Детский мир (сборник) Аксенов Василий

– Я сейчас!

И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь, все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.

– Да что ты распускаешься! – говорил он мне, когда я болел или хандрил. – Ты бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой…

Последний раз видел я его в середине октября. Пришел он ко мне в чудесный солнечный день, как всегда, прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо у него было печально, но разговор у нас начался бодрый – о буддизме почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только тогда, когда пишешь большую вещь…

Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.

– Когда я был такой, как твой Алеша, – заговорил он, несколько успокоясь, – мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь Абрамцева! Боюсь, боюсь… Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда тянет. Но ведь это грешно – так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней радонежской земле – мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь, по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!

Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним особенно дружески, особенно нежно…

А три недели спустя, в Гагре – будто гром грянул для меня! Будто ночной выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это, било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо, изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей…

Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск гальки, скатывавшейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам редкие домики, – я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах, вошел в темноту елей, повернул направо… Я взглянул прямо перед собой и в тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.

Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?

Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся, выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.

Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням веранды и вижу…

«Слушай, – спросил он как-то меня, – а дробовой заряд – это сильный заряд? Если стрелять с близкого расстояния?» – «Еще бы! – отвечал я. – Если выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как бритвой срежет!»

До сих пор мучит меня мысль – что бы я сделал, увидь я его сидящим на веранде с ружьем со взведенным курком, с разутой ногой? Дернул бы дверь, выбил бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы взгляд и затаил дух в надежде, что, если его не потревожить, он раздумает, отставит ружье, осторожно, придерживая большим пальцем, спустит курок, глубоко вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?

И что бы сделал он, если бы я выбил стекло и заорал, – отбросил бы ружье и кинулся бы с радостью ко мне или – наоборот, с ненавистью взглянув уже мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть ногой за спусковой крючок? До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли – и не может, отступает…

Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу – какой же самоубийца ест яблоки и готовится топить печь!

Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему и пришло это! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты? Или только готовился? Плакал ли?..

Потом он вымылся и надел чистое исподнее.

Ружье висело на стене. Он снял его, почувствовал холодную тяжесть, стылость стальных стволов. Цевье послушно легло в левую ладонь. Туго подался под большим пальцем вправо язычок замка. Ружье переломилось в замке, открывши, как два тоннеля, затыльный срез двух своих стволов. И в один из стволов легко, гладко вошел патрон. Мой патрон!

По всему дому горел свет. Зажег свет он и на веранде. Сел на стул, снял с правой ноги башмак. Со звонким в гробовой тишине щелчком взвел курок. Вложил в рот и сжал зубами, ощущая вкус маслянистого холодного металла, стволы…

Да! Но сразу ли сел и снял башмак? Или всю ночь простоял, прижавшись лбом к стеклу, и стекло запотевало от слез? Или ходил по участку, прощаясь с деревьями, с Яснушкой, с небом, со столь любимой своей баней? И сразу ли попал пальцем ноги на нужный спусковой крючок или, по всегдашней неумелости своей, по наивности нажал не на тот крючок и долго потом передыхал, утирая холодный пот и собираясь с новыми силами? И зажмурился ли перед выстрелом или до последней аспидной вспышки в мозгу глядел широко раскрытыми глазами на что-нибудь?

Нет, не слабость – великая жизненная сила и твердость нужны для того, чтобы оборвать свою жизнь так, как он оборвал!

Но почему, почему? – ищу и не нахожу ответа. Или в этой, такой бодрой, такой деятельной жизни были тайные страдания? Но мало ли страдальцев видим мы вокруг себя! Нет, не это, не это приводит к дулу ружья. Значит, еще с рождения был он отмечен неким роковым знаком? И неужели на каждом из нас стоит неведомая нам печать, предопределяя весь ход нашей жизни?

Душа моя бродит в потемках…

Ну а тогда все мы были живы, и, как я сказал уже, стоял в зените долгий-долгий день, один из тех летних дней, которые, когда мы вспоминаем о них через годы, кажутся нам бесконечными.

Простившись со мной, еще раз взъерошив твои волосы, нежно коснувшись губами, в усах и бородке, твоего лба, от чего тебе стало щекотно и ты залился счастливым смехом, – Митя пошел к себе домой, а мы с тобой взяли большое яблоко и отправились в поход, который предвкушали еще с утра. Увидев, что мы собрались в дорогу, за нами немедленно увязался Чиф, тут же обогнал нас, едва не сбив тебя с ног, и, трепеща раскинувшимися в воздухе ушами, как бабочка крыльями, высоко и далеко прыгая, скрылся в лесу.

О, какой долгий путь предстоял нам – чуть не целый километр! И какое разнообразие ожидало нас на этом пути, правда отчасти уже знакомом тебе, исхоженном не раз, но разве одно время похоже на другое время, хотя бы даже и один час на другой? То бывало пасмурно, когда мы шли, то солнечно, то росисто, то небо было сплошь заволочено тучами, то порыкивал и перекатывался гром, то накрапывал дождь, и бусинки капель унизывали сухие нижние ветки елей, и твои красные сапожки ласково блестели, и тропинка маслянисто темнела, то дул ветер и лопотали осины, шумели вершинами березы и ели, то бывало утро, то полдень, то холодно, то жарко – ни одного дня не было похожего на другой, ни одного часа, ни одного куста, ни дерева – ничего!

На этот раз небо было безоблачно, спокойного бледно-голубого цвета, без той пронзительной синевы, которая рекою льется нам в глаза ранней весной или бьет нам в душу в разрывах низких туч поздней осенью. А на тебе в тот день были коричневые сандалии, желтые носки, красные штанишки и лимонная майка. Коленки твои были поцарапаны, ноги, плечи и руки белыми, а серые с фисташковыми крапинками большие глаза почему-то потемнели и посинели…

Сначала мы пошли в противоположную от ворот сторону, к задней калитке, по тропе, испещренной солнечными пятнами, переступая через еловые корневища, и хвоя мягко пружинила у нас под ногами. Потом ты остановился как вкопанный, озираясь по сторонам. Я тотчас понял, что тебе нужна палка, без которой ты не представлял почему-то себе гуляния, нашел ореховый хлыст, обломал его и дал тебе палку.

Потупившись от радости, что я угадал твое желание, ты взял ее и опять скоро побежал впереди, трогая палкой стволы деревьев, подступавших к тропинке, и высокие, со скрипичными завитками на верхушках, еще мокрые в тени папоротники.

Глядя сверху на мелькающие твои ножки, на нежную шейку с серебристой косичкой, на пушистый хохолок на макушке, я постарался и себя вообразить маленьким, и сразу же воспоминания обступили меня, но какое бы раннее детство мне ни вспомнилось, всюду я был старше тебя, пока вдруг в лесной просвет слева, в лесной дух, окружавший нас, не кинулся с той стороны долинки, по дну которой текла Яснушка, теплый запах разогретых на солнце лугов.

– Але-ши-ны но-жки… – нараспев, машинально сказал я.

– Бегут по до-ожке… – тотчас послушно откликнулся ты, и по дрогнувшим твоим прозрачным ушкам я понял, что ты улыбнулся.

Да, и я так же бежал когда-то, во тьме времен, и было лето, пекло солнце, и такой же луговой запах гнал душистый ветерок…

Я увидел большое поле где-то под Москвой, которое разделяло, разъединяло собравшихся на этом поле людей. В одной кучке, стоявшей на опушке жиденького березового леска, были почему-то только женщины и дети. Многие женщины плакали, вытирая глаза красными косынками. А на другой стороне поля стояли мужчины, выстроенные в шеренгу. За шеренгой возвышалась насыпь, на которой стояли буро-красные теплушки, чухающий далеко впереди и выпускающий высокий черный дым паровоз. А перед шеренгой расхаживали люди в гимнастерках.

И моя близорукая мать тоже плакала, беспрестанно вытирала набегающие слезы, щурилась и все спрашивала: «Ты видишь папу, сынок, видишь? Где он, покажи хоть, с какого краю он?» – «Вижу!» – отвечал я и действительно видел отца, стоявшего с правого края. И отец видел нас, улыбался, махал иногда рукой, а я не понимал, почему он не подойдет к нам или мы к нему.

Вдруг по нашей толпе пронесся какой-то ток, несколько мальчиков и девочек с узелками в руках несмело выбежали на луговой простор. Торопливо сунув мне тяжелый узелок с бельем и консервными банками, мать подтолкнула меня, крикнув вдогонку: «Беги, сыночек, к папе, отдай ему, поцелуй его, скажи, что мы его ждем!» – и я, уставший уже от жары, от долгого стояния, обрадовался и побежал…

Вместе с другими, мелькая голыми загорелыми коленками, бежал я через поле, и сердце мое колотилось от восторга, что наконец-то отец обнимет меня, возьмет на руки, поцелует и я опять услышу его голос и такой уютный запах табака – ведь так давно я не видел отца, что короткая моя память о нем подернулась как бы пеплом и обернулась жалостью уже к себе за то, что я одинок без его грубых мозолистых ладоней, без его голоса, без его взгляда на себя. Я бежал, поглядывая то себе под ноги, то на отца, у которого я различал уже родинку на виске, и вдруг увидел, что лицо его стало несчастным, и чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось в шеренге, где стоял отец…

Выйдя через калитку в лес, мы повернули направо, в сторону ротонды, которую когда-то начал строить наш сосед, но не достроил, и теперь она дико серела своим бетонным куполом и колоннами среди зелени елово-ольховой чащи, и которую ты любил подолгу, с восхищением рассматривать.

Слева от нас катила по камешкам свои струи крошечная речка Яснушка. Мы ее пока не видели за разросшимися кустами орешника и малины, но знали, что тропинка выведет нас к обрыву под ротондой, под которым медленно кружатся хвоинки и редкие листья в небольшом темном омутке.

Почти отвесными столпами прорывалось к нам солнце, в его свете медово горели волнистые потеки смолы, кровяными каплями вспыхивала там и сям земляника, невесомыми табунками толклась мошкара, невидимые в густоте листвы, перекликались птицы, мелькнув в солнечном луче, переметнулась с дерева на дерево белка, и ветка, мгновение назад оставленная ею, закачалась, мир благоухал…

– Смотри, Алеша, белка! Видишь? Вон она, смотрит на тебя…

Ты посмотрел вверх, увидел белку и выронил палку. Ты всегда ее ронял, если тебя вдруг занимало что-то другое. Проводив белку взглядом, пока она не скрылась, ты вспомнил о палке, подобрал ее и снова пустился в путь.

Навстречу нам, по тропе, прыгая так высоко, будто он хотел полететь, выскочил Чиф. Остановившись, он некоторое время созерцал нас своими глубокими длинными, как у газели, глазами, спрашивая: бежать ли ему все вперед, не собираемся ли мы поворотить назад или в сторону? Я безмолвно показал ему на тропинку, по которой мы шли, он понял и опрометью бросился дальше.

Через минуту мы услышали его азартный лай, не передвигавшийся по звуку, а доносившийся из одного места. Значит, он никого не гнал, а что-то нашел и звал нас поскорее прийти.

– Слышишь? – сказал я тебе. – Наш Чиф что-то нашел и зовет нас!

Чтобы тебе не исколоться об елки и побыстрее дойти, я взял тебя на руки. Лай раздавался все ближе, и скоро под огромной прекрасной березой, стоявшей несколько особняком на едко-зеленой, сиреневой и желтой моховой полянке, мы увидели Чифа и услышали не только его лай, но и страстные, задыхающиеся всхлипывания во время вздохов.

Он нашел ежика. Береза стояла метрах в тридцати от тропинки, и я в который раз подивился его чутью. Весь мох вокруг ежика был вытоптан. Завидев нас, Чиф принялся брехать еще пуще. Я поставил тебя на землю, оттащил Чифа за ошейник, и мы присели перед ежиком на корточки.

– Это ежик, – сказал я, – повтори: ежик.

– Ежик… – сказал ты и тронул его палкой. Ежик фукнул и слегка подскочил. Ты отдернул палку, потерял равновесие и сел на мох.

– Ты не бойся, – сказал я, – только его не надо трогать. Вот теперь он свернулся клубком, одни иголки торчат. А когда мы уйдем, он высунет носик и побежит по своим делам. Он тоже гуляет, как и ты… Ему нужно много гулять, потому что он спит целую зиму. Его засыпает снегом, и он спит. Ты помнишь зиму? Помнишь, как мы катали тебя на санках?

Ты улыбнулся загадочно. Господи, чего бы я не отдал, чтобы только узнать, чему ты улыбаешься столь неопределенно наедине с собой или слушая меня! Уж не знаешь ли ты нечто такое, что гораздо важнее всех моих знаний и всего моего опыта?

И я вспомнил тот день, когда приехал за тобой в родильный дом. Ты представлял из себя тогда довольно тяжелый, как мне показалось, тугой и твердый сверток, который нянечка вручила почему-то мне. Я еще не донес тебя до машины, как почувствовал, что внутри свертка – теплое и живое, хоть лицо твое было прикрыто и дыхания твоего я не ощущал.

Дома мы сразу же распеленали тебя. Я ожидал увидеть нечто красное и сморщенное, как всегда пишут о новорожденных, – но никакой красноты и сморщенности не было. Ты сиял белизной, шевелил поразительно тонкими ручками и ножками и важно смотрел на нас большими глазами неопределенного серо-голубого цвета. Ты весь был чудо, и только одно портило твой вид – пластырная наклейка на пупке.

Скоро ты был снова спеленат, накормлен и уложен спать, а мы все пошли на кухню. За чаем разговор начался для женщин упоительный: о подгузниках, о сцеживании молока перед кормежкой, о купании и о прочих столь же важных предметах. Я же все вставал, присаживался возле тебя и подолгу рассматривал твое лицо. И вот когда я пришел к тебе в третий или четвертый раз, я вдруг увидел, что ты улыбаешься во сне и лицо твое трепещет…

Что значила твоя улыбка? Видел ли ты сны? Но какие же сны ты мог видеть, что могло тебе сниться, что мог ты знать, где бродили твои мысли и были ли они у тебя тогда? Но не только улыбка – лицо твое приобрело выражение возвышенного, вещего знания, какие-то облачка пробегали по нему, каждое мгновение оно становилось иным, но общая гармония его не угасала, не изменялась. Никогда во время бодрствования, – плакал ли ты, или смеялся, или смотрел молча на разноцветные погремушки, повешенные над твоей кроваткой, – не было у тебя такого выражения, какое поразило меня, когда ты спал, а я, затаив дыхание, думал, что же с тобой происходит. «Когда младенцы так улыбаются, – сказала потом моя мать, – это, значит, их ангелы забавляют».

Вот и теперь, сидя над ежиком, на мой вопрос ответил ты неясной своей улыбкой и промолчал, и я так и не понял, помнишь ли ты зиму. А первая твоя зима в Абрамцеве была чудесна! Такой обильный по ночам выпадал снег, а днем так розово сияло солнце, что и небо становилось розовым, и мохнатые от инея березы… Ты выходил на воздух, на снег, в валенках и в шубке, до того толстый, что руки твои в толстых варежках были растопырены. Ты садился в санки, обязательно брал в руку палку, – несколько палок разной длины были прислонены у крыльца, и ты каждый раз выбирал другую, – мы вывозили тебя за ворота, и начиналась упоительная поездка. Чертя палкой по снегу, ты принимался разговаривать сам с собой, с небом, с лесом, с птицами, со скрипом снега под нашими ногами и под полозьями санок, и все тебя слушало и понимало, одни мы не понимали, потому что говорить ты еще не умел. Ты заливался на разные лады, ты булькал и агукал, и все твои ва-ва-ва, и ля-ля-ля, и ю-ю-ю, и уип-тип-уип означали для нас только, что тебе хорошо.

Потом ты замолкал, и мы, оглянувшись, видели, что палка твоя чернеет на дороге далеко позади, а ты, растопырив руки, спишь, и румянец вовсю горит на твоих тугих щеках. Мы возили тебя час и два, а ты все спал – спал так крепко, что потом, когда мы вносили тебя в дом, разували, раздевали, расстегивали и развязывали, укладывали в кровать, – ты не просыпался…

Наглядевшись на ежика, мы вышли снова на тропинку и скоро подошли к ротонде. Ты первый увидел ее, остановился и, как всегда, с наслаждением выговорил:

– Кака-ая бо'ша-ая, к'аси-ивая башня!

Некоторое время ты смотрел на нее издали, повторяя изумленным тоном, будто видел ее впервые: «Какая ба-ашня!» – потом мы подошли, и ты стал по очереди трогать своей палочкой ее колонны. Затем ты перевел взгляд вниз, на маленькое лоно прозрачного омутка, и я тотчас подал тебе руку. Так, рука об руку, мы и спустились осторожно с обрыва к самой воде. Чуть пониже был перекат, и вода там звенела, омуток же казался неподвижен, и течение можно было обнаружить, если долго следить за каким-нибудь плавающим листком, который почти с медленностью минутной стрелки подвигался к перекату. Я сел на поваленную ель и закурил, потому что знал, что сидеть здесь мне придется до тех пор, пока ты не насладишься всеми прелестями омутка.

Выронив палку, ты подошел к очень удобному для тебя корню у самой воды, лег на него грудью и принялся смотреть в воду. Странно, но ты в это лето не любил играть обыкновенными игрушками, а любил заниматься предметами мельчайшими. Без конца ты мог передвигать по ладошке какую-нибудь песчинку, хвоинку, крошечную травинку. Миллиметровый кусочек краски, отколупнутый тобою от стены дома, надолго повергал тебя в созерцательное наслаждение. Жизнь, существование пчел, мух, бабочек и мошек занимала тебя несравненно больше, чем существование кошек, собак, коров, сорок, белок и птиц. Какая же бесконечность, какая неисчислимость открывалась тебе на дне омутка, когда ты, лежа на корне, приблизив лицо почти к самой воде, разглядывал это дно! Сколько там было крупных и мелких песчинок, сколько камешков всевозможных оттенков, какой нежнейший зеленый пух покрывал крупные камни, сколько там было прозрачных мальков, то застывавших неподвижно, то разом брызгающих в сторону, и сколько вообще микроскопических предметов, видимых только твоим глазом!

– П'авают 'ыбки… – сообщил ты мне через минуту.

– А-а, – сказал я, подходя и присаживаясь возле тебя, – значит, не ушли еще в большую речку? Это такие маленькие рыбки, мальки…

– Майки… – радостно согласился ты.

Вода в омутке была столь прозрачна, что только синева неба и верхушки деревьев, отраженные в ней, делали ее видимой. Ты, перевесившись через корень, зачерпнул со дна горсточку камешков. Облачко мельчайших песчинок образовалось возле дна и, подержавшись немного, опало. Ты бросил камушки в воду, отражения деревьев заколебались, и по тому, как торопливо ты стал подниматься, я понял, что ты вспомнил о любимом своем занятии. Для тебя настало время бросать камни.

Я опять сел на поваленное дерево, а ты выбрал камень покрупнее, любовно оглядел его со всех сторон, подошел к самой воде и бросил его на середину омутка. Взлетели брызги, окруженный волнистыми струями воздуха, камень глухо тукнул о дно, а по воде пошли круги. Насладившись видом взволнованной воды, брызгами, стуком камня, плеском воды, ты дождался, пока все успокоится, взял еще камень и, как в первый раз, оглядев его, опять бросил…

Так ты бросал и бросал, любуясь всплесками и волнами, а мир вокруг был тих и прекрасен – не доносилось шума электрички, не пролетел ни один самолет, никто не проходил мимо нас, никто нас не видел. Один Чиф изредка появлялся то с той, то с другой стороны, высунув язык, с плеском вбегал в речку, шумно лакал и, вопросительно поглядев на нас, опять исчезал.

На плечо тебе сел комар, ты долго не замечал его, потом согнал комара, сморщился и подошел ко мне.

– Комаик кусил… – сказал ты, морщась.

Я почесал тебе плечо, подул на него, похлопал.

– Ну? Что будем теперь делать? Еще побросаешь или пойдем дальше?

– Пойдем дайше, – решил ты.

Я взял тебя на руки, перешел через Яснушку. Нам нужно было пересечь потную долинку, вдоль которой тянулась сплошная кипень медуницы. Белые шапки ее, казалось, плавились на солнце, струились и были наполнены счастливым гудением пчел.

Тропинка начала подниматься – сначала среди ельника и лещины, потом между дубов и берез, пока не вывела нас на большой луг, окаймленный справа лесом, а слева переходящий в волнистое поле. Мы поднимались, уже по лугу, все выше, пока не взошли на его вершину, и нам стало далеко видно, открылся горизонт с еле заметными черточками антенн вдали, с тонкой дымкой над невидимым Загорском. На лугу уже начался сенокос, и хоть сено было еще в валках, но еле уловимый ветерок уже гнал над землей вянущий запах. Мы с тобой сели в еще не кошенной траве и цветах, и я утонул в них по плечи, ты же ушел в них с головой, и над тобой было одно небо. Я вспомнил о яблоке, достал его из кармана, до блеска вытер о траву и дал тебе. Ты взял обеими руками и сразу откусил, и след от укуса был подобен беличьему.

Кругом нас простиралась одна из древнейших русских земель – земля радонежская, тихое удельное княжество Московской земли. Над краем поля, высоко, плавными медленными кругами ходили два коршуна. Ничего нам с тобой не досталось от прошлого, сама земля переменилась, деревни и леса, и Радонеж пропал, будто его и не было, одна память о нем осталась, да вон те два коршуна ходят кругами, как и тысячу лет назад, да, может быть, Яснушка течет все тем же руслом…

Ты доедал яблоко, но мысли твои, я видел, были далеко. Ты тоже заметил коршунов и долго следил за ними, бабочки пролетали над тобой, некоторые из них, привлеченные красным цветом твоих штанишек, пытались сесть на них, но тут же взмывали, и ты провожал взглядом их восхитительный полет. Ты говорил мало и коротко, но по лицу твоему, глазам видно было, что думаешь ты постоянно. Ах, как хотел я стать хоть на минутку тобою, чтобы узнать твои мысли! Ведь ты был уже человеком!

Нет, благословен, прекрасен был наш мир! Не рвались бомбы, не горели города и деревни, трупные мухи не вились над валяющимися на дорогах детьми, не окостеневали они от холода, не ходили в лохмотьях, кишащих паразитами, не жили в развалинах и во всяческих норках, подобно диким зверям. Лились и теперь детские слезы, лились, но совсем, совсем по другому поводу… Это ли не блаженство, это ли не счастье!

Я опять огляделся и подумал, что этот день, эти облака, на которые в нашем краю в ту минуту, может быть, никто не смотрел, кроме нас с тобой, эта лесная речка внизу и камушки на дне ее, брошенные твоей рукой, и чистые струи, обтекающие их, этот полевой воздух, эта белая набитая тропа в поле, между стенками овса, уже подернутого голубовато-серебристой изморозью, и, как всегда, красивая издали деревенька, дрожащий горизонт за нею – этот день, как и некоторые другие прекраснейшие дни моей жизни, останется во мне навсегда. Но вспомнишь ли этот день ты? Обратишь ли ты когда-нибудь свой взор далеко, глубоко назад, почувствуешь ли, что прожитых лет как бы и не было и ты опять крошечный мальчик, бегущий по плечи в цветах, вспугивающий бабочек? Неужели, неужели не вспомнишь ты себя, и меня, и солнце, жарко пекущее тебе плечи, этот вкус, этот звук неправдоподобно длинного летнего дня?

Куда же это все канет, по какому странному закону отсечется, покроется мглой небытия, куда исчезнет это самое счастливое ослепительное время начала жизни, время нежнейшего младенчества?

Я даже руками всплеснул в отчаянии от мысли, что самое великое время, то время, когда рождается человек, закрывается от нас некоей пеленой. Вот и ты! Ты уже так много знал, уже приобрел характер, привычки, научился говорить, а еще лучше понимать речь, у тебя уже есть любимое и нелюбимое…

Но кого ни спросишь – все помнят себя с пяти-шести лет. А раньше? Или все-таки не все забывается и иногда приходит к нам, как мгновенная вспышка, из самого раннего детства, от истока дней? Разве не испытывал почти каждый, как, увидев что-то, вовсе даже не яркое, обыкновенное, лужу какую-нибудь на осенней дороге, услышав некий звук или запах, поразишься вдруг напряженной мыслью: это было уже со мной, это я видел, пережил! Когда, где? И в этой ли жизни или в жизни совсем другой? И долго силишься вспомнить, поймать мгновенье в прошлом – и не можешь.

Наступило время твоего дневного сна, и мы пошли домой. Чиф давно прибежал, умял себе в густой траве ямку и, растянувшись, спал, подрагивая во сне лапами.

В доме было тихо. Яркие квадраты солнца лежали на полах. Пока я раздевал тебя в твоей комнате и натягивал на тебя пижамку, ты успел вспомнить обо всем, что видел в этот день. В конце нашего разговора ты раза два откровенно зевнул. Уложив тебя в постель, я пошел к себе. По-моему, ты успел заснуть прежде, чем я вышел. Я сел у открытого окна, закурил и принялся думать о тебе. Я представлял твою будущую жизнь, но, странно, мне не хотелось видеть тебя взрослым, бреющим бороду, ухаживающим за девушками, курящим сигареты… Мне хотелось как можно дольше видеть тебя маленьким – не таким, каким ты был тогда, в то лето, а, скажем, десятилетним. В какие только путешествия не пускались мы с тобой, чем только не увлекались!

Потом из будущего я возвращался в настоящее и опять с тоской думал, что ты мудрее меня, что ты знаешь нечто такое, что и я знал когда-то, а теперь забыл, забыл… Что и все-то на свете сотворено затем только, чтобы на него взглянули глаза ребенка! Что царствие божие принадлежит тебе! Не теперь сказаны эти слова, но, значит, и тысячи лет назад ощущалось загадочное превосходство детей? Что же возвышало их над нами? Невинность или некое высшее знание, пропадающее с возрастом?

Так прошло более часу, и солнце заметно передвинулось, тени удлинились, когда ты заплакал.

Я ткнул папиросу в пепельницу и прошел к тебе, думая, что ты проснулся и тебе что-нибудь нужно.

Но ты спал, подобрав коленки. Слезы твои текли так обильно, что подушка быстро намокала. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью. Совсем не так ты плакал, когда ушибался или капризничал. Тогда ты просто ревел. А теперь – будто оплакивал что-то навсегда ушедшее. Ты задыхался от рыданий, и голос твой изменился!

Сны – всего лишь сумбурное отображение действительности? Но если так, какая же действительность тебе снилась? Что ты видел, кроме наших внимательных, нежных глаз, кроме наших улыбок, кроме игрушек, солнца, луны и звезд? Что слышал ты, кроме звуков воды, шелестящего леса, пения птиц, убаюкивающего шума дождя по крыше и колыбельной матери? Что успел узнать ты на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне? Ты не страдал и не жалел о прошлом, и страх смерти был тебе неведом! Что же тебе снилось? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий?

Я осторожно принялся будить тебя, похлопывая по плечу, гладя твои волосы.

– Сынок, проснись, милый, – говорил я, слегка тормоша тебя за руку. – Вставай, вставай, Алеша! Алеша! Вставай…

Ты проснулся, быстро сел и протянул ко мне руки. Я поднял тебя, прижал крепко и, нарочито бодрым голосом приговаривая: «Ну, что ты, что ты! Это тебе приснилось, погляди, какое солнышко!» – стал раздвигать, откидывать на стороны занавески.

Комната озарилась светом, но ты все плакал, уткнувши лицо мне в плечо, прерывисто набирая в грудь воздуху и так крепко вцепившись пальцами мне в шею, что мне больно стало.

– Сейчас обедать будем… Смотри, какая птица полетела… А где наш беленький пушистый Васька? Алеша! Ну, Алешка, милый, не бойся ничего, все прошло… Кто это там идет, не мама ли? – я говорил что попало, стараясь развлечь тебя.

Постепенно ты стал успокаиваться. Рот твой еще страдальчески кривился, но улыбка уже пробивалась на лице. Наконец ты просиял и засветился, увидев любимый тобою, висящий на окне крошечный обливной кувшинчик, нежно выговорил, наслаждаясь одним только этим словом:

– Куинчи-ик…

Ты потянулся к нему, не сделал попытки схватить его, как хватают обычно дети любимую игрушку, – нет, ты смотрел на него омытыми слезами и от этого особенно чистыми глазами, упиваясь его формой и расписной глазурью.

Умыв тебя, обвязав салфеткой, усадив за стол, я вдруг понял, что с тобой что-то произошло: ты не стучал ножкой по столу, не смеялся, не говорил «скорей!» – ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал, как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей, – теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, что ты уже не я, не мое продолжение и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком, недетском взгляде видел я твою, покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мною навеки!

Я тянулся за тобою, спешил, чтобы быть хоть поблизости, я видел, что я отстаю, что моя жизнь несет меня в прежнюю сторону, тогда как ты отныне пошел своей дорогой.

Такое отчаяние охватило меня, такое горе! Но хриплым, слабым голоском звучала во мне и надежда, что души наши когда-нибудь опять сольются, чтобы уже никогда не разлучаться. Да! Но где, когда это будет?

Впору, братец ты мой, было и мне заплакать…

А было тебе в то лето полтора года.

Александр Терехов

За дармоедами

Чтобы видеться с сыном, я притворился болельщиком, и мы летали за нашим национальным позором, за дармоедами – сборной Российской Федерации по футболу; на море, на футбол сын соглашался (это не к бабушке нечерноземную картошку копать!), резал там своих до крови: «А я ХОЧУ с папой», и людям, прописанным в моей бывшей квартире (я их устойчиво ненавидел), приходилось капитулировать. Моря и футбола, рассчитывал я, должно хватить года на три, потом куплю мотоцикл, два мотоцикла, в худшем случае меня ждет школа паркура – будем, оттолкнувшись от вентиляционной шахты, прыгать на крышу гаража и цепляться ногтями за щели меж кирпичей. Но всё лучше, чем олимпиады по физике.

Вылет задерживали, я сортировал аптечные потроха: насморк, больно глотать, расстройство пищеварения, солнечный ожог, когда ухо болит, аллергия на цветение (страховка обнадеживала русскоязычным доктором по имени Одиссей на месте проживания, так и говорить: «Здравствуйте, Одиссей»?) – и трогал лоб задремавшему сыну: не горячий? просто жарко ему? Заболеет – больше не отпустят, «хочешь, как в прошлый раз?», «а тебе разве можно доверить ребенка?!». Болельщики – все как я: выросшие, но неповзрослевшие советские мальчики с двойными щетинистыми подбородками и провисшими животами – дорвались: доиграть и всем показать – они кочевали, каникулярными пробежками или по-пацанячьи, «руки в карманы», косолапили меж рестораном, курительной комнатой и баром «Русские узоры», собираясь в хороводные кружки посреди «зоны вылета» и крича: «Рас-си-я! Ра! Си! Я!», потрясая сжатыми кулаками, выдувая содержимое легких в красные дудки, исторгающие гусиные пронзительные вопли – каждому горнисту дудкой бы по зубам! – с нами томилась застрявшая до утра «Астана», вперед погрузилось «Душанбе» – небритое, хмурое, плохо одетое, едва ли не строем.

Нервными скачками появился вызвоненный из недр кривоносый «представитель авиакомпании» в расстегнутом кителе и, всё время пятясь, следя, чтобы хмуро-недоверчивое кольцо вокруг него не сомкнулось, повторял, убирая чернявые пряди с влажного лба:

– Через час полетим! Производится замена детали в интересах вашей безопасности. Приношу извинения от имени. Что значит «почему пьяный»? Я не пьяный. Кто сказал «пьяный»? – он вглядывался в задние ряды и поднес ко рту, словно собравшись жаловаться кому-то, черное средство связи с толстой антенной-прутиком: – Кто скажет «пьяный» – сниму с рейса!

Вход в самолет в конце раздвижной трубы напоминал вход в кинозал, стюардесса, выгнувшись, заглядывала в посадочный талон, и ладошкой указывала место, и желала «счастливого…», но не «просмотра», а «полета».

Все повалились спать, только бессонные любители виски, разлученные схемой рассадки, но упрямо срастающиеся в единое целое, как некая живучая материя, ртуть, шатались из носа в хвост и назад – в гости друг к другу, да пара умников, пошептавшись о желаемом, что «Лужок подыхает», сладко называя Путина «наш старшенький», развернула «дивиди» с безмолвной рубкой, «мочиловом», как сказал бы мой сын; я пооглядывался: болельщики – люди будущего, когда уже не надо будет работать. «Болею за футбол» – лучшее оправдание любому безделию. Болеть за жизнь. Смотреть за жизнью. Сопровождать ее. Приобретать абонементы. Постоянные перемены. И никакой окончательной победы – это самое главное. Вечная такая игрушка. И попросил стюардессу принести сыну плед, и заодно:

– Где это вы так загорели?

Она ответила:

– В солярии, – с таким страданием, словно загорала в аду.

Я смотрел на синевато-темные облака внизу и звезды вверху, на мигающие кровавые огоньки на кончике крыла – надеюсь, не НЛО там нас сопровождает? Странно понимать, что под нами, там, остаются Польша, Швейцария, Тулуза, Барселона, пропала красная кайма над землей в той стороне, где осталось солнце, проступили электрические брызги и цепочки на земле, а потом пропали, потому что настало утро, и вдруг я заметил: отблески самолетных ламп, светильников, фонарей отражает мятая вода – мы садимся со стороны океана.

Самолетная дверь съехала вбок, открыв утренний сумрак и Португалию – смуглую девушку в оранжевой жилетке; когда разошлись стеклянные аэропортовские двери, небо уже стало синим, мы увидели замершие фонтанчики пальм и маленькие белые дома, обсаженные тесными толстолистыми кустами, я вздохнул и в который раз потрогал в кармане пачку евро – на месте?

В отеле «Dom Joze» плечом к плечу мы выглянули в окно – шестой этаж, солнце слепит, пустой бассейн, окруженный лежаками и дневной высохшей травой.

– Давай в душ!

Сын стянул через голову рубаху, обнажив ребристую тощую грудку, и кричал из душевой:

– Здесь окно! – и восторгался, сверяясь с приготовленным администрацией русскоязычным списком: – Всё есть! Полотенце! Мыло! Халаты! Презер… Расчески! И сим-карты!

А я пощелкал кнопками, инспектируя возможности гостиничного ТВ, и третьим нажатием обнаружил канал для огородников: рыжеватая школьница, сосредоточенно опустив глаза, последовательно засунула во влагалище и высунула пучок моркови, банан, мобильник «нокиа», кукурузный початок и небольшой кабачок, и тут в душе стихла вода – я пожарно выключил телек и заметался: пульт забросил в тумбочку, потом перепрятал под ворсистые одеяла в коридорном шкафу, нет – достал, выщелкал из пульта батарейки в урну, вырвал из телевизора сетевой шнур, спустился на ресепшен и сказал негритянке самого черного, жирносапожного цвета, с распаханной смоляными косичками башкой:

– Тиви. Рум, – написал на бумажке «617», сложил руки противотанковым ежом и закончил: – На хрен.

На балконе отеля уже висели родные флаги и сообщение «Мы приехали, чтобы победить» длиною в этаж, в ресторане среди толстых греков и кудрявых испанцев (я сразу заметил, чем они отличались от нас – они помоложе, они приехали с женщинами) уже разместилось бритое багровое брюхо в одних трусах с надписью «Газпром. Буровая компания» и басило неуверенно улыбающемуся официанту, не унижаясь до чтения меню:

– Парень, сделай супчику рыбного, полпорции.

В ресторане я провел ногтем по незнакомым словам в меню, в шестнадцатый раз гавкнул на готовые стать плаксивыми мольбы и полуугрозы:

– Мы не пойдем в «Макдоналдс». Разговор окончен! – и растерянно оглянулся на аквариум, где марсоходом преодолевало барханы какое-то ракообразное – его тут же изловили и принесли показать, и я, как римский император, оборвал подпанцирную жизнь скупым жестом, и через полчаса мы уже молотили, как с подмастерьем кузнец, каменными молотками по распаренным, шершавым клешням, добывая мясо и разбрасывая сочные, липкие брызги.

Кошки в стране рыбных ресторанов выглядели до смерти запуганными и подозрительно истощенными. И – ни одного насекомого.

Пройдем набережную до конца?

И пошагали – мимо поющих «индейцев Амазонии», убедительно похожих на молдаван, в пернатых головных уборах российского триколора, в замшевых нарядах, пошитых из бахромистых скатертей, – индейцы дудели-гукали в плотики, связанные из бамбуковых бревнышек, и продавали луки, топоры и CD.

Шли мимо вывезенной на вечернюю смену инвалидной коляски – нищий демонстрировал загорелые обрубки ног, фото семьи с восемью детьми и побирался по-русски – подготовился!

Мимо самодеятельных представлений – жирный факир в кожаной жилетке засовывал факелы в рот и боязливо, как вернувшийся посреди ночи муж на скрипучие пружины под обманутый бок как на минное поле, прилегал усыпанной родинками голой спиной на битое бутылочное стекло морского цвета – бутылочные донца с хищными, зубастыми краями он предварительно выбросил из общей россыпи.

Из корзины факир доставал змей, накручивал на шею, подставлял губы под пляшущий змеиный язычок. Одна кобра никак не хотела подниматься, расправлять капюшон и двигаться вообще. Лежала, как электрокабель.

Сын заметил:

– Кобра зависла.

Мимо бесконечных баров, и из каждого текли сладковатые аккордеонные местно-народные песенки, и в каждом посреди зала сидел морщинистый старик в шляпе и значительно молчал. В последнем баре играл на гитаре негр в майке португальской сборной, плясал бездомный (вряд ли и здесь их называют «бомжи»), скромно придерживая за талию воображаемую спутницу, и два татуировщика караулили клиентов; дальше после пары жилых домов, заборов и помойки кончилась брусчатка, кончились отели со светящимися на лбах или макушках трех-, четырех-, пятизвездными именами, пропали пляжные зонтики-тюбетейки с растрепанной, провисшей соломой, дальше открылась честная, сухая земля, поросшая колючими космами, и низкорослые сосны с кронами, зачесанными заветренным дыбом, кренящиеся назад – от океана к земле; здесь не находилось тропинок, здесь неприветливые люди ужинали возле домиков на колесах и раскладывали спальники возле костров – сын разулся и побежал к воде подбирать ракушки, я остался на холме: вот здесь океан не сдерживали буны, сложенные из бетонных блоков, не подавляли горы – плоско и огромно океан катил на берег пенистые валы, полируя песок до гладкости гранитной плиты, оставляя клоки водорослей, похожие на комки спутанной пряжи. Песок за день из желтого превращался в рыжий, коричневый, оранжевый и вот теперь – темно-зеленый. Здесь океан был равен земле, что могла противопоставить земля? – только разнообразие, свое разнообразие, а в постоянстве, одинаковости океана была мощь уравнения, сглаживания всего: катил и катил свои катки, волны, здесь была видна пожирающая работа времени, крышка механизма приоткрыта, слева и справа океан ограничивала только дымка.

Я думал: возраст меня опередил. Пора хоть кем-то становиться, отцом, что ли, укореняться и просто жить, готовясь к смерти, если нет счастья не думать о ней. Не видно чаек. А вот ласточки ныряли над головой.

Ночью почему-то проснулся. Безмолвный отель – ночное животное – открыл поры, расстегнулся, стал посвободней и задышал, освободившись от дневного служебного гнета, я слушал – шумят водопроводные течения, поскрипывают двери, булькающим полосканием горла будит телефон в подвале или на чердаке украинку-уборщицу, ветер скользит вдоль тросов по шахтам лифтов, застонала женщина, и я услышал, словно дошли сотрясениями, толчки тела в нее, потряхивающие кровать, раз, два… На «десять» всё стихло, я подумал: парень, видно, как и я, читал на ресепшен бесплатную газету для русских Пиренейского полуострова, где написали, что для достижения оргазма женщине вполне хватает сорока семи секунд, включая прелюдию и гигиенические процедуры, а одновременно достигаемый оргазм – это выдумки феминисток.

Встал и укрыл сбросившего одеяло сына – всё, что могу сделать для него. Еще – накормить. Я сидел во тьме на краю земли и перебирал: что еще могу? Чтобы не думать страшного: нужен ли я этому мальчику? Кроме денег, конечно. Да и то…

В Лиссабоне за три часа до матча в автобус вынужденно, как на плаху, проживая каждый шаг, поднялась коротко остриженная гид с внешностью многолетней бодрящейся вдовы из южноамериканского сериала, из тех женщин, что под натиском возраста уже теряют пол, оставляют его за ненадобностью дома в морозилке. Красные и синие бейсболки, бицепсы, золотые цепи и покрасневшие от солнца и водки серьезные лица людей, жаждавших порвать испанскую сборную, она оглядела с близорукой неуверенностью, словно сопровождала до этого только группы православных паломников, и поискала опоры в привычном:

– Добро пожаловать в Лиссабон!

Автобус промолчал. Потом кто-то объявил решение:

– Хорошая баба. Возьмем с собой на стадион.

Гид поспешно отвернулась и вгляделась за лобовое автобусное стекло, озираясь по сторонам, – сегодня что-то пугало ее в привычных картинах португальской столицы.

И наконец решилась:

– В данную минуту мы проезжаем площадь Фигейру!

– Офигейру!!!

Посреди злорадного, безумного хохота гид что-то пыталась еще говорить, то улыбалась (дескать, и ей смешно, непонятно, но смешно), то пыталась перекричать, но сдалась и долго молчала, выжидая следующего шанса – вот:

– Вот, обратите внимание! Проезжаем по мосту имени Двадцать пятого апреля над рекой Тежу, которая имеет – ГРАНДИОЗНУЮ – протяженность!

– Какую?

– Триста километров!

На задних сиденьях кто-то презрительно сплюнул на пол.

Сидевший перед нами лысый врач из Перми в очках с круглыми правдоискательскими или садистскими стеклышками приподнялся:

– А-а что за рыба здесь водится?

Гид коротко переговорила с суровым водителем, он прислушивался, переспрашивал, подымал седые брови, пожимал плечами, щупал мочку правого уха свободной от руления рукой, сам себе удивляясь, будто случайно обнаружил, что не может припомнить адреса или имени внука, который на самом-то деле назубок должен знать, и сообщила:

– Хек. Есть такая рыба? – И с некоторым сомнением добавила: – Ставрида.

– А подлещик?! – и убедившись, что ответа нет, врач победоносно опустился на свое место, ответив на пару поздравляющих рукопожатий.

– А вот, смотрите, на горе – памятник Христу. В мире таких всего два. Второй – в Бразилии.

– И в Анголе, – мрачно поправил ее пожилой усатый болельщик в рогатой шапке викинга с двумя толстыми девичьими косами.

– Правда? А вы там… Путешествовали?

– Я там воевал.

Гид поднесла микрофон ближе к высохшим губам:

– Чуть расскажу о городе. Так откуда взялся петух как символ Португалии? Сначала, в древности, эта птица, петух, стала символом только одного столичного района, где произошло чудо. Чудесный случай, – она торжествующе подняла указательный палец и предупредила: – Сейчас я вас посмешу! В этом районе к судье привели человека, приговоренного к смерти…

В автобусе скопилось гнетущее внимательное молчание.

– А судья, представьте себе, как раз прямо там, в зале суда, собрался позавтракать петушком, – говорила она людям, которые всё это себе очень хорошо представляли. – Приговоренный взмолился: отпустите меня на волю, к семье и детям. Я невиновен! Судья ответил: хорошо, хорошо, пойдешь сейчас на волю. Но только если эта жареная птица ВОСКРЕСНЕТ! Вдруг петушок вскочил и закукарекал! – гид подождала в ненарушаемой тишине и неуверенно хихикнула в микрофон.

Русские болельщики не улыбались. Кто-то из специалистов с задних рядов пробасил:

– Немалых бабок стоило. Петушка-то усыпить.

На стадионе у меня сразу испортилось настроение. Сын писал в Москву. Что? О чем? Сидит и клюет, щиплет и щиплет, а я с семидесяти метров наблюдаю, как девушки в коротких юбках размахивают флагами шестнадцати государств и трясут круглую эмблему чемпионата, похожую на растягиваемый пожарными брезент – на него в комедиях приземляются старушки и влюбленные, спасаясь от пламени, – а он всё пишет. Никогда не думал, что так может выворачивать душу костяной, мелкий, дождливый перестук.

Тут еще испанская трибуна взревела и заискрила фотовспышками – испанская сборная в щеголеватых синих брючках и малиновых рубашках вышла попробовать травку, следом – наши в сиротских трусах – боязливо, издали похлопали родной трибуне, не улыбаясь, не подымая глаз, а испанцы всё прибывали, две трибуны – напротив и наискосок – краснели на глазах.

– Почему нас так мало? – с отчаянием спросил сын.

Почему же мы сидим посреди сбившегося в жалкую кучу разномастного сброда в буденовках, пилотках, утыканных значками ГТО, с выбритым на затылках «СССР»? Я сгонял в душный, как гладильная комната, туалет и обеспокоенно, перемахивая по две ступеньки, полез наверх, на последний ряд, и еще выше – за спину волонтерам с кульками попкорна: выглянуть наружу!

И дорога, нет – три! – извилисто подползающие меж голых холмов дороги были забиты впритык, заставлены автобусами с российскими и красными стягами, и вереницы автобусов спускались, выворачивали, втискивались и пятились еще, вон еще и оттуда – сюда, к стадиону, с тыла, меж конных полицейских с застекленными мордами, торопящимся, «сейчас-сейчас», шагом, едва не переходя на бег, спеша на работу, тянулся змеей бело-красно-синий, полуголый, мускулистый поток, пузырился, растекался и скапливался в многотысячную запруду у проходных, и оттуда вот как раз в нашу сторону повернул ветер, доносилось грозное: «Рос-си-я!», я замахал бейсболкой над головой: мы здесь! Сюда!

Бегом вернулся к сыну и прошептал перехваченным судорогой горлом:

– Сейчас-сейчас, – насмешливо щурясь на испанские трибуны и чувствуя, как сердце сладковато сжимает и разжимает нежная, гордая ладонь – мы! Страна!

Сейчас-сейчас, и русские затопили трибуны, и посреди вип-сектора испанцев, где пили шампанское и гуляли официанты, страшно и несвержимо повис плакат «Фанаты Бузулука», и по испанским рядам, по рукам и прямо по головам, ослепляя и утюжа, сполз огромный российский флаг с загадочной надписью «Smolensk» – нас больше! – и мы заревели гимн и потрясенно смолкли лишь однажды. Когда испанцы забили гол.

Всё кончилось, за стенами стадиона, оказывается, уже ночь и лукавые таксисты показывают большой палец, нестройно покричали уходящим затылкам: «Педерасты!», «Дармоеды!», а потом, словно что-то вспомнив: «Вперед! Россия! Мы с то-бой!»

И мальчики молча блуждали по грязному, неузнаваемому пустырю в поисках своего автобуса, бродяжно завернувшись во флаги, несли поникшие горны и буденовки павших героев, чуть не избили водителя: а чему он улыбается? а не надо шутить! – и поехали сквозь тьму в сторону океана.

– Вот бутерброды! Вы заметили? – шептал мне врач из Перми. – Ни разу середину поля не прошли на широком шаге. И как судья Володю Быстрова на свисток посадил… Не переживайте. Раз игры нет – переживать нечего. Я с девяносто третьего года не переживаю. Спокойной ночи!

Я грыз зуболомное миндальное печенье – да когда оно кончится?! – и разглядывал придорожные усадьбы, райские места в ночи – в точности как в кино и рекламе! – рай: белые стены, розовая черепица, под деревьями лежат апельсины, сквозь автобусные окна добивает банный эвкалиптовый дух, и всё цветет, всё здесь цветет…

Болельщик в рогатой шапке с косами смотрел туда же:

– Так и будут в нищете жить. Пока мы их не купим, – и буркнул: – И с Англией скоро разберемся. И язык не надо будет учить!

В такие минуты всегда хочется другого. Вступить в библейское общество. Выучиться играть в покер. Смотреть умные фильмы на ночь. А что? Или заняться испанским. Нанять худую или некрасивую репетиторшу-почасовика.

Спящий врач из Перми снял очки, вытер глаза и пробормотал:

– Как все-таки обидно…

Долго спали, и, пока спали, поднялся ветер, на пляже вывесили красный флажок, серые волны, подобравшись к берегу, сворачивались в ревущий, пропесоченный вал, по песку бродил один – бродил в юбке из полотенца толстый русский малый, знающий, по моим сорокавосьмичасовым наблюдениям, три слова – «Димон» и еще два матом. Он искал трусы, потерянные в прибое, хмуро посматривая на черных мохнатых крабов, карабкающихся из воды на заросшие смолистой зеленью каменные глыбы; а вечером, похожим на ночь, мы сидели на качелях детской площадки, сын ел вареную кукурузу, я хвалил советскую власть. Вдруг он сказал:

– Один мальчик из нашего класса спустился в метро на рельсы и пошел навстречу поезду, – он едва заметно кивнул мне: ну, давай, ты же типа всё можешь, всё измени, еще есть время, – похороны завтра.

– Наверное, он чем-то болел? Психическое расстройство?

– Его родители всё время ругались, – он повертел в руках обгрызенный початок: всё? – А как первый раз пробуют наркотики?

Дождался. Вот сейчас я. Мои давно готовые слова, засеянные в его память, вбитые, ободряющий пример моей жизни – опорой, ужасающие примеры других – угрозой, впитает сейчас и с этим пойдет в страну, где я уже не смогу быть с ним всё время рядом:

– Слушай!

Но – португальцы кому-то забили, на набережной что-то ярко полыхнуло и взорвалось, загудели автомобили и прогулочные паровозики, закричали дети на балконах, подпрыгивая и растягивая фанатские шарфы, по набережным очумело понеслись комнатные собачки в плащиках национальных расцветок, к экрану посреди набережной, где шла трансляция, бросился нечесаный люд, распевая безо всякого мотива краеведческие песни, в них угадывались названия ближайших рыбацких поселков, заметались зигзагами безумные велосипедисты, на пляже, где жарили на углях какую-то вонючую дрянь, напоминающую змеиные хвосты, все, у кого нашлись деньги на пол-литровый пластиковый стакан пива, прыгали, обнявшись и завывая:

– Пур! Ту! Гал! Пур! Ту! Гал!

И ударил салют!

Из Домодедово сына забирали, сам я везти не мог – люди, прописанные в моей бывшей квартире, не желали дарить мне лишние полтора часа. Дожидаясь прибытия конвоя, мы наменяли жетонов, отошли к игровым автоматам и в полнейшем немом взаимопонимании и взаимовыручке отбили захваченный бандитами банк, уложив по ошибке пару заложников из числа персонала, затем отстреливались на полном ходу, защищая почтовый тарантас от соединенных сил грабителей и индейцев – среди нападавших особенно выделялся жирный мексиканец в шляпе-поганке, пришлось бросить под ноги их лошадям мешок с динамитом, едва отдышавшись, мы ввязались в перестрелку в салуне, возникшую по какому-то совершенно плевому поводу, но переросшую в настоящую бойню. Особенно прицельно жарила по нам из пулемета какая-то симпатичная дама в красном платье. И тут ему позвонили.

– Ну, всё?

Такой возраст, что уже не обнимешь. Стесняется.

Рукопожатия.

– Знаешь, что я хочу, чтобы ты сделал? Забери меня к себе. Давай встречаться почаще. Не ругайся с мамой. Больше я с тобой никуда не полечу.

– Что?

– Научись выдувать пузыри из жвачки. Смотри: нажевываешь такой комок, плоский, вот так зажимаешь между зубами. И – в середину проталкиваешь немного язык, а потом язык убираешь и сразу начинаешь дуть, вот, – надулось и лопнуло, – понял?

…Зимой детина в тулупе и шапке с опущенными ушами раздавал билеты и ваучеры болельщикам, сразу раздевшимся до маек с гербами, – знакомыми казались все: с вологодскими мы точно куда-то уже летали, и с вон тем косым, стеснительно смотревшим в сторону. Со вкусом домашней каши во рту я смотрел, как судьба рукой авиадевушки помещает нас двумя крестиками на неведомые места на борту и кричит в телефон в доносящиеся снежные задувания:

– У тебя сто сорок пять пассажиров и одна ляля. Сто сорок шесть по головам!

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Начните путешествие в мир специфической черты человеческого поведения — в мир юмора. О его психотера...
Как вы думаете, эмоции даны нам от рождения и они не что иное, как реакция на внешний раздражитель? ...
Если вы любите итальянскую кухню (а разве кто-то её не любит?), и в то же время занимаетесь итальянс...
Размышление о том, что такое Любовь и Счастье. Вещи такие простые и сложные. Такие нужные и такие ре...
Конфликт, если грамотно подойти к его разрешению, способствует процветанию команды. Книга подскажет,...
Мемуары эти, написанные еще в советское время, между 1971 и 1991 годами, абсолютно не похожи на изда...