тем, как предел истолкования их мотивов и поступков. В данном плане обращение к истории той либо иной группы действующих лиц, структур их взаимодействия и т. п. означает признание самодостаточности «внутренних» мотивов, связей и значений для понимания исследуемого объекта. Предполагается, что все ориентиры действующих лиц, включая план предельных санкций их поведения, входят в саму структуру действия и не отсылают ни к какой «внешней» инстанции — верховной власти, авторитету «изначального», силам сверхъестественного и проч. Сложное действие (а именно оно выступает в данном кругу идей и понятий образцом и мерой, любое действие следует оценивать в рамках и категориях сложного) можно понять, нужно понимать из него самого. Многомерность подобной системы, системы смысловых координат действия, отмечается в развитии общества и наук об обществе ценностной антиномией «история — современность», где «история» представляет собой один из сопряженных планов «современности» («модерности»).
В таком развороте становится содержательным противопоставление «истории» и «традиции» — принципиально различных способов регуляции человеческого поведения, через отнесение к которым аналитически разделяются «доисторическое» и «собственно историческое» прошлое. Строго говоря, в рамках такого понимания можно говорить лишь об одной истории (точнее, разных групповых проекциях одной ценности и одной исторической формы истории) — об истории современности, как ни парадоксально это звучит. Только современность, в заданной здесь трактовке, исторична: она обладает (вернее, семантически задана так, что наделяется) внутренним измерением историчности как автономным механизмом движения, развития, структурным началом динамизма и, вместе с тем, ее, этой динамики, мерой, устройством самосоотнесения тех или иных рефлексирующих групп, средством их самопонимания и представления «другим».
Соответственно дифференцируется и проспективный план действия: семантически нагруженной делается антиномия «утопии» и «традиции». В своеобразном семантическом квадрате «традиция — история — современность — будущее» формируются основные силовые линии и проблемные точки новоевропейской программы культуры как антропологии модерности.
В характерную для модерной эпохи развитую («полную») структуру организации сложных действий и, соответственно, в аналитическое либо дескриптивное представление этой организации историком, социологом отдельным условием включается «время» как разветвленная совокупность различных социальных и культурных измерений, планов действия со своими циклами и ритмами, своими правилами «вывода» их на экран аналитического сознания, предъявления «воображаемым другим». Время в данном аналитическом плане — это историческое время, то есть время изменений (что позволяет ставить вопрос об их рамках и структуре: для кого, что и под влиянием каких факторов меняется; кто и в какой перспективе, в расчете на кого фиксирует эти изменения и т. д., с помощью каких общекультурных и специально познавательных средств; как подобные определения ситуации воспринимаются прожективными и реально действующими партнерами и т. д.). Такое время не равно физической, астрономической, психологической длительности процессов и действующих в них лиц, не сводимо к этим более простым сущностям. Так что «история» в структуре представляемых подобным образом сложных действий означает предельно обобщенную инстанцию взаимного соотнесения действующих лиц, воплощение высших, собственно культурных санкций, которые носят надэмпирический, сверхфункциональный, ценностно-символический характер. Но таков лишь самый общий, принципиальный смысл «больших» временных конструкций и исторических моделей при описании и объяснении фактов культуры.
Собственно историческая наука (в отличие от архаических племенных генеалогий, традиционного княжеского или королевского летописания либо от средневековой «священной истории») — изобретение недавнее. Оно относится к «современной» (модерной) эпохе и представляет собой свидетельство или один из результатов тех же тектонических катаклизмов, европейских революций и войн конца XVIII — первой половины XIX в., что и, например, социология (или, скажем, такое понятие и стоящая за ним конструкция норм, ролей, институций, как «литература»). Именно в эту эпоху, в рамках широкомасштабной «программы культуры», выработанной идеологами Просвещения и мыслителями-романтиками, оформляются развернутые секулярные философии истории — концепции Вико, Кондорсе, Гердера, Гегеля. Вслед за ними появляются и первые самостоятельные университетские кафедры истории — в Берлине в 1810 г., в Париже в 1812-м (в Англии — в 1860-е гг.). Национальные исторические журналы в Европе следуют за развитием идей национального государства, национальной культуры как моментов разворачивания и институционализации той же просвещенчески-романтической программы. Они возникают во второй половине XIX в. — «Historische Zeitschrift» в Германии в 1859 г., «Revue historique» во Франции в 1876-м, «English Historical Review» — в 1886-м[495].
Полуторавековая история европейской истории как науки прошла в жестоких спорах о ее предмете и методе. Каждый раз под вопрос при этом ставился сам подход историка к действительности, основы его привычного самосознания: уровни реальности, с которой он работает, и природа его «документов»; конструкция «события» и характер связи между событиями, в том числе относящимися к разным уровням; типы детерминации поведения действующих лиц (в частности, соотношение индивидуального, коллективного и общего; случайного и закономерного), а соответственно возможности и границы их понимания и объяснения. По меньшей мере две точки здесь были переломными. Первая — исход XIX в., рубеж столетий (в общекультурном плане — конец позитивистского прогрессизма и ницшеанская ревизия всех ценностей, в гуманитарных науках — антипозитивистский бунт, прежде всего в Германии, от Дильтея до Макса Вебера), вторая — 1960-е гг. (борьба за антидогматическую «новую историю», полемика о типах исторического времени во Франции, Италии, англосаксонских странах). В те же 1960-е гг. в знак своеобразного завершения эпохи модерна исследовательской проблемой дисциплин гуманитарно-исторического цикла стало воздействие «письма» (нормативно структурированных в социальной практике, закрепленных в письменной культуре и повествовательном наследии форм рефлексии над опытом) на «изложение» истории — ее финалистскую конструкцию, циклическое членение, драматические способы репрезентации и т. п. Тем самым сложились принципиальные линии исторического подхода к обществу, культуре, а соответственно и к литературе, искусству — специализированные формы или типы истории. Среди основных здесь можно выделить, например, историю идей или историю понятий; интеллектуальную историю; историю ментальностей; историю культурных форм («техники» в широком смысле слова, «приемов» в терминологии русских формалистов); историю институтов (социальных форм — кружков, групп, движений и т. д.); наконец, позже других, историю повседневности, повседневной жизни.
Различные постмодернистские концепции исторического знания, от «метаистории» Х. Уайта до «нового историзма» С. Гринблата, описали видимые последствия и проекции этого процесса умножения версий исторического прошлого, проблемных подходов к прошлому. Однако исторический характер самого данного поворота исследовательского внимания не был отрефлексирован и включен в работу историков. Они не реконструировали смысл произошедшего в их дисциплинах исторического сдвига; попросту некоторые из них (однако отнюдь не все и даже не преобладающая часть), кажется, слишком легко согласились на предложение нескольких новейших философов и методологов — вывести историю за пределы науки.
Для гуманитарных дисциплин в России, всегда испытывавших сильнейшее давление российской идеологии культуры (образа мира российской интеллигенции), исторический план описания и анализа того или иного фактического материала соотносится не с одним из аналитически представленных уровней человеческого действия, уровнем «высших» или «предельных» санкций в системе современной культуры. История, понимаемая, как правило, с большой буквы, выступает здесь синонимом общенационального достояния, императивно наделяется полнотой значений культуры[496].
В России такой взгляд — точка зрения образованного сословия в борьбе его различных фракций — был впервые с образцовой полнотой выражен в карамзинской «Истории государства Российского» (1816–1829), которая далее и сама оказалась сильнейшим фактором, формировавшим воззрения на отечественную историю. Во многом именно в соотнесении, соревновании и полемике с ней возникли первые курсы по истории русской словесности 1820–1840-х гг. — пособия Н. Греча (1822) и В. Плаксина (1833, 1844, 1846), В. Аскоченского (1846) и А. Милюкова (1847), хрестоматии В. Рклицкого (1837) и А. Галахова (1843). На их прямую зависимость от Карамзина, на эпигонский и эклектический характер представлений об истории (отчасти связанный с учебными функциями) и характерную для большинства идеологию особой «славянской цивилизации» указывала тогдашняя критика[497].
Однако говоря о повышенном значении культуры в ситуациях, подобных российской, ситуациях запоздалой или задержанной, традиционалистской или традиционализирующей модернизации, мало кто принимает во внимание, а еще реже проблематизирует тот факт, что само понятие культуры в данном случае предельно политизировано (идеологизировано). Обычно подобное функциональное упрощение и сверхнагрузка идей культуры (как и истории) характерны лишь для определенных фаз социальной жизни обществ Нового времени — периодов формирования национального государства. Но в России прагматика (практика) «политического использования» вошла в саму семантику соответствующих понятий, она воспроизводится в смысловой конституции представлений о культуре. Под культурой при этом чаще всего имеется в виду лишь определенная ее политическая проекция — легенда власти, включая позднейшие поправки и дополнения к ней (о которых пойдет речь ниже).
В подобном вмененном ей качестве история (как и культура) может быть только одной, единственной — и единой, общей для всех. Иными словами, ее образом всегда выступает классика, «образцовая библиотека», «золотая полка» и проч.[498] Поэтому ее проецируемая из прошедшего в будущее целостность, составляющие это целое ценностные значения сильнейшим образом защищены от рационализации. Иных воображаемых инстанций соотнесения, кроме властных, у интеллигенции нет, нет и равноправных партнеров по обмену представлениями, полемике, продумыванию и заострению идей. А значит, нет, собственно говоря, и необходимости в самостоятельном понятии истории, ее многомерном, конструктивном видении, условно-альтернативных концепциях. Как нет, соответственно, и концептуальной критики историцизма, а есть, напротив, предельно позитивно-нагруженная категория историзма.
В очень общем виде образы прошлого, которые реально фигурируют в российском социуме (возьмем для наглядности советский период), можно аналитически представить как взаимоотношение двух планов: явное, официально сконструированное и прокламируемое прошлое достижений и побед (государственная «легенда власти») и серия гипотетических поправок и дополнений к этой усеченной «истории победителей». В форме подобных корректив те или иные группировки умеренно критической интеллигенции пытаются представить латентные значения общностей и групп, которые не признаны властью, вычеркнуты из публичного существования и т. п., но которые в потенции (в коллективном сознании тех или иных интеллигентских фракций) могли бы составить «общество», как его представляют себе подобные группы. Допустимо сказать, что неустранимый ценностный зазор между двумя указанными планами и составляет мысленную конструкцию истории в России. Ее модальность всегда условна, а точнее — это условность невероятного и неисполнимого: история, которой не было (но которая могла бы быть) или которую потеряли (и вернуть которую невозможно). Пользуясь известным выражением А. Мальро, можно назвать такую историю «воображаемым музеем».
Так или иначе, определяющий для подобного монологического, мемориально-панорамного видения истории момент — негативное отношение интеллигенции к настоящему, невладение действительностью, ее ценностная диффамация, отторжение и дистанцирование от нее на практике. Тактики подобного самоустранения из времени, самоотлучения от настоящего могут различаться. У неотрадиционалистски (идеологически) ориентированных групп это ценностное давление выступает в виде поиска «подлинных начал», архаической «почвы», «органических истоков», исключающих или перечеркивающих фактичность и настоящего, и прошлого. Время при подобных подходах от К. Леонтьева в XIX в. до Л. Гумилева в веке двадцатом рассматривается в биологических метафорах как «порча», «ослабление», «дряхлость», «вырождение», а императив вспомнить принимает парадоксальную форму забывания, вытеснения. Эсхатологически, хилиастически или утопически настроенные группы (мыслители ранне- и позднесимволистского круга, футуристы) прокламируют и практикуют либо разновидности чисто негативного протеста — выпадения из времени как «низкой» реальности, бегства от него, либо формы космического фатализма, исторической теософии («Доски судьбы» Хлебникова, «Роза Мира» Даниила Андреева).
В отечественных условиях, особенно советской эпохи, фактическим владельцем и распорядителем единого и общего для всех времени — настоящего, прошлого и будущего — выступает государство, олицетворяющая его власть со своей официальной картиной истории. Официальная история как «история победителей» эпигонски пользуется тем или иным вариантом линейных (стадиально-прогрессистских) моделей времени и истории — гегелевской, позитивистской, марксистской. Все они являются проекцией рационально-целевых представлений о человеке и действии на многообразие смысловых характеристик деятельности, на большие временные протяженности.
Те или иные группировки умеренных социальных критиков «прогрессивного» толка выступают зависимыми от этой легенды власти, предлагая лишь ту или иную по степени радикальности корректировку официальной истории, устранение в ней идеологических лакун — можно сказать, бесконечную и бесконечно разветвляющуюся последовательность сносок и комментариев к единому, каноническому тексту. «Борьба за историю», образующая основные силовые линии полуторавекового сценария существования российской, а потом и советской интеллигенции, как раз и представляет собой попытки «восстановления» подобного целого, частично разрушенного, искаженного исторической практикой и идеологическим заказом власти, «возвращение исторической справедливости». Так или иначе, идеи сложного переплетения множества времен и активности, избирательности, конструктивности памяти (как и забвения) в обычную, «нормальную» работу российского историка, включая историков литературы, не входят.
Больше того, идею единственной и единой истории поддерживают и ее, казалось бы, оппоненты. И не только приверженцы почвенничества, что понятно, но и сторонники более «либеральной», социально критической точки зрения. Так, если брать советский период времен эрозии и постепенного распада системы, то обе названные стороны разделяют при этом стереотипы двойного сознания, различаются же — в соответствии с позицией — лишь их предпочтения того или иного полюса оценок. И для тех, и для других есть внешняя, разрешенная, печатная (официальная, заказная и проч.) история, включая, как в нашем случае, историю литературы, и история другая, негласная и внепечатная (уклад народной жизни — «лад», в терминологии В. Белова, и его разрушение, неписаная история ГУЛАГа, как у Солженицына, вторая, «подлинная» культура — эмигрантская, подпольная, сам- и тамиздатская литература). Два этих плана никак не воссоединяются в действии, но постоянно конфликтуют в сознании. Ценностный конфликт здесь — в самом образе мысли интеллигента, перед нами две соотнесенные проекции интеллигентского самоопределения: по отношению к фигуре власти и к образу интеллигента XIX века или к фигуре Запада. Задачей предполагаемого историка, ценностным импульсом к его работе выступает требование и усилие соединить два этих взгляда или две предстоящие интеллигентскому взгляду реальности.
Отсюда периодически повторяющийся, воспроизводящийся, как синдром, импульс к написанию истории — к историо-графии (не путать с историзацией определений реальности, с сознанием историчности: эти идеи — из обихода совсем других групп). Такой двойственный импульс — к созданию новой, единой истории и/или к примирению с прошлым, принятию его в его противоречивости — возникает всякий раз «на выходе» из авторитарного (или тоталитарного) социального порядка и «на входе» в него. Иными словами, ключевыми проблемными ситуациями для российского интеллектуального сознания двух последних столетий (включая сознание «историческое» и работу профессиональных историков России, а потом СССР) выступают:
— исходное столкновение с феноменами модернизированного общества и культуры (первичный шок модерности, который и дает для русской культуры XVIII–XIX вв. — от «золотого» до «серебряного» века — амбивалентное, крайне напряженное и внутренне конфликтное значение «Запада»);
— «срыв» попыток регулируемой сверху и однонаправленной модернизации, вступление в авторитарный или тоталитарный общественный порядок с соответствующими формами индивидуальной, семейной, коллективной жизни, управления культурой, системами воспитания и репродукции и т. п.;
— ослабление или разложение этого последнего, новые попытки выйти из него либо его обойти, компенсировать «отставание», потери, ликвидировать «лакуны» и проч.
Соответственно, в трех этих базовых ситуациях самоосознания и самоопределения наиболее ответственных, подчеркнем, наиболее рефлексивно ориентированных фракций интеллигенции импульс к написанию (до-, над- и переписыванию) истории ощущают, признают, пытаются реализовать разные социокультурные группы. И эти типовые коллизии в их соотнесенности образуют основную сюжетику (и поэтику) советской литературы, они же — и то еще в лучших случаях, о прямом поточном официозе сейчас речь не идет — составляют проблемный костяк ее «истории». Видимо, случай здесь примерно тот же, что с проблематикой поколений, «отцов и детей» в русском обществе и культуре: одни группы объединяет ощущение, что все изменилось, сознание полного отрыва от прошлого, другие — желание с этим прошлым порвать, стремление переписать его, установив свой «новый порядок». Это, обобщенно говоря, позиции ОПОЯЗа, с одной стороны, и Комакадемии либо Института красной профессуры, с другой.
Несколько слов об этом последнем противопоставлении, поскольку оно, как мне кажется, модельное. В работах опоязовцев (но можно сказать и шире — поколения их современников, 1890-х гг. рождения) фиксируются различные конструкции времени, множество времен. Речь идет прежде всего о средствах теоретического и исторического анализа. Однако за ними стоит более общее мироощущение, самосознание, питающее и поддерживающее постановку собственно исследовательских проблем, выработку средств уже специализированной работы, так что общие с опоязовскими ходы мысли легко найти в прозе и эссеистике Мандельштама или Пастернака, в переписке последнего с О. Фрейденберг и т. д. Например, опоязовцы выделяют, среди прочего:
— время постоянства, повторения («…оказывается, что образы почти неподвижны; от столетия к столетию, из края в край, от поэта к поэту текут они не изменяясь», — цитируя Гейне — Тютчева, отмечает Шкловский[499]);
— «свое время», с которым соотносится и в котором замкнут поэт, группа, течение и их первичная публика;
— преодоление этого «своего времени», уход из «истории» и переход в иные ситуации, к другим группам («…слово может пережить явление, первоначально создавшее его»[500]);
— время как чистое протекание, эквивалент динамического начала — соотношение значений разных временных пластов, сказал бы социолог (ср.: «Ощущение формы ‹…› есть всегда ощущение протекания (а, стало быть, изменения) соотношения подчиняющего, конструктивного фактора с факторами подчиненными… Протекание, динамика — может быть взято само по себе, вне времени, как чистое движение»[501]).
В напряженности и конфликте соответствующих временных планов у опоязовцев обнажается и обнаруживается проблематичность («произвольность») отношений знака и значения, формы и функции. Этот вопрошательный зазор, паузу неопределенности допустимо толковать как «место» субъекта — инстанции, условно синтезирующей смысл происходящего и своей роли в нем по собственным законам, по правилам «культуры». Сознание временного и смыслового разрыва, переживание субъективности, напряженное ощущение истории (как проблемы и задачи, «сознание историчности») — это форма осознания особых моментов, когда индивиду и значимому для него сообществу, кажется, открывается возможность вступления в современную эпоху (модерность), рождения программы культуры как его собственных, самодостаточных правил. Таков, в частности, смысл отсылок опоязовцев к аналогичным моментам отечественного прошлого — фигурам Петра или Пушкина: он заведомо антиклассицистский. В этих же функциях фиксации смыслового сдвига, скажем, у Фрейденберг выступает «трансформация» (переозначение, переосмысление формы — «…проблема семантики, взятая в ее формообразующей стороне»[502], «конструктивная функция»[503]), а у Эйзенштейна — демонстрация архетипического костяка в архисовременном, даже злободневном материале.
В работах ОПОЯЗа мы постоянно находим раздвоение в представлениях о прошлом. Прошлое выступает то как смысловой образец (позже будут говорить «модель»), то как смыслопорождающий момент, смыслопредупреждающий перелом. Таков общеметодологический смысл аналитического противопоставления у Тынянова истории как генезиса и истории как эволюции. Дихотомию системы и эволюции (или даже революции), фабулы и сюжета, практического и поэтического языка в данном аспекте можно представить как относительно различные концептуальные развороты одной и сквозной ценностной темы. Так же двойственно у Тынянова трактуется конструкция (конструктивный принцип), форма (композиция, стих, строфа): «Единство произведения не есть замкнутая симметрическая целость, а развертывающаяся динамическая целостность; между ее элементами нет статического знака равенства, но всегда есть динамический знак соотносительности и интеграции. Форма литературного произведения должна быть осознана как динамическая»[504]. История понимается как изменчивость отношений между факторами («революция») и устойчивость основных принципов конструкции, ее различия с материалом («система»): «Эволюция оказывается „сменой“ систем. Смены эти ‹…› не предполагают внезапного и полного обновления и замены формальных элементов, но они предполагают новую функцию этих элементов ‹…› каждое литературное направление в известный период ищет своих опорных пунктов в предшествующих системах. — то, что можно назвать традиционностью»[505].
При этом поиски автономии литературы и работа над принципами исторического подхода к ней рассматривались ОПОЯЗом не как противоположные, а, напротив, как дополнительные по отношению друг к другу. Открывалась возможность десубстантивировать представления об истории, аналитически представив ее как принцип историчности (относительности, со-отнесенности) в понимании и прошлого, и настоящего; как демонстрацию смыслового разрыва и перехода, отрыва от контекста, сдвига, перелома, ухода «вбок», то есть не в виде линейной, континуальной преемственности; как эволюцию, то есть динамику, движение — изменения в понимании литературности, значений литературы, функций приема.
Если расширить рамки анализа, то можно сказать, что в работах опоязовцев и их «современников», по Шкловскому, зарождалась новая философия искусства — философия искусства Новейшего времени, эпохи модерна. Речь шла о том, чтобы зафиксировать и, далее, подвергнуть систематизации, кодифицировать, рационализировать сам смысловой момент напряжения между культурным разрывом (бесконечно растянутым мгновением) и архаикой (тем, что было до времени, «всегда», и впоследствии лишь повторяется — отсюда значение повторения в концепциях Фрейденберг, Эйзенштейна, Проппа). На первый план при этом выдвигалась трактовка искусства как семантического сдвига, смыслопорождающего момента, дающего возможность воспроизводиться, не повторяясь и не утрачиваясь, — так сказать, воспоминания без ностальгии. Характерно, что обнаружение и осмысление подобных конструктивно-динамических моментов шли как на материале коллективной архаики, мифа, «фольклора», так и на сугубо субъективных, модерных формах образно-символического выражения — лирике, радиоречи и наиболее современном и аналитичном (поскольку наименее защищенном национально-классицистической идеологией) из тогдашних искусств — кино. Ср.: «Время в театре дано в кусках, но движется в прямом направлении. Ни назад, ни в сторону ‹…›. Время в кино текуче; оно отвлечено от определенного места; это текучее время заполняет полотно неслыханным разнообразием вещей и предметов. Оно допускает залеты назад и в сторону ‹…› Кино разложило речь. Вытянуло время. Сместило пространство ‹…›»[506].
Развитие подобного подхода к искусству и всей сфере смыслотворчества шло у опоязовцев и их столь же молодых современников в острой полемике с символизмом, тем более что последний к 1910-м гг. вошел в фазу разложения, начав в ряде случаев перерождаться в своего рода национальную историософию и проч. Вместе с тем можно расширить хронологические рамки описываемых процессов и рассмотреть как условное целое «программу культуры» в русском символизме и постсимволизме от акмеистов до футуристов — иначе говоря, в том историческом зазоре, когда очередной спазм модернизации при соответственном ослаблении давления власти и цензуры, господствующей идеологии национальной культуры и проч. на короткое время сделал начатки идей смысловой автономности субъекта как будто бы возможными и нужными, востребованными.
С отказом от фигуры гения и от «психологического», «биографического» и тому подобных представлений о личности (автора), метафорами субъективности для опоязовцев выступали оценки и значения автономии искусства, литературы, метафоры «чистого протекания» восприятия. Однако в реальную теоретическую работу не были включены другие, помимо автора, фигуры литературного взаимодействия — прежде всего разные круги и слои публики, специализированные посредники (критик, рецензент). При слабой развитости идеи самостоятельной личности в отечественной культуре, отсутствии позитивной антропологии самодеятельного и самоответственного индивида исследователи либо все время обнаруживали в материале одну и ту же фигуру собственного негативного ценностного определения (архаисты-новаторы), либо принуждались к единой нормативной истории («Нам важно найти в эволюции признаки исторической закономерности…»[507]) и тем самым вновь возвращались к модели гения, но теперь уже вводя ее в цепочку «истории генералов» по образцу нарождающейся «ЖЗЛ».
Между 1931 и 1938 гг. в стране шаг за шагом официально установилось единое согласованное определение как настоящего, так и его проекций в прошлое. Представление о множественности прошлого, о конфликтности в истории приобрело идеологическую форму борьбы классов, фигур «врага» и воплотилось, среди прочего, в тактике взаимоуничтожения как на «верхах», так и в «низах» общества. При этом сначала силами социологистов (В. Фриче) в дискуссиях середины и второй половины 1920-х гг. оттеснили опоязовский формализм, затем руками более молодых социологистов (Г. Лукач, С. Динамов, М. Лившиц) разбили их старшее поколение (В. Переверзев), а вскоре разгромили и самих молодых вместе с патронами всего направления в партийных верхах (Троцкий, Бухарин и др.). После всего этого на сцене истории литературы воцаряется Благой и иже с ним («Митька Благой», по формулировке Мандельштама в «Четвертой прозе»), то есть собственно «советское литературоведение».
И все же в ситуации с ОПОЯЗом дело не ограничивается подковерной возней верхов и чьей-то закулисной кровавой интригой. Речь идет не просто о распаде данной конкретной группы, сдаче или целенаправленном уничтожении данного конкретного исследователя извне. У произошедшего — иной масштаб и гораздо более общий культурсоциологический смысл. На мой взгляд, в данном случае мы имеем дело с повторяющимся в отечественной истории синдроматическим ходом-спазмом. Возникающая, кажется, время от времени возможность рождения самостоятельной мысли и субъективности в мысли остается без культурной санкции и социальной поддержки, без продолжения, дифференциации, без реального, системного и потому необратимого сдвига, вновь редуцируясь к воображаемому коллективному целому и деиндивидуализированной норме.
И понимание относительного многообразия прошлого, с одной стороны, и сознание изменения по отношению к ближайшему прошлому, с другой, в отечественной ситуации всякий раз снимаются и рутинизируются вменением идеологизированного представления об истории как целостности. В частности, это представление принимает в методологическом плане форму требований системного подхода, рассмотрения явлений в их системности, так что образ подобного целого в виде «системы» или, в смягченном виде, «линии развития», «закономерности» и проч. проецируется и на прошлое, и на будущее. Отсюда даже перед актуальной критикой ставится задача «усмотреть в ‹…› становлении признак того, что в будущем окажется историей литературы»[508]. В плане же содержательном представление о целостности (картина единой истории) задано при этом, во-первых, точками радикального перелома/обвала прежней социокультурной структуры и, во-вторых, периодами реставрации. Отсюда циклизм десятилетий советской истории: революция/Гражданская война и сталинские 30-е; Отечественная война и период восстановления; хрущевская оттепель и брежневский застой; перестройка и вторая половина 90-х.
Неустранимым моментом настоящего, который диктует и формы проекций в прошлое, для людей советской эпохи выступает социальная и культурная несамостоятельность, императив принудительного приспособления к системе. «История» остается принадлежностью и проекцией системы власти, а не развивается в сложную структуру горизонтов соотнесения активно действующих индивидов и групп. В этом плане можно сказать, что история как учет сложной многомерности настоящего существует совсем не везде и далеко не всегда. И если, скажем, какие-то формы исторической рефлексии над культурой прошлого, ее дескрипции в советское время и складываются, то в удачных случаях это дает описание либо истории социальных институтов, прежде всего — государства (библиотек, издательств, цензуры), либо историй власти — ее руководства литературой, взаимоотношений с писателями и проч. Попытки же «дотянуть до истории», надставив недостающее, применить историческую оптику к такому неисторическому поведению, в рамках которого формой индивидуального существования в социокультурном пространстве выступает не биография, а, по выражению Лидии Гинзбург, «чередование страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности»[509], напоминают заимствование лермонтовской и толстовской поэтики для описания переживаний интеллигента, проходящего советскую перековку (Леонов, Федин), или поведения молодогвардейцев (Фадеев). Возникает — в тыняновском смысле слова — незапланированный пародический эффект.
Если говорить о так или иначе установившемся, общепринятом понимании словесности, ее настоящего и прошлого (впрочем, примерно та же ситуация и с другими родами искусств), то самым общим и предельно рутинным понятием о ее истории в советских и постсоветских концепциях литературы выступает «литературный процесс», «литературное развитие»[510]. Первостепенной методологической задачей мыслится периодизация этого процесса, «звеном» которого выступает произведение. Среди условно хронологических отрезков по протяженности (важности) выделяются «стадии» или «эпохи», «периоды», «века», наконец — «поколения»[511]. Поскольку в основу литературного развития кладется исключительно представление о «традиции», то в качестве подобных «стадий» и т. п. фиксируются хронологические отрезки, характеризующиеся относительной устойчивостью содержательного набора тех или иных традиций (художественные общности или системы — классицизм, барокко, реализм и проч.) либо же (применительно к «наибольшим» отрезкам) самим отношением к традиции как типу ориентации в мире — так выделяются эпохи «дорефлексивного традиционализма» (или «художественного синкретизма»), «рефлексивного традиционализма» и т. д.[512] В качестве производного, вторичного момента учитываются отклонения от традиции, ее нарушения или демонстративный отказ от нее, в которых, собственно, и усматривается изменение. В более продуманном и операционализированном виде — у опоязовцев и аналитиков их исследовательского аппарата — выделяются постепенные, частичные (эволюционные, на уровне «приема») изменения и радикальные (революционные, тотальные — например, жанровые) трансформации[513]. Основная и, сразу скажем, нерешаемая проблема при этом — выделение предметной единицы, «клеточки» анализа: кто или что выступает источником перемен и что, в каком отношении или для кого при этом меняется, наконец, что и для кого эти перемены значат?
Дело в том, что отечественное литературоведение последовательно исключает из своей работы проблематику субъекта и субъективности, за исключением сверхфигур гениев, именами которых и шифруются литературные эпохи либо периоды. Олицетворением традиций и вместе с тем внутренним источником изменений для истории литературы и теорий исторической поэтики выступает «литературное (художественное) взаимодействие», понимаемое как реальные или воображаемые отношения гениев нации, литературные связи (к примеру, Пушкин и Байрон), соотнесенность их произведений, поэтик и т. д., а пространством, полем, «руслом» традиции и ее изменений — «литературное (художественное) направление». Параллельно генезису художественных направлений, стилей и т. п. вычленяется план генезиса отдельного произведения — «творческая история» (Пиксанов) от замысла через пласты черновиков к тексту в разных его редакциях, включая печатные варианты. Проблема единиц анализа, начиная с «автора» и «текста», проблематичность факторов изменения, включая методологические апории и тупики исследователя, полностью сохраняется и на этом последнем уровне работы[514].
Таков в целом набор самых общих, предельно рутинизированных и уже вполне расхожих, а потому практически не обсуждаемых понятий для описания литературного процесса, жизни произведений в движении эпох и т. д. Поскольку советское и постсоветское литературоведение — деятельность, по определению идеологически заданная, а потому неизбежно эпигонская и эклектичная, то приведенный набор понятий время от времени, несистематически пополняют единичными заимствованиями из редких попыток теоретизировать исследования литературы и культуры («литературная эволюция» Тынянова, «полифония» или «хронотоп» Бахтина). Либо же общепринятый репертуар подходов и концепций разбавляют обращениями к «литературному обществу», «читателю» (образу читателя в произведении), «художественному открытию» (и, напротив, «канону»), «забытым произведениям» (или авторам), «переходной эпохе» и др. Эти концептуальные инкрустации, в которых авторы ищут причинные факторы литературного процесса либо концептуальные связки для сведения разрозненного материала, обозначают внутренние затруднения и объяснительные дефициты исследователей — как историков, так и теоретиков.
В теории литературы все подобные наборы понятий и способы работы представляют собой устранение субъективного через коллективные идеологические сущности (классы, эпохи, направления) или через надындивидуальные, «объективные» структуры сознания (будь то коллективно-психологические, как у Потебни или Овсянико-Куликовского, или ритуально-мифологические, как у того же Потебни, постструктуралистов или уже сегодняшних культурологов[515]). В собственно же истории литературы, напротив, практикуется такое сведение литературных, культурных процессов к личным и все детальнее конкретизируемым, обстоятельнее документируемым связям, поступкам и событиям, когда их можно описать по аналогии с поведением отдельного человека[516]. Однако этот человек-эпоха наделен всей полнотой знания, владения культурой, национально-исторической миссией и опять-таки представляет собой персонификацию эпохи, нации, культуры.
Для сегодняшней постсоветской ситуации, итоговой по отношению к социальным и культурным движениям конца 1980-х — конца 1990-х гг., характерен приход в культуру «новых людей» с прежней социальной и культурной периферии (включая молодежь крупнейших городов, быстро приобретшую успешный опыт работы в новых, негосударственных массмедиа) и формирование новых социальных ролей, определяющих структуру культурного пространства «в центре». Для литературы типовыми фигурами второй половины девяностых стали издатель, литературный менеджер, интернет-пиарщик и, далеко не в первую очередь, писатель-звезда. Это задало относительно новое членение литературного поля, в средоточии которого теперь находятся модная книга, ее успешный издатель и хорошо узнаваемая, продаваемая издательская серия-бренд.
В социальном бытовании сегодняшней словесности (сравните представленность авторов, книг, серий в уличных лотках и крупнейших магазинах) деление на высокую литературу и массово-потребительскую продукцию размыто. Сложились наряду с прежними и некоторые новые механизмы воспроизводства значений и образцов литературы, среди которых назовем, например, премии (чаще всего — негосударственные), презентации кандидатов на премии или премированных книг и авторов, интернет-журналы и интернет-библиотеки. Все эти процессы социокультурных сдвигов обозначили реальное завершение советской «журнальной эпохи» и выступили своего рода вызовом прежним социокультурным группам интеллигенции, выносившим и воспроизводившим свои представления о мире, культуре, словесности в виде системы толстых журналов, соответствующих жанрах (проблемно-панорамный роман), формах литературно-критической оценки.
И смысл нынешнего, впрочем, достаточно вялого социального запроса на «историю литературы»[517] состоит, видимо, в том, что в ситуации ускоренного передела собственности, власти, влияния и проч. некоторая, более продвинутая и рафинированная часть условных победителей («новых распорядителей»), кажется, осознает, что получила не совсем то либо совсем не то, что задумывала. Она чувствует на себе конкурентное давление еще более новых, периферийных, эклектически ориентированных, торопящихся к успеху и готовых ради него буквально на всё групп с их наскоро слепленными из отходов нескольких поколений интеллигенции историями литературы как русского национального духа, русского государства и проч. Соответственно, какая-то часть новых интеллектуалов, обладающих уже известным чувством коллективной солидарности, получивших за последнее десятилетие выход к каналам печатной, радио- и телевизионной коммуникации, ощущает явный вызов со стороны более эпигонских, но и более нетерпеливых, агрессивных когорт относительно образованного слоя (приобретшего образование, профессиональную подготовку и базовые социальные навыки в условиях уже полного распада советского тоталитарного целого). Поэтому она стремится хотя бы зафиксировать результаты произошедшего в собственной перспективе, своей системе оценок, хотя, может быть, и не обладает — или не всегда обладает — нужными для этого аналитическими средствами. Кроме того, у этой части интеллектуального слоя, видимо, есть сознание того, что продуктивный, наиболее насыщенный отрезок их деятельности закончился. Пора подвести итоги.
Эти усилия могут, уже по своим резонам, поддержать зарубежные (и работающие за рубежом отечественные) слависты, которые вообще представляют литературу лишь в форме истории литературы. Далее, вероятно, идут относительно более широкие круги совсем уж рутинных филологов, культурологов и проч., вполне практически, как лекторы и преподаватели, заинтересованных в том, чтобы в виде готовых учебных компендиумов получить некий синтетический «новый взгляд» на русскую и советскую литературу, в котором, скажем так, пантеистически (или постмодернистски) соединятся соборность и деконструкция, Иван Ильин и Мишель Фуко[518].
Попытки подобного эклектического резюме на протяжении девяностых годов не раз предпринимались. Однако они оставались эпизодическими, разрозненными и лишь постепенно, к концу десятилетия (столетия, тысячелетия) приблизились к критической массе, стали принимать вид общей тенденции. Сегодня она, никем по отдельности не замышлявшаяся, не продуманная и не сформулированная, как будто претендует на то, чтобы считаться уже господствующей и выглядеть по-взрослому — очевидной, необсуждаемой нормой, самой действительностью, «историей как таковой».
2004
Групповая динамика и общелитературная традиция: отсылки к авторитетам в журнальных рецензиях 1820–1978 гг.[519]
Общественные и культурные сдвиги последних полутора десятилетий проявились, в частности, в том, что одно за другим публикуются произведения, на долгие годы и даже десятилетия вычеркнутые из обозримой для всех и общепризнанной литературы. Введение их в круг читательского внимания и открытого специализированного обсуждения не может не ставить под вопрос укрепившиеся каноны и сложившиеся иерархии, образовывавшие само собой разумеющуюся, общепринятую картину развития отечественной словесности XX в. (на самом деле событиями последних лет проблематизирован, конечно же, материал всего корпуса русской литературы). Историками литературы, литературными критиками, рецензентами прочерчиваются неведомые прежде линии развития, выявляется множественность перспектив, в рамках которых видится всякий раз несколько другая, а порой и совершенно иная «история». Сколько бы беспокоящим ни казалось все это ревнителям единогласия, дело, думается, никак не в том, чтобы вставить (или не пустить) полтора десятка имен и три-четыре десятка произведений в эталонный список представителей «лучших», «коренных», «ключевых» традиций российского слова. Вопрос, на наш взгляд, стоит иначе: как осмыслить начавшее проявляться разнообразие, как сохранить его в качестве конструктивного принципа различных подходов к литературе? Как при этом не утерять связанности картины, понимания взаимообусловленности различных участков и траекторий литературного процесса? Эти драматические проблемы встают сегодня перед литературоведением[520], значимы они и для социологии литературы, и даже шире — социологии культуры. Помочь тут может сложившаяся на рубеже 1970–1980-х гг. социологическая концепция литературы как социального института. Согласно этой концепции, литература существует как результат множества взаимодействий вокруг письменных и печатных текстов и, соответственно, структурируется связанными между собой ролевыми позициями участников этого взаимодействия — от автора до читателя[521]. Вместе с тем эмпирическое исследование функционирования литературы как социального института невозможно без учета реального многообразия действующих в рамках этого целого различных инициативных групп. Системное соединение институционального и группового планов анализа открывает возможность истолковать обращение книги и литературы в обществе как литературный процесс, увидеть его социально-структурные (статусные, ролевые) и культурные (мировоззренческие, идейные) аспекты, обнаружить как направления динамики исследуемых взаимодействий, так и механизмы поддержания их устойчивости, способы воспроизводства их принципиальной структуры[522].
В данной работе предложенная концепция развивается и уточняется применительно лишь к одной из функциональных позиций в рамках социального института литературы — обобщенной фигуре журнального рецензента.
Эмпирическое изучение рецензионной работы велось достаточно плодотворно в конце 1920-х — начале 1930-х гг.; тогда же увидели свет статьи, в которых рассматривались особенности теории и практики рецензирования художественной литературы[523]. Сейчас подобных работ почти нет, за исключением немногочисленных публикаций о наблюдениях за характером рецензий в журналах[524]. Работ же, суммирующих и обобщающих эти наблюдения, и тем более теоретического характера, по этой проблематике явно не хватает.
Попыткой прояснить некоторые закономерности рецензирования текущей художественной литературы, критерии, структуру и механизм критической оценки является проведенное в 1979–1982 гг. в Секторе книги и чтения Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина (ныне — РГБ) эмпирическое исследование, по результатам которого была подготовлена данная статья. Стремление выявить стабильные структуры рецензионной деятельности, с одной стороны, и ситуативные компоненты, меняющиеся со временем, с дргой, обусловило ретроспективно-сопоставительный характер работы.
В исследовании ставилась задача проследить структуру и динамику литературных авторитетов рецензентов, воспользовавшись для этого специфическим материалом — упоминаниями в журнальной рецензии на беллетристическую новинку имен тех авторов, которые значимы для рецензента как образец в том или ином отношении. При этом литература понималась как сложная система, существующая на основе соотнесенности различных социальных ролей (писатели, издатели, книгопродавцы, читатели и т. д.). Представители каждой роли, исходя из характера своей деятельности и своих профессиональных интересов, с одной стороны, и понимания своей принадлежности к той или иной литературной группе, соотносящейся с иными группами, с другой, по-своему видят литературу, в своей смысловой перспективе «выстраивают» различные литературные события, явления, связи.
Осознание разрыва между неупорядоченной современностью с ее конкурирующими групповыми интересами, с одной стороны, и искомым в прошлом или будущем состоянием согласованности представлений о литературе, с другой, стимулирует возникновение на определенном этапе литературной жизни Нового времени специфических ролей — литературного критика и рецензента. С этим же общим процессом формирования социального института литературы связано складывание такой устойчивой формы межгрупповой литературной коммуникации, ориентированной на соединение традиционных литературных представлений с новыми проблематическими значениями, как литературный журнал, обязательно содержащий отделы критики и библиографии. В задачи этих отделов входит регулярное воспроизводство устойчивой системы критериев группового самоопределения в форме оценки новейших и постоянно сменяемых образцов.
Необходимо пояснить, как понимается в данной работе апелляция к авторитетным образцам. Подобная конструкция представляет собой сопоставление двух компонентов. Оценивая литературную новинку, рецензент называет важные для него имена, демонстрируя и подкрепляя тем самым значимость собственного суждения, то есть собственную значимость. Иными словами, литературные авторитеты рецензента — символы его авторитетности. Тем самым в оценке литературного произведения, в конструкции литературного факта появляется возможность увидеть механизмы и элементы самоопределения рецензента. Однако сколько-нибудь общезначимым суждением (и в этом смысле — признанным социальным фактом) данная оценка может быть лишь при потенциальном учете точек зрения других участников литературного взаимодействия в их возможном многообразии, при включении этих референтных персонажей в саму структуру выносимой оценки. Тогда в подобном суждении о литературной новинке можно видеть еще и систему адресации рецензента, точнее — символы его адресатов, значимых для него именно в множественности и разнокачественности потенциальных партнеров по взаимодействию. В таком случае правомерно трактовать отсылку к значимому имени как символ значимых для рецензента других — иных ролей (издатель, писатель, читатель) или иных групп участников литературного процесса (соратников, партнеров, конкурентов и т. п.). Возникает возможность аналитически разложить конструкцию рецензионного сравнения, видя в степени обобщенности «упоминания» (отсылки к имени того или иного автора, который персонифицирует норму литературного качества) указание на различный характер ориентации рецензента — внутригрупповой, межгрупповой, институциональный. Границы значимости оцениваемого образца (и выносимой ему оценки) можно определить в таком случае, измерив символический потенциал называемого имени — богатство его связей с другими (количество одновременно упоминаемых имен), его ценностный ранг (место в иерархии по количеству упоминаний), ценностный масштаб (символический возраст упоминаемого автора). Авторы, лидирующие по сумме этих признаков, выступают символами идентичности самого института литературы (или даже символами культуры, национальной истории и т. д., декларируемыми в этом качестве во внелитературные среды); единичные же или немногочисленные упоминания можно расценивать как отсылки к символическим фондам действующих в рамках института групп современников. Такая трактовка предполагает в дальнейшем изучение, с одной стороны, источников и трансформаций этих символов в ретроспекции (кто вводил, истолковывал и передавал соответствующие имена — не просто Пушкина, но Пушкина из таких-то рук), с другой же — границ их устойчивости при репродукции и трансляции во времени (накопление или убывание символического потенциала, смена интерпретаций и т. д.).
Устойчивую совокупность значимых для рецензентов имен и воспроизводящуюся их смысловую структуру мы трактуем как достояние социального института литературы, институциональную традицию, тогда как изменчивые компоненты литературных ориентаций рецензентов соотносим с их групповой принадлежностью, видим в них символы группового самоопределения. Пределом всеобщности литературных значений (согласованности координат литературного взаимодействия) так или иначе выступает «прошлое» (хотя степень его «глубины» может меняться). Соответственно, настоящее при этом трактуется как область относительного разнообразия ценностных позиций и содержательных определений литературы, и тут правомерно судить о мере согласованности этих определений или о характере их соотнесения (конкуренция, диалог и т. д.). Таким образом, можно говорить о трех различных уровнях литературных значений, кодируемых упоминаемыми в рецензиях именами: 1) всеобщих институциональных ценностей и символов (устойчивая классика); 2) групповых норм и авторитетов (динамический «средний состав» кандидатов в классики); 3) индивидуальных образований (единичные упоминания представителей проблематической инновации). Переход значений одного уровня на другой (смена ориентации обобщенного рецензента, переадресация к иным партнерам, в нелитературные инстанции — системы социального контроля, социализации и другие) в данном случае и составляет собственно реальное содержание литературного процесса.
Исследуемая конструкция рецензионного сравнения может тогда быть типологизирована по степени обобщенности второго компонента — имени того или иного автора, который персонифицирует для рецензента представление о литературе. Минимальная степень генерализации — сравнение нового автора (или произведения) с автором (или произведением) того же уровня значимости (например, с авторами того же «возраста»). Их можно интерпретировать следующим образом. На начальной стадии консолидации группы, с которой отождествляет себя рецензент, средством продемонстрировать принадлежность к ней выступает указание на наличный состав данного направления, школы, кружка либо столь же конкретная адресация к литературному противнику (тогда меняется «знак» отсылки). В той мере, в какой удается с достаточной жесткостью связать состав отсылок с наличным составом данной группы, не упоминаемой другими рецензентами, можно говорить о стадии «заявок» группы на признание и авторитет. Тогда возрастание значимости отдельных имен (в том числе — для оппонентов) будет означать переход литературной группы на стадию демонстрации достигнутого признания, а далее — на стадию расширения области влияния. При этом значимые фигуры из состава группы все более жестко связываются с авторитетами прошлого (и тем самым претендуют на будущее). Стало быть, степень разнообразия упоминаемых современных авторов можно считать индикатором напряженности взаимодействия множества наличных течений и групп (фаза выхода на литературную сцену), а все большую согласованность списка избранных авторитетных имен современников — указанием на преобладание авторитета со стороны той или иной группы (фаза демонстрации достигнутого).
Поскольку настоящее выступает для рецензентов неоднозначным и проблематичным, они предпринимают специальные действия по нормативному определению этого настоящего, так сказать, по закреплению его образа. Этим и объясняется апелляция к предшествующему состоянию, которое уже упорядочено и оценено, обретя при соотнесении с ценностью статус образца. Этот эталон выступает теперь, в свою очередь, ценностным критерием «действительности настоящего», удостоверением его качества. Разнородные актуальные значения при этом упорядочиваются в очерченных границах: они соотнесены с обобщенными или даже «всеобщими» точками отсчета.
Утверждение через соотнесение с уже имевшими место явлениями образует устойчивую конструкцию литературных оценок и самооценок, групповых манифестов и индивидуальных творческих программ, то есть отлаженную и эффективную культурную форму, лежащую в основе практически любого взаимодействия в рамках социального института литературы. Выделяемая с ее помощью «высокая классика» является центральным компонентом актуальной литературной культуры, задавая ей на каждый данный момент общую для участников взаимодействия систему координат и обеспечивая их тем самым сознанием принадлежности к социальному институту литературы.
Можно полагать, что совокупность писательских имен, представляющих «классику», должна быть довольно жестко замкнута и длительное время постоянна; чем обобщеннее символы, тем уже их набор (и наоборот), поскольку ему предписана способность соотносить и связывать в принципе неисчерпаемое многообразие все увеличивающихся в объеме значений и образцов, служить средством их перевода друг на друга, то есть способом поддержания границ социального института литературы.
Чем более отвлеченным от непосредственной литературной борьбы (а стало быть — обобщенным и многозначным) является приравнивающий компонент отсылки, тем в большей мере можно говорить о переходе группы, принадлежность к которой демонстрирует рецензент, на следующую фазу — символического, собственно культурного самоопределения, задаваемого теми или иными институциональными ценностями, общими идеями литературы. Апелляция к сверхавторитету — указание на такую позицию, с которой становится обозримой и понимаемой вся полнота смысловой реальности (включая современность), и, соответственно, на предельно широкие рамки рассмотрения и оценки. Возрастание ценностного ранга имени автора (образца) коррелирует с увеличением его ценностного масштаба, радиуса его значимости. Символический сверхавторитет — это тот, кто мог бы наилучшим, единственным и исчерпывающим образом выразить все происходящее как осмысленное целое. Отсылка к подобного рода символу со стороны той или иной конкретной литературной группы представляет собой возвышение своей позиции над современностью в область «всеобщего». Расширение же спектра имен прошлого, не ограничивающегося такого рода избранными сверхавторитетами, будет указывать на множественность культурно самоопределяющихся групп, готовых к сосуществованию и диалогу, а не к конкуренции и доминированию.
В данной статье фигура рецензента принята за «единое» условно действующее «лицо». Иначе говоря, здесь имеется в виду лишь социальная позиция рецензента в рамках литературы как социального института, то есть исключительно нормативные компоненты его роли, характеристики более или менее постоянно воспроизводящейся в его работе системы общелитературных координат. Принимаемый нами здесь усредненный способ описания представляется наиболее удобным как раз для позиции рецензента. Последний, как правило, исходит именно из общих норм, безымянных и «естественных» правил поведения в системе литературы, что, видимо, связано с основной функциональной нагрузкой его роли — обращенностью к внешним (межгрупповым, надситуативным) контекстам и подсистемам, которые он либо представляет, либо имеет в виду как адресата и которые, наконец, инструментально используют его оценку. Примечательно, что и сам рецензент в большинстве случаев как бы анонимен: важна его оценка, а не ее автор или критерии, которые полагаются общеизвестными.
Понятно, что при таком понимании рецензентом может быть любой носитель основных стандартов литературной культуры при наличии минимума соответствующих технических навыков. С этим связана и высокая «текучесть кадров» в сфере рецензирования, и фактическое отсутствие хотя бы каких-нибудь форм обсуждения и осмысления оснований работы рецензента, кроме, может быть, чисто технических.
Характерно, что подобные инструктивные материалы относятся к сфере журналистики либо им обучаются просто «на ходу»; для самих рецензентов их деятельность есть социализация к литературной современности и потому не включает методических указаний относительно управления этой социализирующей деятельностью (не может быть рационализирована «изнутри»).
Исходя из этого, приводимые далее эмпирические данные следует понимать как характеристики постоянно воспроизводящейся системы литературных координат обобщенного рецензента. Те или иные отклонения от этой базовой структуры при данном способе рассмотрения трактуются лишь в самом общем смысле — именно как отклонения. Не будучи подвергнуты анализу в своей исторической конкретике, они принимаются за симптом какого-то изменения нормативного согласия. Эти изменения будут связываться с ситуациями умножения культурных позиций в воззрениях на литературу (соответственно — увеличения группового разнообразия).
Поскольку журнальный рецензент размечает литературный поток и дает оценки новинкам на основе определенных представлений о литературе, то через производимые им сопоставления можно реконструировать систему его «литературных координат». Рецензент находит новинке место на «литературной карте», показав ее соотношение (сходство или отличие) с другим, менее проблематичным авторитетным произведением. Идею анализа «литературных координат» рецензентов на основе упоминаний в рецензиях на новые книги выдвинул и применил известный шведский социолог литературы К. Э. Розенгрен в своих работах о динамике шведской литературной системы в XIX–XX вв.; он же дал статистико-математическое обоснование возможности их изучения на основе рецензий на новые книги[525]. В России близкую по характеру работу (на материале энциклопедий, то есть на более высоком «этаже» литературной системы) провел В. А. Конев[526].
На основе модифицированного варианта методики К. Э. Розенгрена нами было осуществлено эмпирическое исследование структуры литературных авторитетов журнальных рецензентов XIX–XX вв. (в сборе и первичной обработке материала принял участие М. Г. Ханин). Учитывались все упоминания в рецензиях московских и петербургских (петроградских, ленинградских), выходивших не чаще трех раз в месяц литературных журналов за двухгодичный срок с двадцатилетним интервалом — с 1820 г. до наших дней (то есть 1820–1821, 1840–1841, 1860–1861 гг. и т. д.). Были сделаны два небольших отступления от указанного принципа: 1) чтобы получить более «чистую» картину развития литературы в довоенной ситуации (1939–1940) и 2) для 1977–1978 гг., так как исследование было проведено в 1979–1982 гг. Кроме того, позднее для уточнения литературной динамики в пореволюционный период был проведен дополнительный замер по 1930–1931 гг.[527] Под «упоминанием» в работе понималась фамилия автора художественного произведения (или какая-либо аллюзия на него), появившаяся в рецензии на недавно опубликованную художественную книгу, написанную другим лицом, а не тем писателем, упоминание которого регистрируется.
В качестве координат для анализа изменений в структуре рецензионных авторитетов в работе были использованы «пространственные» («отечественное — иностранное») и особенно «временные» параметры оценки («старое — новое» или, иначе, «классическое — современное»[528]).
Объем статьи не позволяет в равной степени охарактеризовать все уровни литературных авторитетов рецензентов, выделенные во вводной части данной работы. Основное внимание было уделено наиболее общим литературным ориентациям рецензентов (классика и т. п.); сфера групповой борьбы и групповых авторитетов почти не затрагивалась.
Анализ зафиксированных упоминаний позволил сделать ряд обобщений, касающихся характера работы рецензента. Так, выяснилось, что отсылка рецензента к тому или иному авторитету — неотъемлемая характеристика его ориентациии содержится не менее чем в одной пятой части рецензий (1840–1841 гг.) и может присутствовать более чем в половине их (1930–1931 гг.). Было также установлено, что в каждом замере среди упоминаемых писателей преобладают авторы, названные в данный период впервые: они составляют от 77 % (в 1840-х гг.) до 55 % (в 1900-х гг.). Иначе говоря, литературный горизонт рецензентов приближен к настоящему и задан ценностями современности. Даже если отсылки следуют к писателям прошлого (а доля их даже среди упомянутых лишь в этот период и далее «забытых» составляет от чуть более половины (в 1820-х гг.), до 6 % (в 1930-х гг.)), они «авторизованы» современностью, актуализированы рецензентами по собственным основаниям. Об ориентации на современность свидетельствует и тот факт, что от четверти (в 1860-х гг.) до половины (в 1930-х гг.) авторов, упоминаемых в данный период, не «переживают» его границ и далее не упоминаются.
Фактически с 1860-х гг. базовая структура ориентаций рецензентов при всех изменениях в наборах конкретных авторских имен остается постоянной. Она сосредоточена на отечественных авторах, причем в большинстве своем это писатели «старших возрастных» групп: классики и «кандидаты» в классики. Утвердившиеся на протяжении первых двух-трех замеров лидеры упоминаний далее не выпадают из совокупной памяти рецензентов, не сменяются другими их современниками. Вновь вводимые авторы получают истолкование в перспективе предшественников. Ретроспективного переструктирования системы авторитетов, иных версий отечественного прошлого, как и иных представлений о прошлом, кроме как в форме подобной преемственности, сознание рецензента, видимо, не знает.
Охарактеризуем теперь вкратце специфику каждого периода. В качестве исходной точки отсчета в исследовании были взяты 1820–1821 годы, поскольку именно к этому времени складывается в русской литературе система регулярного рецензирования новых произведений. Общее количество рецензий еще крайне невелико (в сравнении с последующими замерами — минимально), место их в журнале четко не определено, а по форме они представляют собой то литературно-критическую статью, то письмо читателя, то информацию о факте выхода и содержании книги. Характерно, что необходимость обосновать литературную оценку ссылкой на авторитет уже достаточно высока (насыщенность рецензий упоминаниями — самая высокая за все годы), но набор значимых имен достаточно однороден: упоминаются, и при этом с положительной оценкой, лишь представители «настоящей» литературы прошлого. Но сверхавторитетов нет, как нет и дисквалификации того или иного образца. Иначе говоря, ценность литературы, особенно литературы национальной, в качестве регулятивного принципа осознается еще не настолько, чтобы имеющиеся групповые разногласия перешли в открытую литературную борьбу. Хотя среди лидеров упоминаний преобладают отечественные авторы, принадлежащие как «старой» (И. Дмитриев), так и «новой» (К. Батюшков, В. Жуковский) словесности, в целом для рецензентов более значима иностранная литература — старинные, античные образцы (Гомер, Вергилий), авторы эпических поэм более позднего времени (Т. Тассо, Дж. Мильтон, Г. Клопшток). Можно говорить о преобладании ориентации на более давнюю словесность: в среднем доля упоминаний наиболее «старых» авторов (126 лет и более) в данные годы максимально высока — 41 %, тогда как в другие периоды она никогда не превышает 26 %. Примечательно и то, что лидеры упоминаний этого периода никогда впоследствии не входили в ведущую группу: структура литературных авторитетов рецензентов претерпела кардинальные изменения.
В период 1840–1841 гг. мы имеем дело с принципиально иной литературной ситуацией. Значительно расширяется литературный горизонт рецензентов, теперь в поле их внимания попадает почти вся печатающаяся художественная литература (в эти годы было опубликовано в девять раз больше рецензий, чем в 1820–1821 гг.), существенно выросло и количество упоминаемых писателей. По-видимому, из-за ориентации рецензента на широкого читателя, ожидающего от литературы завлекательности и интересности, лишь одна пятая рецензий содержит упоминания литературных авторитетов (самый низкий показатель по всем замерам).
Почти полностью меняется (по сравнению с 1820-ми гг.) набор наиболее часто упоминаемых писателей, причем на первое место выходит А. С. Пушкин. Однако значимость зарубежной словесности для рецензентов по-прежнему чрезвычайно высока: две трети упомянутых в этот период писателей — зарубежные. Но теперь это именно современная словесность: почти половина рецензируемых книг принадлежит иностранным авторам (уровень, который в дальнейшем уже никогда не был достигнут). Значимы для рецензента не только новые авторы, но и новые литературные регионы: Америка, Скандинавия, Восток. Среди наиболее часто упоминаемых авторов абсолютное большинство — иностранцы, прежде всего представители романтизма. Видимо, в этом замере мы фиксируем формирование столь значимой и впоследствии уже практически не исчезающей установки рецензентов на «современность» (если в предшествующий период доля упоминаний писателей не старше 50 лет составляла лишь 18 %, то в 1840-е гг. она достигает 33 %, увеличиваясь и в последующем замере).
Данный период — время значительного разнообразия литературных установок, широты сосуществующих вкусов и программ, что, отметим, находит выражение в частых упоминаниях (пусть и с отрицательной оценкой) немалого числа писателей, уже и в то время причислявшихся к «низкой» литературе (П. де Кок, А. А. Орлов, М. Комаров), а также в возможности иронической или отрицательной оценки многих совсем еще недавно причисленных к авторитетам (Сумароков, Державин). С этим, видимо, связано и присутствие в этот период на литературном горизонте рецензентов ряда «современных» авторов, значимость которых подтверждена и последующими поколениями. С этой же тенденцией к выявлению многообразия возможных определений литературы связана и высокая (высшая для всех замеров) доля авторов, упоминавшихся лишь в эти годы и никогда более не упомянутых.
Характерным примером выборочного отношения к прошлому может быть деятельность рецензентов в период 1860–1861 гг. Образ литературы в сознании рецензентов в эти годы крайне единообразен и нормативно упорядочен. В результате значительная часть имеющегося литературного потока вообще не рецензируется, поскольку оценивается лишь то, что достойно быть введенным в литературу (общее количество рецензий минимально в сравнении с последующими замерами). Литература теперь понимается прежде всего как литература отечественная: рецензируются в подавляющем большинстве книги русских писателей, их имена абсолютно преобладают и среди упоминаний. Среди восьми чаще всего упоминаемых писателей нет ни одного иностранного. Представления об отечественных литературных авторитетах в высокой степени согласованы: число их в целом невелико, а средняя частота упоминаний каждого, напротив, гораздо выше, чем по всем другим замерам.
Рецензенты ориентируются преимущественно на современную словесность: 81 % упоминаний составляют имена писателей, родившихся не более 70 лет назад. Только в этом замере лидером по количеству упоминаний выступает активно действующий в литературе писатель — И. Тургенев (он же, что примечательно, лидирует и по количеству рецензий на его произведения в эти годы). Кроме того, стоит заметить, что Тургенев — «новый» авторитет, введенный лишь в данном замере и впоследствии постоянно присутствующий на литературном горизонте рецензентов.
В целом можно считать, что именно в этот период наиболее отчетливо проступили характеристики и тенденции, базовые для отечественной литературной культуры. В этом смысле сконструированный тогда образ русской литературы служил далее ценностным масштабом при оценке литературного потока рецензентами, и, вероятно, он чаще всего и имеется в виду, когда говорят о русской литературе XIX в.
Сформировавшиеся в предшествующий период конститутивные нормы литературной культуры рецензентов сохранили свою значимость и в 1880–1881 гг. Однако, рутинизируясь, они несколько потеряли свою отчетливость, уменьшилась необходимость предъявления литературных авторитетов при оценке нового (снизилась доля рецензий с упоминаниями), повысилась значимость зарубежной литературы (выросли доля рецензий на произведения иностранной словесности и доля зарубежных авторов в общем корпусе упоминаний). Основная совокупность авторитетов этих лет — авторы, значимые и в предыдущие периоды (характерно, что в среднем упоминаемые писатели несколько «постарели», доля упоминаний писателей в возрасте до 70 лет уменьшилась с 81 до 69 %, тогда как доля их среди авторитетных лишь в это время возросла с 65 до 81 %, то есть большинство позднее неавторитетных имен принадлежит писателям, в этот период в литературе действующим).
В 1900–1901 гг. структура литературных ориентаций рецензентов также не претерпевает принципиальных изменений — преобладают ориентации на отечественных писателей, отмеченных как авторитеты в двух предыдущих замерах (стабильной остается как их доля в общем массиве упоминаний, так в основном и набор конкретных имен). Данный период можно, с определенной мерой условности, считать временем наиболее выраженных классикалистских ориентаций в отношении к отечественной словесности. Для рецензентов этой эпохи вполне устанавливается нормативный состав высокозначимой русской литературы прошлого (следует принимать во внимание, что это была ситуация осознания конца столетия, подведения его итогов), оценки и средства ее интерпретации согласованы, «система координат» позволяет рецензенту без особых проблем классифицировать и оценивать поток текущей словесности. «Окостенению» набора классических авторитетов (58 % упоминаний приходятся на писателей, родившихся более 70 лет назад) сопутствует сравнительно низкая авторитетность большинства современных авторов (37 % упомянутых в этом замере писателей больше никогда не упоминались, что существенно выше, чем в двух предыдущих замерах), ни один из которых не вошел в число лидеров упоминаний. Многие современные писатели, ставшие символами данного периода для последующих поколений, малоавторитетны (А. Чехов, М. Горький и В. Короленко не входят в число лидеров, а И. Бунин вообще не упомянут). Для этого периода характерно явственно выраженное расхождение между списками лидеров рецензий (наиболее проблематичными, спорными писателями) и лидеров упоминаний (наиболее авторитетными, бесспорными именами). Тем самым можно диагностировать наличие в рамках устоявшейся системы ориентации рецензентов своего рода «очага» проблематичности, то есть симптома вероятных перемен. Останавливает на себе внимание и довольно резкий рост склонности рецензентов сопоставлять новинки отечественной словесности с иностранными авторитетами (вдвое чаще, чем раньше). Если же сказать, что среди подобных авторитетов чаще других встречаются такие «новые» и проблематичные фигуры, как Э. По, Г. Флобер, Ги де Мопассан (к ним, видимо, близок уже известный рецензентам Э. Золя), Д’Аннунцио, М. Метерлинк и другие, то можно с большой обоснованностью утверждать, что система литературных координат рецензентов находится в данный период накануне возможных перемен.
Первый из рассматриваемых в статье периодов развития советской литературы, 1920–1921 гг., можно характеризовать как состояние разлома литературной системы, порожденное произошедшими социальными изменениями. Это выражается в трансформациях состава писателей и литературных критиков, в проблематичности авторского самоопределения. Резко снижается число выходящих книг, многие журналы недолговечны, соответственно уменьшается количество рецензий (почти втрое меньше, чем 20 лет назад) и упомянутых в них писателей. В целом можно говорить об «упрощении» социального института литературы — разрушении существующей иерархии и сложившейся системы связей литераторов, о синхронном существовании нескольких литературных групп, не принимающих друг друга во внимание и занятых преимущественно внутренней консолидацией.
Несмотря на преобладание явственно антиклассикалистских установок различного содержания, объединенных общим пафосом жизнестроительства, «прорыва» сквозь наличную культуру в будущее, и в этот период апелляции к авторитетным литературным образцам, маркированным достоинством осуществившегося прошлого, составляли основание литературного взаимодействия.
Понятно, что ожидать появления упоминаний литераторов далекого и «чужого» прошлого в рецензиях, написанных представителями тех групп, которые ориентировались исключительно на настоящее или будущее, вряд ли возможно, кроме, пожалуй, отсылок к единомышленникам, соратникам и т. п. Ориентации на литературу так или иначе поддерживались в связи либо с задачами сохранения традиции, либо с потребностями в ее создании, включая освоение, переоценку, селекцию уже авторизованного (иными группами, в других обстоятельствах и по иным поводам) прошлого. Обе эти тенденции дали в совокупности резкий рост количества рецензий, содержащих апелляцию к предшественникам, по сравнению с рубежом веков (более чем в полтора раза, так что в среднем каждая третья рецензия отсылала произведение текущей словесности к тому или иному авторитету). При этом наиболее актуальной оказалась эпоха «начала» русской литературы (ее «золотой век», прежде всего А. Пушкин). Как и во всех последующих случаях, Пушкин выступал, с одной стороны, «горизонтом» и пределом в истолковании более поздней литературы (ссылки на «пушкинские традиции» оказывалось достаточно), с другой же — самым ее центром, так что вокруг его имени всякий раз выстраивалась новая традиция, его же именем скрепляемая с целостностью русской литературы, да и литературы как таковой. Упоминание именно Пушкина характерно в данном случае еще одним: возглавляемый им вместе с А. Блоком список лидеров упоминаний состоит по преимуществу из поэтов. В первые революционные годы литературный поток состоял почти исключительно из лирики и драматургии, что, видимо, вообще характерно для эпох, осознающих и подчеркивающих свою актуальность, «новизну». Блок, явственно опережающий по количеству упоминаний современников, выступал, очевидно, символом искомого единства «старого» и «нового», классической традиции и революционной современности. Примечательно, что В. Шекспир — практически единственный представитель зарубежной словесности среди лидеров упоминаний. Набор упоминаемых иностранных авторов в этот период вообще резко сокращается, как и количество рецензируемых произведений зарубежной литературы (равно как и издаваемой иностранной словесности); доля зарубежных авторов в общем объеме упоминаемых писателей в этот период самая низкая за все исследуемые периоды. Можно полагать, что это «замыкание» традиций вокруг символов национальной культуры связано как с представлением об уникальности актуальных проблем и задач, стоящих перед литературной системой и перед национальным сообществом в целом, так и с обстановкой культурной изоляции, характерной для периода войны и революции.
К 1930–1931 гг. ситуация в литературе по сравнению с 1920-ми гг., насколько можно судить по рецензионным упоминаниям, существенно изменилась. Ориентации рецензентов стали повышенно «литературными» (доля рецензий, содержащих отсылки к литературным авторитетам, наибольшая за все замеры), резко выросло и количество упоминаемых писателей. Другая характерная черта этого периода — повышенная значимость современников: писатели в возрасте до 50 лет составляли 64 % всех упоминаемых, в то время как в начале 1920-х гг. — 35 %, а в конце 1930-х — 36 %. (Еще показательнее данные по самой молодой когорте упоминаемых — авторам до 30 лет: обычно доля их колеблется на уровне 3–5 %, а в этот период они составили 16 % упоминаемых литераторов.) Стоит, впрочем, отметить, что почти половина упоминаемых авторов больше не встречается в упоминаниях последующих периодов. В сравнении с концом 1930-х гг. в группе лидеров упоминаний разительно преобладают писатели-современники, причем это авторы, как правило не упоминавшиеся в 1920-х гг. Можно сказать, что лидирующая группа фактически полностью обновилась, за исключением В. Маяковского. В конце же 1930-х гг. среди лидеров уже нет ни одного действующего в литературе автора.
Таким образом, сложившуюся на рубеже 1920–1930-х гг. ситуацию можно характеризовать как наиболее антиклассическую в истории советской литературы. Авторитет литературной классики и традиции вообще предельно низок и определяется не историческим пониманием ее значимости или наличными традициями в истолковании классических текстов, а прежде всего актуальными задачами отдельных групп современных деятелей литературы.
Стабилизация системы литературных координат рецензентов, фиксируемая в замере 1939–1940 гг., нашла, в частности, выражение в количестве упоминаемых авторов: если за 1920-е гг. число их выросло почти втрое, то за 1930-е оно осталось на том же уровне. Однако внутри самого массива упоминаемых авторов произошли существенные изменения. Так, доля «молодых» авторов в общем объеме упоминаемых писателей сократилась, особенно это коснулось самых молодых — до 30 лет; их число сократилось сравнительно с 1920-ми гг. более чем вдвое. Вместе с тем значительно выросла доля наиболее «старых» классиков — условно говоря, гоголевской и предыдущих эпох, равно как возросла и доля зарубежных писателей, приближаясь к половине всех упоминаемых авторитетов (особенно это касается авторов XIX и предшествовавших веков). Меняется и соотношение поэзии и прозы: значимость поэзии возрастает, но относится это прежде всего к поэзии прошлого, причем к наиболее бесспорным авторитетам — Пушкину, Некрасову, Лермонтову; новую классику знаменует Маяковский.
Показательно изменение списка ведущих. Из первой десятки лидеров 1920-х гг. сохранили свое ведущее положение лишь четыре автора — Л. Толстой, Чехов, Горький, Маяковский. Весьма примечательно, что два первых места в списке принадлежат (и это — единственный раз за все замеры) Горькому и Маяковскому — советским писателям, выдвинувшимся и приобретшим высокий авторитет и статус еще до революции, принявшим ее и активно присоединившимся к строительству новой культуры. Современники, отметим, в этот период не входят в лидирующую группу упоминаемых.
Таким образом, перед нами, с одной стороны, время стабилизации литературной культуры, с другой — эпоха ее повышенной литературности. Практически не происходит выдвижение новых литературных авторитетов. Скорее осуществляется перестановка и закрепление уже ранее отмеченных и оцененных писателей, которые сами по себе не проблематичны: они осознаются и принимаются как «естественная» традиция, «наследие». Поэтому ведущим аспектом литературного поведения становится демонстрация правильности, в том числе прямого и законного владения традицией. Помимо того, демонстрируется именно литературное поведение, важным для рецензентов становится подчеркнуть, что речь идет именно о литературе. Так, в этот период количество рецензий с упоминаниями весьма значительно: доля их наибольшая за все периоды исследования. Высока насыщенность каждой рецензии упоминаниями и частота упоминания каждого писателя в среднем (она также наивысшая за все периоды).
Начало 1960-х гг. (1960–1961) условно можно назвать антиклассическим периодом, хотя и в эти годы авторитетность определенных традиций в литературе прошлого оставалась значительной. В целом здесь можно зафиксировать сдвиг литературы в сторону «жизни» с заметным понижением значимости собственно литературных оценок. Это нашло свое выражение в резком падении доли рецензий, содержащих упоминания. В конце 1930-х гг. их можно было встретить в каждой второй рецензии, теперь же они встречаются лишь в каждой четвертой. При этом весьма заметную, гораздо более выраженную, чем во все другие периоды, долю упоминаемых авторов составляют писатели, активно действующие в литературе, современники, люди до 70-летнего возраста. На их долю приходится почти две трети упоминаемых литераторов, что сопоставимо, пожалуй, лишь с 60-ми гг. прошлого столетия (в другие периоды доля современников приближается лишь к половине всего корпуса авторитетных фигур). Характерно, что доля писателей, вошедших в литературу между началом 1930-х и началом 1960-х гг. (то есть современников и ближайших предшественников), в этот период наибольшая из всех известных по другим замерам, что также близко к ситуации 1860-х гг., тогда как значимость авторов, введенных в литературу ранее, в целом снижается, а авторитет до- и пушкинской эпохи (и самого Пушкина) в это время минимален. Вместе с тем примечательно, что установка литературы в этот период на обновление, актуальность, саму жизнь, ведя к «омоложению» корпуса авторитетов, сказывается, видимо, и на его устойчивости: доля писателей, упоминаемых лишь в этот период, весьма высока и приближается к половине всех упоминаемых (эти данные близки к характеристикам начала 1930-х гг.).
Испытание на устойчивость определенных традиций в чисто культурном плане было в эти годы одним из наиболее радикальных. Ряд писателей прошлого практически выпал в эти годы из круга актуальной современности. Горизонт упоминаний существенно снизился, в первой десятке авторитетов нет ни одного писателя, умершего или завершившего свой творческий путь в XIX в. Однако из этого отнюдь нельзя сделать вывод, что падает значимость системы литературных координат. Видимо, определения литературы в терминах жизненной правды попросту приглушают на время значимость альтернативных определений и традиций, в том числе традиций, функционально предназначенных представлять литературу в целом (а также целостность культуры, нации, народа и др.).
Завершая рассмотрение эмпирического материала концом 1970-х гг. (1977–1978), полагаем необходимым отметить, что объем и границы системы литературных авторитетов в этот период в целом стабилизируются: высока и сама степень согласия относительно ведущих имен, сглажены черты различия между ними (каждый из них истолковывается в терминах другого). В целом усиливается ориентация на собственно литературных предшественников, хотя она и не приближается к степени, достигнутой в конце 1930-х гг. Менее подчеркнутой становится апелляция к современности, в то время как ретроспективистские тенденции усиливаются. Понятно, что значение классики (и особенно «высокой», общепринятой и бесспорной) возрастает. В качестве обоснования убедительности литературных оценок чаще используется отсылка к традиции и авторитету. С другой стороны, наряду с устойчивым «ядром» общей литературной культуры прорисовывается «размытая» область многочисленных направлений, течений и традиций, знаменуемых одиночными именами отечественных, а еще чаще — зарубежных авторов. Плюрализм литературных ориентаций в этой сфере не сфокусирован: вводится множество имен, общее количество которых более чем вдвое превышает данные по двум предыдущим эпохам. Особенно это характерно для специализированных оценок иностранной литературы. В этом последнем случае многообразие вводимых в обиход национальных литератур и традиций опознается рецензентами-специалистами в терминах национальных же авторитетов (что дает массу разовых упоминаний), а не выделенных символических фигур русских или советских классиков, как это было, скажем, в 1960-е гг. Но именно поэтому в число лидеров иностранные писатели в эти годы не попадают, более или менее выражена авторитетность лишь таких символических фигур, как Шекспир и Гёте. В целом литературная культура в этот период сконцентрирована все же на отечественном прошлом. Общую классикализацию литературных ориентаций можно было бы продемонстрировать на двух показателях, обычно чутких к этому процессу: авторитетности поэзии прошлого (в сравнении с современной прозой) и значимости Пушкина. По обоим этим показателям рассматриваемый период существенно превышает начало 1960-х и приближается к концу 1930-х гг.
В целом об этом же свидетельствует и состав группы лидеров. В ней, как и в конце 1930-х гг., практически отсутствуют активно действующие авторы. Лидирует (и с большим преимуществом) Пушкин, за ним следует Л. Толстой. Далее идут советские классики поэзии (Маяковский) и прозы (Горький). Ориентация на отечественную традицию дополняется столь же сверхавторитетными именами Блока, Достоевского, Гоголя и Чехова.
Анализ показывает, что изменения в ориентациях рецензентов проявляются главным образом в «омоложении» когорты упоминаемых писателей. Ключевыми периодами здесь являются 1860-е и 1930-е гг., когда треть и более упоминаний относится к 30–40-летним авторам, а в целом доля упомянутых в возрасте до 50 лет составляет около двух третей когорты. Эта характеристика — динамика наличных сил, выходящих на литературную арену, — и есть основная независимая переменная в работе системы: данный процесс сопровождается повышением доли суждений от авторитета (количества рецензий с упоминаниями) и снижением доли упоминаний зарубежных авторов. Связь трех этих показателей — по крайней мере между 1840-ми и 1940-ми — остается постоянной, а направление изменений по ним согласованным: чем выше доля упоминаний «молодых» авторов, тем выше и доля упоминаний отечественных писателей при возрастающей же доле рецензий с упоминаниями в общем массиве откликов (литературность). И наоборот, «постарение» авторитетов обычно сопровождается делитературизацией системы (падением доли рецензий с отсылками) и возрастанием значимости зарубежной словесности (исключение составляет лишь замер 1960-х гг., когда усиление ориентации на старшие возрастные категории — авторов в возрасте более 50 лет — и делитературизация тем не менее сопровождаются возрастанием авторитета отечественной литературы).
Ориентация на иностранную словесность, вообще преобладающая лишь в первых двух замерах, в дальнейшем не дает столь значимых колебаний. Уменьшаясь по мере роста авторитетности молодых отечественных авторов, она в остальные периоды гораздо более стабильна, чем другие показатели, то есть представляет собой постоянно действующий фактор, нормативный «фон» оценки.
Доля зарубежной словесности в общем массиве упоминаний между 1880-ми и 1970-ми гг. вообще оставалась бы практически неизменной (около 36 %), если бы не два исключения — замеры 1930–1931 и 1960–1961 гг., когда она снижается. Но это именно те периоды, когда идет бурное — в первом случае — и более мягкое — во втором «омоложение» авторитетов. Изменения же в других случаях относятся не к совокупному авторитету зарубежной словесности, а к именам ее представителей (наличие в первой десятке лидеров в замерах 1880–1881 гг. Золя и Диккенса, 1900–1901 — Ибсена и Золя, 1920–1921 — Шекспира, 1930–1931 — Ремарка, 1939–1940 — Хемингуэя) и не меняют общего положения дел.
В целом доля писателей, введенных в структуру литературных авторитетов, после 1860-х гг. от периода к периоду уменьшается. Незначительные отклонения от общей тенденции здесь относятся к 1939–1940 гг., когда несколько растет доля авторов, включенных в упоминания; к 1880–1881 гг. и 1977–1978 гг., когда увеличивается доля писателей пушкинской эпохи. В целом это согласуется с общей реставрирующей тенденцией системы в эти периоды и с тем, что некоторое ретроспективное повышение оценки отечественного прошлого наблюдается на нашем материале лишь применительно к эпохе Пушкина и Толстого — Достоевского. Так, доля упоминаний отечественной сверхклассики (авторов в символическом возрасте более 125 лет) среди всего массива отсылок вообще невелика, а для более старших возрастных групп еще ниже. Отклонения от этой общей тенденции — замедление спада в 1939–1940 гг., некоторое повышение в 1960–1961 гг. и более значительное в 1977–1978 гг. — относятся именно к этим двум референтным периодам.
Подводя итоги проведенного исследования, отметим, что, несмотря на известную неполноту (слишком большой интервал между замерами, затрудняющий локализацию периодов «сдвигов» в литературной системе), оно позволило зафиксировать ряд важных закономерностей динамики рецензионного авторитета и в результате глубже понять характер и функции рецензионной работы, реконструировать критерии, которыми руководствуется рецензент при оценке литературных новинок, и т. д.
Перспективой дальнейшего изучения является вторичное «погружение» в материал с использованием уже полученных итоговых данных, сопровождаемое учетом контекстов употребления различных отсылок, но подобная работа весьма трудоемка и возможна лишь для частных разработок по определенному периоду, писателю, литературной группировке.
Думается, что исследовательские разработки в предложенном направлении должны быть продолжены. Анализ динамики литературных авторитетов (с использованием иных исследовательских техник) на более высоком «этаже» литературы (литературоведение) и на более низком (рядовые читатели) позволил бы создать целостную картину изменений «образа литературы», фиксирующего как совпадения, так и расхождения у представителей различных «этажей» литературной системы.
Многообещающим представляется и иной, групповой уровень анализа — выявление меняющейся системы авторитетов того или иного литературного направления, группы, журнала (и, напротив, возникновение и исчезновение их символов на горизонте других групп). Подобная работа показала бы, в какие эпохи совокупность литературных авторитетов тяготеет к единству, более или менее совпадая с институциональной традицией, а когда наблюдаются выбросы групповых символов — периоды борьбы, выяснения принципиальных отношений, обостренной динамики. В частности, обрели бы свою функциональную характеристику и явления литературного замедления, стагнации — времена, когда блокируется групповой уровень литературного взаимодействия, различными социально-организационными средствами разрушается этот «этаж» литературного сообщества. Характерно, что выходы из такого рода «промежутков» (если использовать тыняновский термин) сопряжены, как в настоящее время, с возвращением прав журналам как органам группового самоопределения. С позиций уже пройденного этапа это воспринимается как «групповщина», а сильнее всего задевает такую сложившуюся систему воспроизводства нормативного ядра литературной культуры, как школа с ее стандартным учебником.
Наконец, необходимо подключить к такого рода исследованию динамики и устойчивости литературных авторитетов историческую социологию и статистику печати. Тогда обнаружится, кем, когда и как поддерживаются, обобщаются и воспроизводятся одни образцы и сужается ценностный масштаб других.
1985
1820–1821 гг.
1840–1841 гг.
1860–1861 гг.
1880–1881 гг.
1900–1901 гг.
1920–1921 гг.
1930–1931 гг.
1939–1940 гг.
1960–1961 гг.
1977–1978 гг.
Борьба за прошлое: образ литературы в журнальных рецензиях советской и постсоветской эпохи[529]
Для того чтобы прояснить один из планов литературной культуры — представления современников о значимых для них именах словесности прошлого и настоящего, критерии и механизм актуальных литературно-критических оценок, структуру и динамику стоящих за ними литературных норм, — двадцать лет назад в Секторе социологии книги, чтения и библиотечного дела Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина А. И. Рейтблатом и автором настоящей статьи при участии М. Г. Ханина было проведено эмпирическое обследование рецензий на новые произведения художественной литературы, опубликованных в толстых журналах Москвы и Ленинграда (Санкт-Петербурга, Петрограда) c 1820 по 1978 г. На основе модифицированного варианта наукометрической методики Карла Эрика Розенгрена учитывались все явные или скрытые в цитатах, именах героев и проч. упоминания других писателей, кроме самого рецензируемого автора, во всех рецензиях «толстых» столичных (московских и петербургских — петроградских, ленинградских) литературных журналов, выходивших с 1820 г. до конца 1970-х гг. не чаще трех раз в месяц. Для этого брался комплект всех номеров этих журналов за двухгодичный срок с двадцатилетним интервалом, «шагом», между замерами — 1820–1821, 1840–1841, 1860–1861 гг. и т. д.[530]
Эта конкретная работа велась в рамках более широкого теоретического проекта — социологии литературы как части социологии культуры[531]. В центр его, если говорить совсем коротко, был поставлен социальный институт (социальная система) литературы в относительной устойчивости его принципиальной структуры. Эта аналитическая конструкция трактовалась как совокупность различных форм, которые поддерживают стабильное, регулярное (в частности, ролевое) взаимодействие множества типовых персонажей, так или иначе включенных в отношения вокруг и по поводу литературы — в демонстрацию, репродукцию, истолкование ее ценности, выработку норм интерпретации этой ценности и процессы научения данным нормам, в производство, тиражирование и распространение текстов, в их оценочную квалификацию (включая дисквалификацию) и рекомендацию словесных образцов той или иной жанровой природы, стилистического уровня и проч. Динамические же аспекты подобных взаимодействий связывались с появлением на общественной сцене новых групп, вносящих альтернативные представления о литературе и новые ее образы, конкурирующих за признание своего видения мира и слова с другими подобными группами и в конечном счете добивающихся (либо не добивающихся) институционализации своих идей и гратификации своих усилий, принятой в рамках института литературы, в более широких социальных контекстах, обществе в целом. Сам феномен универсальной ценности литературы, институционализация этой ценности в формах издания, распространения, интерпретации, обучения, оформление связанных с этими процессами письменно-образованных социальных групп и сообществ понимались исторически. Они связывались с процессами модернизации европейских обществ Нового и Новейшего времени, с особенностями их разворачивания, трансформации, блокировки в различных социально-исторических условиях и обстоятельствах (в частности, в связи с идеями и проектами национального государства, национальной культуры). Уже собственно рабочими проблемами эмпирического социолога литературы становились при этом исторические определения (идеи, типы) «литературности» (в терминологии Р. Якобсона); исторические проекции соответствующих ролей и ролевых стратегий в рамках института литературы (писатель, критик, издатель, читатель и др.); проблематика и практика литературной традиции/инновации; динамика нормативных экспектаций публики, ее различных слоев и групп в переплетении их идей, интересов и взаимоотношений.
В данной, сугубо прикладной части проекта ставилась задача выявить структуру и проследить динамику литературных авторитетов у рецензентов, воспользовавшись для этого специфическим материалом — «попутными» упоминаниями в журнальной рецензии на беллетристическую новинку имен тех авторов, которые значимы для рецензента как образец в том или ином отношении (упрощенно говоря, по модели: «M напоминает/не напоминает N»). Принятый ход открывал возможность через производимые в рецензии сопоставления (условные приравнивания, будь то в позитивном, будь то в негативном плане) выйти на совокупность «литературных координат» обобщенного «рецензента». Социально обусловленный и культурно опосредованный характер работы рецензента выражается в том, что в рецензионную оценку, риторику доказательств, систему отсылок и проч. включены его воображаемые партнеры — фигуры, представляющие референтные для него инстанции, с их собственными нормами суждений, системой авторитетов, набором символов. Фактом, оказывающим воздействие, рецензионная оценка становится именно тогда и в той мере, в какой она «завязана» на перечисленные моменты, согласована со значимыми партнерами, их символическими ресурсами, формами репрезентации либо (и это одна из разновидностей социального согласия, типов социального взаимодействия) демонстративно полемична по отношению к ним. Иначе говоря, при такой трактовке у исследователя возникает возможность вполне эмпирически работать с оценками рецензента, включая именные отсылки, как коммуникативными структурами — символическими конструкциями, представляющими для него воображаемых партнеров и оппонентов. А это значит, что становится вполне реальной задача уловить не просто информационное поле рецензента и даже не только стабильный репертуар его типовых оценок и значимых для него символов, а динамику литературного взаимодействия, борьбы, консолидации, вытеснения различных групп, их конкурирующих образов реальности и литературы в форме внешне статичных наборов писательских имен.
Так, можно аналитически разложить саму конструкцию рецензионного сравнения (семантического уравнения), трактуя степень обобщенности употребляемых символов-имен как индикатор различных по характеру и масштабу ориентаций рецензента — на неформальный кружок «своих»; формально заявленную литературную группу; межгрупповую коммуникацию и соответствующие авторитеты; институт литературы в целом и его базовые ценности. Для этого необходимо в операциональном порядке (процедура громоздкая и трудоемкая, но в принципе совершенно выполнимая) промерить соответствующие символические потенциалы приводимых рецензентами имен в каждом замере и на протяжении нескольких или даже всех замеров:
— богатство связей данного имени с другими (количество соупоминаний и с кем именно — в данном и последующих замерах);
— его ценностный ранг (место в иерархии по количеству упоминаний — в данном замере и, опять-таки, в динамике);
— его ценностный масштаб или заряд (символический «возраст» упоминаемого автора, пары или даже группы авторов).
При таком подходе авторы, лидирующие по сумме перечисленных параметров, выступают символами самого института литературы — национальной словесности, национальной истории или даже культуры в целом, значение которых выходит уже за пределы данного института, через соответствующие коммуникативные каналы, репродуктивные подсистемы распространяясь, в принципе, на «все» общество. Напротив, единичные или немногочисленные упоминания в рамках одного-двух замеров можно трактовать как отсылки к символическим фондам тех или иных групп литературных современников. В таком случае можно эмпирически «засечь» эти группы, например, по журналам, в которых эти имена упомянуты. Далее возникает принципиальная возможность прослеживать исторические траектории признания этих претензий и заявок на литературный авторитет (того или иного «кандидата») другими группами (другими журналами), их переход с периферии в центр литературного сообщества (столичные издания) и, наоборот, рутинизацию символов и стоящих за ними словесных образцов, ценностей литературы, их распространение из центра на периферию — накопление и убывание символического потенциала, смену семантики интерпретации (структуры соупоминаний) и т. д. Из теоретически намеченных здесь ходов в данной конкретной работе были пока что использованы и в настоящей статье представлены лишь некоторые.
Пределом всеобщности литературных значений, согласованности координат литературного взаимодействия для европейских культур модерного периода (а собственно их мы в своих концептуальных разработках только и имеем в виду — «литература» как институт и культурная система есть не везде и существует не всегда) так или иначе выступает оценочная область «прошлого», хотя его «глубина» и «подробность» для разных обществ и в разные их периоды меняется. «Настоящее» столь же оценочно трактуется как сфера относительного разнообразия ценностных позиций и нормативных (содержательных) определений литературы (культуры), так что здесь правомерно говорить о степени со- и рассогласованности этих определений, об эмпирических формах и модальном характере их соотнесения (конкуренция или диалог, прямое столкновение или условная, «аллегорическая» отсылка к историческому прецеденту и проч.). Можно условно, аналитически выделить три различных функциональных уровня литературных значений: всеобщие институционализированные ценности и их символы (ысокая и общепринятая классика); межгрупповые нормы и авторитеты (динамический, сравнительно подвижный «средний состав» кандидатов в классики); узкогрупповые и кружковые семантические конструкции (единичные упоминания более «молодых» авторов, носителей инновационных значений). Переходы значений и образцов между этими уровнями в рамках развиваемого здесь подхода и составляют реальное содержание литературного процесса в его исторической обусловленности, то есть групповой и институциональной определенности. Понятно, что в данной конкретной работе, посвященной даже не социальной роли журнального рецензента или рецензированию как относительно специализированной деятельности в рамках сложившегося социального института литературы, а лишь «упоминательной клавиатуре» рецензентов (О. Мандельштам), мы имеем дело только с одной частной проекцией всего этого социально-смыслового космоса[532].
В 2000 г. был проведен еще один замер: по исходной методике с сохранением двадцатилетнего шага после предыдущего обсчета были проанализированы журнальные рецензии 1997–1998 гг. Некоторые результаты этой части работы в сопоставлении с прежними данными предлагаются ниже.
К последнему анализируемому периоду число журналов интересующего нас типа в России заметно выросло. Если максимальное число принятых к учету изданий за все время предыдущих замеров не превышало 18, а в последнем предшествовавшем замере 1977–1978 гг. их было 15, то в 1997–1998 гг. число их достигло 28. В принципе это должно было бы говорить о существенном расширении литературных горизонтов (такой трактовки на своем материале придерживается в аналогичных случаях К. Розенгрен). Однако общий тезис о расширении литературной системы, как приходится признать в данном случае, весьма условен. За ним стоит, или, вернее, стояла, принимаемая исследователем оценочная конфигурация идеального читателя, во-первых, во всей полноте владеющего литературным прошлым, а во-вторых, замечающего и прочитывающего все, что публикуется в настоящем. Стояла, иными словами, презумпция более или менее единого и устойчивого (пусть не по составу, но по функциональной роли) «сообщества первого прочтения» — группы либо прослойки читателей, которые осознавали себя первооткрывателями и вместе с тем носителями высокой традиции всего «серьезного», «достойного внимания».
Первочитатели могли даже не знать друг друга «в лицо», но на них так или иначе ориентировались последующие группы и слои более поздних, «подхватывающих» читателей. Данное сообщество в этом своем качестве считало себя достаточно значимым и авторитетным для других, более широких слоев, для социума и его институтов в целом. В немалой степени так оно и было на протяжении всех десятилетий советской литературной культуры после середины — конца 1930-х гг., когда она в своих конститутивных характеристиках более или менее сложилась. Больше того, формирующийся в этот период образец (институциональная структура и программный канон) обнаруживал тесную связь с соответствующей дореволюционной моделью, если не прямую — вопреки демонстративным заявлениям о разрыве со «старым режимом» — зависимость от нее. Единственным и ярким исключением в этом плане выступал, на наших данных, лишь замер 1920–1921 гг., во всех отношениях переломный и «нетипичный». В крайних условиях резкой социальной ломки литературное сообщество и читательские слои тогда резко сократились по объему, подверглись «дроблению» на мелкие группы и перемешиванию, каналы коммуникации между писателями и читателями сузились и деформировались, регулярность выхода ряда периодических изданий нарушилась и т. д. Это заставило нас провести дополнительный обсчет данных по 1930–1931 гг., чтобы увидеть, как мы предполагали и как действительно увидели, процесс рутинизации исключительных обстоятельств и «нормализации» литературной системы.
Описанную здесь вкратце траекторию перелома (разрыва) и ретрадиционализации (конструирования традиции, по хобсбаумовской формуле) легко проследить на данных о символическом «возрасте» упоминаемых писателей. К 1920–1921 гг. заметно сокращается доля упоминаемых имен авторитетных писателей «старшей когорты», причем особенно резко, более чем вдвое — писателей активного, зрелого возраста, от 50 до 70 лет. Зато ближайший к нему замер 1930–1931 гг. дает небывалую ни до, ни после долю самых молодых и следующих за ними по возрасту авторов, тогда как к 1939–1940 гг. (мы сделали сдвиг на год, чтобы избежать прямого влияния общесоциальной катастрофы 1941 г.) ситуация явно классикализируется: доля упоминаемых писателей в символическом возрасте давно ушедших сверхклассиков в этот период — одна из самых высоких за все учтенные 180 лет. Его превысят лишь результаты последнего замера конца XX столетия.
Символический «возраст» упоминаемых писателей
(в процентах к совокупности всех писателей, упомянутых в данном замере)
Вернемся к последнему замеру. Для него характерна заметная фрагментация социальной системы литературы, причем по нескольким осям сразу. Самое явное ее проявление — резкий спад тиражей журналов описываемого здесь типа, индивидуальной и коллективной (учрежденческой, в том числе государственно обязательной) подписки на них. Иными словами, речь идет о сокращении и разрыве устойчивых, регулярных коммуникаций литературного сообщества с относительно широкой и заинтересованной читательской публикой, а значит, и об утрате реального лидерства, лидерского авторитета соответствующих групп литераторов, всего их сообщества в целом. Если суммарное количество журналов и периодических изданий как таковых (не газет) по стране за последние 20 лет сократилось, но незначительно (на 5 %), то их тиражи, даже по усредненным данным, упали впятеро, однако у журналов интересующего нас функционального типа тиражи сократились в 20–25 и даже более раз, — феномен, который нельзя не признать исключительным[533]. Это значит, что между писателями и читателями, между различными прежде собственно читательскими группами и слоями образовались — притом за весьма короткий срок — очень значительные социальные, культурные барьеры и зазоры. Резко изменился не только объем пишущих и читающих (за 1990-е гг. число россиян, читающих и покупающих книги, по их собственному признанию, сократилось не менее чем на треть) — изменилось их место в обществе, а значит, и их культурное самочувствие.
В пересчете на общий объем образованного населения в крупных городах России тиражи нынешних толстых журналов — от 3 до 7 тысяч — близки к тому, что в современных развитых странах называется малым литературным обозрением (little literary review) или к журналам поэзии (poetry review). Заметим, однако, что и те и другие в большинстве крупных стран Запада исчисляются в обычное время сотнями, а в годы культурного оживления и подъема (например, в США 1960-х гг.) достигали нескольких тысяч изданий одновременно[534]. В наших же условиях количество «толстых», но при этом малотиражных литературных журналов в лучшем случае ограничивается двумя, максимум — тремя десятками. Кроме того, они — если брать содержательный, функциональный аспект (более подробно о котором речь пойдет ниже) — практически отсекают от себя поисковую, проблематичную, еще не оцененную словесность либо же крайне жестко ее дозируют, с одной стороны, а с другой — не берут на себя систематическую рефлексию над современной литературой и литературной ситуацией, постоянную критическую экспертизу конкурирующих в обществе представлений о слове, жанре, роли писателя и проч. Иными словами, в той картине литературы, которую создают, представляют, воспроизводят толстые журналы и журналы, работающие по их функциональной модели, сегодня отсутствует, если использовать привычную для словесности новых времен военную метафорику, передний край. Скорее уж эта картина своей отсеченностью от более широких социальных и культурных контекстов, замкнутостью на себе напоминает государство Лапута или остров Утопия.
Появившиеся в конце 1980-х — начале 1990-х гг. новые журналы выходят небольшим тиражом, на них зачастую отсутствует подписка, они плохо распространяются или вообще остаются в двух столицах. Такие журналы становятся по преимуществу органами «своих» — «свои» туда пишут, «свои» и читают. Но в среде «своих» не бывает принципиальных вопросов: здесь важнее знаки общей солидарности и технические детали исполнения, заданный уровень «мастерства», по которому «свой» и опознается («ахиллесовой пятой любой кружковщины» назвал это явление в свое время Александр Блок). Поэтому такой журнал крайне редко претендует на более общую значимость своей особой и артикулированной точки зрения на мир и на литературу, он не выступает органом специфической литературной группы, течения с их идиосинкратическим пониманием ценности слова, кругом авторитетов, жанровыми предпочтениями и т. п. Скорее за ним стоят дружеские, клановые, клубные, салонные, в любом случае — партикулярные отношения, то есть по модели это не столько журнал, сколько альманах, а это совсем иной коммуникативный посредник, представляющий иной тип сообщества и общения.
Характерно, что большинство новых изданий 1990-х гг. оказались эфемерными и просуществовали год-другой, а то и исчерпались одним-двумя номерами. Они не дожили до настоящего времени, а их символический ресурс, образ мира и словесности оказались не авторитетны даже для их собственной публики, «узкого круга», не говоря о более широком читателе. На такого читателя они, впрочем, совершенно не рассчитывали и на его реальную поддержку никогда не опирались. Их авторам было важно заявить о себе (обозначить принадлежность к данному кругу и вообще к литературной публичности) или поддержать свою уже сложившуюся репутацию (не выпадать из обоймы), а не артикулировать свое видение литературы, вынести его на более широкое, вне- и межгрупповое обсуждение, отстаивать свое место в литературной системе. В ситуации 1990-х гг., при всей ее, казалось бы, проблематичности, остроте и неопределенности ответов на основные «вопросы литературы» (что такое литература? каковы ее ведущие жанры? как — и каким — быть писателем сегодня? какова роль литературы и пишущего в сегодняшнем обществе?), тем не менее нет литературной борьбы — есть лишь литературные сенсации и скандалы, а это совсем другие типы действия и по составу участников, и по их мотивам и адресации, и по стереотипам поведения. Поэтому, в общем, даже не особенно важно и поддерживать «своих», быть взыскательными к «другим». Тем более что ядро более или менее одних и тех же авторов присутствует если не во всех, то в большинстве или во многих из рассматриваемых журналов: в качестве модных «звезд» они как бы переходят в этой литературной кадрили от одного печатного органа к другому. В результате журнал часто превращается по своей форме и функции в альманах, рецензионный отдел в нем предельно сокращается или даже отсутствует, рецензии имеют форму то ли сигнальной информации о выходе той или иной вещи, то ли ее рекламы.
Однако и «старые» толстые журналы стали в этот период печатать литературно-критические материалы в существенно меньшем объеме. Причем среди них преобладают статьи, посвященные какому-либо конкретному писателю или конкретной книге, нередко — литературной классике. Аналитические обзоры, работы, панорамирующие нынешнее состояние российской, а тем более зарубежной словесности, в современной ситуации вообще исчезающе редки. Так что если они и есть, то критики, что характерно, предпочитают выносить их на страницы куда более оперативных и более популярных у читателя газет или вывешивать в Интернете. Ряд «старых» журналов («Звезда», «Молодая гвардия», «Наш современник») вообще надолго прекратили печатать рецензии. Единственный в стране специальный литературно-критический журнал «Литературное обозрение», выходивший с 1973 г., за 1990-е гг., по сути, поменял профиль, переориентировавшись на выпуск тематических «именных» номеров — юбилейных или мемориальных. В результате общее число рецензий в толстых журналах резко снизилось. В замере 1997–1998 гг. их почти вдвое меньше, чем было в 1960–1961 гг. и 1977–1978 гг., при, напомним, почти вдвое большем сегодня количестве журналов соответствующего типа.
Любопытно, что резкий слом конца 1980-х — первой половины 1990-х гг. в экономической и социальной сферах, в символических ориентирах не привел, в отличие, скажем, от послеоттепельной ситуации 1960–1961 гг., к подчеркнутой ориентации рецензентов и их литературных суждений на «саму жизнь», а не на «литературу». Напротив, тенденция застойных лет к преимущественной оглядке на литературный эталон, тогдашняя мерка новых словесных образцов исключительно по литературным же образцам, круг которых к тому же по идеологическим соображениям все более сужался, получила продолжение. В 1960–1961 гг. доля рецензий с упоминаниями писательских имен составляла 23 % всех рецензионных материалов, в 1977–1978 гг. она достигла 33 %, а в 1997–1998 гг. составила уже 41 %. В результате показатель доли рецензий с упоминаниями в 1997–1998 гг. — один из самых высоких за все почти что два века наших замеров[535].
О стабильности общей нормативной рамки оценок и классикалистской, канонизирующей ориентации рецензентов свидетельствуют и данные о «возрасте» упоминаемых писателей. Современников, молодых авторов рецензенты почти не упоминают. Среди упоминаемых писателей лица в возрасте до 40 лет составляют всего 5,5 %. Это самый низкий показатель за все замеры, даже в классикалистские 1977–1978 гг. их было 6 %, в другие же периоды эта доля была гораздо выше (например, в 1860–1861 гг. — 20,5 %, в 1920–1921 гг. — 24 %, в 1930–1931 гг. — 35 %). Среди упоминаемых имен преобладают авторы в символическом возрасте «классиков»: так, на этот раз писатели старше 70 лет составляют две трети всего корпуса упоминаемых авторов — 67 %. Выше эта доля была только один раз, в 1820–1821 гг., когда во многом еще были живы нормы литературного классицизма и демонстративного чинопочитания.
Об отсутствии заметных переломов, общей инерционности системы координат рецензентов, как ни парадоксально, говорит общий характер сдвигов в списках лидеров упоминаний. Сравним новейшие данные и данные двадцатилетней давности. В 1977–1978 гг. объем, границы, структура системы литературных авторитетов были весьма стабилизированы (ситуация официального застоя вкупе с запретом на упоминания неугодных): отсюда очень высокий уровень согласия вокруг небольшого набора ведущих имен, сравнительно небольшие количественные различия между ними. В целом была весьма ощутима ориентация на литературных предшественников, апелляция же к современности, напротив, была выражена слабо, а ретроспективистские тенденции сравнительно с предшествовавшим периодом 1960–1961 гг. заметно усилились. Литературная культура в тот период была сконцентрирована на отечественном прошлом. Об этом наглядно свидетельствует состав группы лидеров (указано число упоминаний в рецензиях 1977–1978 гг.):
Как видим, в этом списке почти отсутствуют сколько-нибудь активно действующие авторы; о новых, более молодых и т. п. не приходится и говорить[536]. Лидирует (и с большим преимуществом) солидная и апробированная, иначе говоря — малосимпатичная любому недогматичному читателю школьная русская классика, за которой, как полагается, следует советская. Напомним, что четыре барельефа, украшавших типовые средние школы 1960–1970-х гг., изображали именно четырех канонических авторов, которые возглавляют приведенный список. Понятно, что в списках конца 1970-х гг. нет упоминаний Солженицына и Бродского, Виктора Некрасова и Георгия Владимова, равно как многих других широко известных, признанных в ту пору авторов: запрещенная «вторая культура», по умолчанию, как бы вообще не входит в литературные горизонты рецензентов. Но за пределами их остались и крупнейшие события в «открытой» литературе 1960-х — первой половины 1970-х гг. Так, среди лидирующих имен нет ни активно работавших и столь же активно обсуждавшихся все 1960–1970-е гг. авторов-деревенщиков — Астафьева, Распутина, Белова, нет Юрия Казакова и Юрия Трифонова (если говорить о публиковавшейся прозе), нет Арсения Тарковского, Олега Чухонцева или Александра Кушнера (если брать публиковавшуюся поэзию). Нет среди сколько-нибудь значимых упоминаний и крупнейших современных имен западноевропейской и североамериканской литературы, мастеров Латинской Америки и Африки, Индии и Японии — лауреатов крупнейших премий, писателей, чье творчество вызывало в последние десять — пятнадцать лет наиболее острые и широкие дискуссии (если говорить о все-таки упомянутых, то Манн получил Нобелевскую премию еще в 1929 г., Фолкнер — в 1949-м, Хемингуэй — в 1954-м!).
А вот список лидеров замера 1997–1998 гг.:
Как видим, изменения произошли, но далеко не столь резкие, как можно было ожидать. В лидирующей двадцатке сменилось 9 имен, тогда как в застойные 1977–1978 гг. (по сравнению с предшествовавшим замером 1960–1961-го) обновилось даже больше — 10. Однако теперь среди «новичков» списка преобладают авторы давно умершие, уже получившие статус классика. Наши, условно говоря, современники здесь (а это писатели как минимум двух «демографических» поколений) — Солженицын, Сорокин, Пелевин, У. Эко; впрочем, и это прогресс; в 1977–1978 гг. в первой двадцатке было всего два живых писателя — Н. Тихонов и Шолохов, причем оба к тому времени уже давно не публиковали ничего содержательного. По сути дела, все нынешние «новые» имена в первых двух-трех десятках, кроме Сорокина, Пелевина и Шарова, это те, кто были относительно известны уже с 1970-х гг., но не печатались или почти не печатались в России из-за цензурных запретов — скажем, Петрушевская, Вен. Ерофеев, Пригов. В общем, перед нами сегодня не столько реальное изменение ориентаций рецензентов, сколько «разрешенное» проявление их сравнительно давно сложившихся, «вчерашних» систем предпочтений. Как будто «разрешение», снятие цензурных рогаток было и осталось главным литературным событием 1980–1990-х гг.
В стране произошли заметные, для многих драматичные изменения в политической, экономической и социальной сферах. Резкой ломке подверглась и литература — как формы ее организации, так и состав литературной культуры. К читателю пришли сотни текстов представителей многих ранее не допускавшихся к печати литературных школ и направлений, возникли новые периодические издания, столичные и периферийные издательства, государственные и частные премии, получила распространение сетевая литература. А что в рецензионных разделах толстых журналов? Система литературных представлений застыла и почти не изменилась. По сути, литературная критика и рецензирование сегодня воспроизводят образ мира и литературы 1970-х гг., его границы, центральные значения, принципиальные параметры. Рецензенты в очень смещенном виде отражают современную литературную ситуацию и, уж точно, ее не формируют.
Казалось бы, при установке на апробированный канон, прежде всего на отечественную классику, источником нового — как это бывало в России, скажем, 1830–1840-х гг. или на рубеже веков — могло бы послужить творчество зарубежных писателей. Тем более что количество названий издаваемых в стране переводных книг за 1990-е гг. выросло почти вдвое (правда, их средний тираж за это же время упал более чем в 10 раз, так что массовизация культуры затронула, скорее, направленность и уровень переводов: качество последних редко бывает сегодня хотя бы удовлетворительным, а предпочтение отдается более глянцевым и более сенсационным образцам, что относится и к беллетристике, и к гуманитарии в широком смысле слова). Однако замер 1997–1998 гг. характеризуется явным усилением и без того ощутимых автаркических тенденций предыдущего периода. Понятно, тогда было «нельзя». Но ведь уже в эпоху гласности, после Нобелевской премии Бродскому, ее получали Пас и Оэ, Села и Моррисон, Уолкотт и Гордимер, Махфуз и Хини, многие из них после этого (а кое-кто и раньше) переводились на русский, однако ни один из них так и не оказался хоть сколько-нибудь серьезно значим для рецензентов. Рецензенты и в данный период предельно концентрируются на «своем», а относительное расширение круга переводимых образцов, похоже, ставит их в тупик при выборе и оценке, так что проще всего выйти из положения рецензентам глянцевых изданий, заведомо ориентирующимся на модное, скандальное, «крутое». К мировой литературе (опять-таки, лишь той, что заведомо признана бесспорной, включая не прочитанных россиянами в свое время Джойса, Пруста, Кафку) относятся лишь около 25 % упоминаний в общем массиве отсылок 1997–1998 гг. — меньше было только один раз, в 1860–1861 гг. А среди упомянутых имен писателей зарубежные авторы составляют 36 % — и здесь меньше было только однажды, в кризисные 1920–1921 гг. О бывших советских республиках (ныне независимых государствах Средней Азии, Закавказья) и странах Восточной Европы нечего и говорить: они на литературной карте рецензентов — как, впрочем, и в нынешних политических передачах массмедиа, если не случилось переворота наверху или ущерба «российским национальным интересам», — практически полностью отсутствуют[537].
В организации отечественной литературы как социального института произошли серьезные сдвиги. Значительно сократилась и переструктурировалась читательская публика; заметно понизился социальный статус литературы; существенно трансформировались ее функции, что нашло выражение в резком повышении читательской популярности жанровой прозы (остросюжетной, мелодраматической, скандально-сенсационной мемуарной, историко-патриотической). Изменилась значимость каналов распространения литературы, при этом роль толстого журнала резко упала. Возникли иные типы журнальных изданий (например, глянцевые), другие фигуры, направляющие литературную и книжную коммуникацию (скажем, издатель, книгопродавец, рекламист). Так или иначе, многие старые механизмы структурирования литературной системы исчезли или стали существенно слабее.
Нетрудно проследить это на каналах литературной коммуникации, сравнив, например, образы литературы, какой она предстает в толстых журналах, газетах, глянцевых изданий и Рунете, что могло бы стать предметом отдельной эмпирической работы. Но до того, в качестве исходного соображения, можно разделить циркулирующую в сегодняшнем российском обществе литературу по ее функциям (что для социолога точнее и проще). Кажется, ясно, что в том ценностном качестве, которое в Новейшее время определяло статус словесности и слова вообще, социальный и культурный престиж литератора, критика, читателя и на интерпретации которого был выстроен сам социальный институт литературы, — я говорю про ценность художественной фикции как средоточия полемики о модерном обществе, культуре, человеке в их настоящем и будущем, — литература в нынешнем российском социуме почти отсутствует: от полемики остался один скандал. Соответственно, все же и значимость литературы в качестве классического канона, образца для воспитания, — в таком понимании она, как представляется, не существует даже в рамках школы. Напротив, все шире становится обращение литературы и, еще точней, книги на правах потребительского блага, будь то модного haute couture, будь то массового, серийного ширпотреба. В последнем случае литературной критики и рецензирования не требуется, разве что реклама, в первом — «свои» и без того знают, что есть что, а остальным достаточно «глянца». В целом процессы коммуникации в сегодняшней словесности, как мне кажется, напоминают ситуацию раннего модерна либо даже домодерную (или подражают ей) при одновременном имитировании собственной, фантомной версии какого-то постмодернизма, здесь же и изобретенной по случаю распада прежней системы, будь то общесоциальной, будь то собственно литературной.
Соответствующие сдвиги можно наблюдать и в самом литературно-критическом сообществе, в частности в работе той его части, которая более или менее тесно, регулярно занята рецензированием (предмет данной статьи — другой, куда более узкий, поэтому скажем об этой стороне дела совсем коротко). Престиж журнального критика и рецензента явно снизился, а ведь толстые журналы в наболее важные и интересные для них периоды выше всего ценились читателями и оценивали себя сами именно за материалы отделов критики и публицистики. Заметно трансформировалась жанровая природа литературно-критических оценок. Они либо свелись к аннотации и реферату, зачастую безымянным, как было одно время в «Знамени», либо, напротив, разрослись до именных полок для бенефисных критиков в «Октябре» и «Новом мире», с использованием некоторыми из них еще и «второй сцены» в виде Интернета и с последующим переходом текущей литературно-критической продукции в более устойчивую, книжную форму (например, у А. Агеева, А. Немзера, К. Кобрина). Жанровые же сдвиги в литературе, по Тынянову, — всегда наиболее серьезные: они говорят об изменении структуры литературных коммуникаций.
Наконец, можно говорить о некоторых намечающихся переменах в составе литературно-критического сообщества. За пределами основного массива, в котором самом по себе трансформировалось как будто не так много (другое дело, что меняется, как говорилось, контекст работы всех!), кажется, начали заявлять о себе, в смысле — притязать на отдельную позицию и репутацию, две «группы», а скорее — два типа критического высказывания вокруг и по поводу литературы. Рискнем обозначить эти условные группы эпитетом «новые», присоединив его к тому культурному ресурсу, который их члены в основном или чаще всего используют. Тогда одна группа — это «новые филологи» (по преимуществу ушедшие, как и многие из их старших коллег сегодня, от «чистой» филологии кто — к культурологии, кто — к социологизированию, кто — к использованию риторических ресурсов модной философии). Другая группа — «новые радикалы»: их ресурс — спецэффекты, чаще всего — «хорошо отрепетированный буран» (как это называлось в давней пародии Архангельского), если получится — сенсация, в общем, неважно вокруг чего и есть ли для нее повод, а не получается сенсация — литературный скандал (перечисляем жанры работы). Первые могут печататься в газетах (скажем, «Ex Libris НГ»), выступать в Сети, но тяготеют, в общем, к «Новому литературному обозрению». Вторые, бывает, публикуются даже в глянцевых изданиях для состоятельных людей, но сердцем тянутся к чему-то вроде бывшего «Радека». Все эти бегло перечисленные перемены наша методика рецензионных обсчетов вряд ли может учесть, в том числе потому, что проявляются они, как правило, в других типах изданий.
И это, может быть, самое важное. Главный из общих социологических выводов проделанной работы состоит как раз в том, что впервые за все время существования института рецензирования (точнее, впервые с 1840-х гг.) толстый журнал утратил сегодня в России роль главного структурообразующего элемента литературной системы. Литература — и претендующая на элитарность, и тем более массовая — не сводится теперь к журнальной жизни и делается далеко за рамками толстых журналов.
Если раньше они были источником перемен, воплощением динамизма, органом регистрации и разметки социального и культурного времени, то теперь более подвижные, не всегда привычные, заявляющие о своей относительной новизне элементы — в том числе в рецензентских оценках печатных новинок — несравненно чаще проявляются в других точках литературного поля. Это газетные издания, как специализирующиеся на информации о книжных новинках и их рецензировании («Книжное обозрение», «Ex Libris НГ»), так и общие (скажем, «Время МН»), уже упоминавшиеся «глянцевые» журналы (к примеру, «Афиша» и др.). В любом случае крайне существенно, что ротация рецензируемых авторов и книг происходит здесь в масштабах недели, если вообще не ежедневно; такова же периодичность сетевых информационно-рецензионных изданий. Цикл же редакционной подготовки толстых литературных журналов — по-прежнему до четырех месяцев. В результате рецензенты в этих изданиях, хотят они этого или нет, работают с уже размеченным и оцененным литературным материалом, а потому вынуждены и при выборе того, что рецензировать, и того, к кому адресоваться и какие литературные координаты и их значки при этом использовать, ориентироваться на более устоявшиеся, зачастую уже рутинные нормы, образцы, стандарты оценок. Ситуация тем более затруднительная, что большинство оценочных стереотипов, определявших, кто есть кто и что есть что в литературе вообще и в современной словесности в частности, сегодня или скомпрометированы, или обессмыслились, или неприменимы.
Обобщенно говоря, структура нынешнего литературного поля подталкивает рецензентов к классикализации. Но теперь уже подобная роль не составляет центра, фокуса литературной системы. Напротив, она сдвигается к ее периферии, а то и становится в социальном, в культурном плане маргинальной (падающий престиж исполнителей подобной роли в толстых журналах, уровень их символического вознаграждения в форме оплаты, а отсюда и полный или частичный переход многих из них в издания глянцевые или сетевые свидетельствуют об этой периферизации и даже маргинализации совершенно недвусмысленно). Но если говорить еще резче, то тем самым маргинализируется вся система воспроизводства литературной культуры (национальной литературы) в ее сложности и многоуровневости. Угасание и распад сегодняшних российских библиотек — от низовых до крупнейших национальных — демонстрируют этот коллапс культурной репродукции в масштабах страны, опять-таки, со всей очевидностью. Дело здесь не в том или не просто в том, что нет денег, — нет идей и людей, которые стояли бы за эти идеи. Это ведь узкому кругу «своих» достаточно средств быстрого оповещения, тайных знаков, шифров для непосвященных, в том числе непосредственных, устных, визуальных. Сложному и полицентричному национально-культурному целому, современному развитому социуму, научному сообществу этого, разумеется, мало.
Однако качественно иных ориентиров и критериев суждения в данной сфере, как и в культуре вообще, кроме обломков прежнего идеологического канона и реликтов интеллигентского кодекса, сегодняшние деятели литературной сцены пока не заявили и, кажется, не собираются этим заниматься. Причина этого, можно сказать, одна. Другую литературу создают для — в перспективе или от имени — другого читателя. Нынешние же литературные круги вообще нимало не озабочены читателями, если не иметь в виду все тех же архаических обвинений публики в очередном падении вкусов, извращенности пристрастий и проч., порою еще вяло раздающихся с их стороны. Если вернуться к нашему примеру с библиотеками, то складывается впечатление, что образованному сообществу, включая лиц, аттестующих себя как его лидеры, элита, властители дум и т. п., стало не важно, есть на свете Ленинская библиотека, Библиотека иностранной литературы, ИНИОН или их нет (иначе говоря, существуют ли в их жизни или жизни других людей книги, которые есть в Ленинке, РГБИЛе, ИНИОНе и только в них, либо же таких книг нет и не нужно[538]).
Вместо этого в литературном мире преобладает внутреннее сплочение и перекрестное опыление, почему ведущими средствами организации литературной жизни и стали клубные, салонные, кружковые ритуалы непосредственного представления и самопредставления литераторов. Иначе говоря, при ослаблении, размывании смысловых основ для консолидации (ценностей, идей литературы, их символов) собственно организация литературной жизни не ослабела, а, напротив, даже усилилась. Литература сегодня — это все больше организация литературы, при том что это организация, как ее называют социологи, неформальная — типа связей, знакомств, неписаной принадлежности к кругу. Хоть какую-то более широкую значимость подобные кружки и салоны приобретают лишь благодаря аудиовизуальным массмедиа — радио, а особенно телевидению. Но, что еще важнее, в ритуалах собственной интеграции они и сами все активней стремятся — с разным успехом — использовать массмедиальные техники агрессивной самоаттестации, пиара, всевозможных рейтингов и топ-листов, брендингов и промоушен, презентаций и премий, объединяющих локальные тусовки, демонстрируя закрытые, гемайншафтные отношения «своих» с помощью современных и постсовременных виртуальных технологий. Это и понятно. Образ общества сегодня в России создает и воспроизводит телевизор, как «звездами» публичной сцены выступают прежде всего деятели ТВ-производства плюс персонажи политики, бизнеса и эстрады, демонстрируемые в качестве своеобразных шоуменов ими же и вместе с ними. Заметим, что значение всех этих неписаных форм для понимания писаной и печатающейся литературы за последние годы становится все большим, а их знание, ориентировка в них для участников литературных коммуникаций — все более необходимыми. Конечно, по-другому в кружковых отношениях «своих» и не бывает. Но тогда уж вряд ли стоит удивляться, раздражаться или сокрушаться, что все эти нити и нюансы неведомы и непонятны более широким, собственно читательским кругам, а чем дальше, тем больше и неинтересны им.
А что касается толстого журнала, то он все больше выступает теперь рутинизирующим элементом литературной системы. Впервые в российской истории он не репрезентирует институт критики, литературное сообщество или большое общество, его программу культуры и проч., а представляет лишь литературно-консервативный сегмент прежней социокультурной конструкции. Именно поэтому на замере конца 1990-х гг., тем более в ситуации уже XXI в., использовавшаяся нами в исследовании методика дает сбой, демонстрируя тем самым свои исторические рамки и ограниченную объясняющую силу. И это — в научном плане — несомненный позитивный результат проведенного исследования.
2004
Литература и другие коммуникационные системы
Воображение — коммуникация — современность