Американха Адичи Чимаманда
— Да, сэр, я могу, — сказал Обинзе.
Позднее Ннеома, присев к нему на кровать, взбудоражилась не меньше, давала советы, а сама время от времени шлепала себя по голове: череп у нее зудел под накладными волосами, и почесаться она могла только вот так.
— Вот тебе возможность! Зед, разуй глаза! Это называется громко-громко — оценочный консалтинг, но вообще это нетрудно. Занижаешь оценочную стоимость недвижимости и делаешь все, чтобы со стороны выглядело, будто ты следуешь букве процедуры. Приобретаешь недвижимость, продаешь половину, чтобы выплатить цену приобретения, — и ты в деле! Зарегистрируешь собственную компанию — и оглянуться не успеешь, как построишь дом в Лекки, накупишь машин, попросишь наш родной город повеличать тебя по-крупному, друзей — дать в газеты поздравительные заметки, и пожалуйста: любой банк, в какой ни войдешь, тут же захочет тебе взаймы дать, потому что им кажется, что тебе деньги больше не нужны! А как зарегистрируешь компанию — ищи белого человека. Накопай кого-нибудь из своих белых друзей в Англии. Расскажи всем, что он твой главный управляющий. Увидишь, как тебе двери-то пооткрываются, потому что у тебя ойинбо[26] в управляющих. Даже у Шефа есть несколько белых, которых он показывает, когда надо. Так оно в Нигерии все. Как есть говорю.
И впрямь так оно и было — в том числе для Обинзе. Легкость всего этого ошарашила его. Впервые принеся в банк свое предложение по закупке, он как во сне произнес слова «пятьдесят» и «пятьдесят пять», а «миллионов» оставил за скобками, поскольку не было нужды объявлять очевидное. Потрясло его и то, каким простым стало многое другое, как даже намек на богатство подмазал ему все рельсы. Довольно было лишь подъехать к воротам на БМВ — и привратник уже здоровался и отпирал ему, ни о чем не спрашивая. Даже американское посольство стало иным. Много лет назад ему отказали в визе, тогда его, свежего выпускника, опьяняли американские надежды, однако с новым банковским счетом визу ему дали запросто. В первую его поездку иммиграционный офицер в аэропорту Атланты, общительный и доброжелательный, спросил у него:
— И сколько же при вас наличных? — Обинзе сказал, что немного, и офицер, кажется, удивился: — Нигерийцы вроде вас декларируют тысячи и тысячи долларов, постоянно.
Вот кем он теперь стал — нигерийцем, который, предположительно, заявит в аэропорту о куче наличных. От этого Обинзе до странного растерялся: ум у него с той же скоростью, что и жизнь, не менялся, и между ним и человеком, которым ему полагалось теперь быть, возник зазор.
Он по-прежнему не понимал, почему Шеф решил ему помочь, тем временем упуская — с готовностью — побочные прибыли для себя самого. В дом к Шефу, в конце концов, вел след из поклоняющихся посетителей, родственников и друзей, приводивших родственников и друзей, с полными карманами просьб и молений. Обинзе по временам задумывался, не затребует ли Шеф однажды чего-нибудь взамен — с него, голодного честного мальчика, которого он сделал Большим Человеком, и когда на Обинзе накатывало мелодраматическое настроение, он воображал, что Шеф закажет ему организовать чье-нибудь убийство.
Как только они прибыли на вечеринку, Коси обошла всю залу, обнимаясь с мужчинами и женщинами, которых едва знала, с избыточным почтением именуя старших «ма» и «сэр», купаясь во внимании, что привлекало к себе ее лицо, но сплющивая личность, дабы ничто в ней не состязалось с ее красотой. Хвалила прически, платья и галстуки. Часто произносила «слава Богу». Когда какая-то женщина спросила у нее упрекающим тоном: «Каким вы кремом для лица пользуетесь? Как вообще может быть у человека такая безупречная кожа?» — Коси милостиво рассмеялась и пообещала прислать собеседнице эсэмэску с подробностями своего ухода за кожей.
Обинзе всегда поражало, до чего важно ей быть безукоризненно приятным человеком, не иметь никаких острых углов. По воскресеньям она приглашала его родственников на дробленый ямс и онугбу[27] и следила, чтобы все как следует объелись. «Дядя, вам обязательно надо кушать, а! На кухне еще есть мясо! Давайте еще “Гиннесса” вам принесу!» Когда Обинзе незадолго до свадьбы впервые отвез ее к своей матери в Нсукку,[28] Коси ринулась помогать накрывать на стол, а когда мать взялась убирать за гостями, встала и обиженно сказала: «Мама, чего это вы прибираетесь, когда я тут?» Любую фразу в разговоре с его дядьями она завершала словом «сэр». Вплетала ленты в волосы дочек его двоюродных сестер. Было в ее скромности нечто нескромное: она заявляла о себе.
Сейчас Коси приветственно приседала перед миссис Акин-Коул, знаменитой старухой из знаменито старинного рода, с лицом высокомерным, брови вечно вздернуты, как это бывает у людей, привычных к поклонению. Обинзе частенько представлял себе, как она срыгивает после шампанского.
— Как ваш ребенок? Пошла в школу? — спросила миссис Акин-Коул. — Обязательно отправьте ее во французское заведение. Они хорошие, очень строгие. Разумеется, преподают на французском, но ребенку это на пользу — выучит еще один цивилизованный язык, раз уж английский она дома слышит.
— Хорошо, ма. Ознакомлюсь с французскими школами, — наобещала Коси.
— Французские школы неплохи, но я предпочитаю Сидкот-Холл.[29] Они дают полную британскую программу, — сказала другая женщина, чье имя Обинзе позабыл. Он знал, что она во время правления генерала Абачи сколотила большие деньги. Поговаривали, трудилась сутенершей — подгоняла девушек армейским офицерам, которые в награду обеспечивали ей раздутые заказы на всякие поставки. Ныне, затянутая в платье с блестками, что обрисовывало ее вздутое пузо, она сделалась одной из примечательных лагосских дам интересного возраста, рассохшихся от разочарований, выжженных желчью, с россыпью прыщиков, погребенных под толстым слоем тонального крема.
— О да, Сидкот-Холл, — согласилась Коси, — он уже первый в моем списке. Я знаю, там преподают по британской программе.
Обинзе обыкновенно помалкивал, просто смотрел и слушал, но сегодня почему-то сказал:
— А мы все разве учились в школах не по нигерийской программе?
Женщины воззрились на него, их растерянные лица подразумевали, что ну никак не всерьез же он. И в некотором смысле так и было. Разумеется, сам он желал своей дочери только лучшего. Временами, вот как сейчас, он чувствовал себя чужим в этом свежем для себя кругу, среди людей, убежденных, что новейшие школы, новейшие программы обеспечат детям благо. Подобной уверенности он не разделял. Слишком долго оплакивал он то, что могло бы случиться, и сомневался в том, как все должно быть.
Когда был моложе, он обожал людей с детством как сыр в масле, с заграничными акцентами, но нащупал в них негласное томление, грустный поиск чего-то такого, что никак не удавалось найти. Он не хотел, чтобы его ребенок был хорошо образован и при этом томим неопределенностью. Во французскую школу Бучи не пойдет, в этом он не сомневался.
— Если решите навредить своей дочери, отправив ее в какую-нибудь школу с недоделанными нигерийскими учителями, винить потом придется только себя, — сказала миссис Акин-Коул. Говорила она с неопределенным иностранным акцентом — и британским, и американским, и каким-то еще в придачу, — акцентом состоятельной нигерийки, не желавшей, чтобы мир забыл, до чего она видавшая виды, а золотая карточка «Британских авиалиний» у нее под завязку забита милями.
— У одной из моих подруг сын учится на материке, и, знаете ли, у них всего пять компьютеров на всю школу. Всего пять! — Обинзе вспомнил наконец имя этой женщины. Адамма.
Миссис Акин-Коул сказала:
— Все меняется.
— Согласна, — отозвалась Коси. — Но мне понятно и мнение Обинзе.
Она была на обеих сторонах, угождала всем, всегда жертвовала правдой в пользу мира, всегда стремилась вписаться. Обинзе наблюдал, как она беседует с миссис Акин-Коул, как блестят золотые тени у нее на веках, и стыдился собственных мыслей. Коси такая самоотверженная женщина — такая благожелательная, самоотверженная женщина. Он потянулся к ней, взял ее руку в свою.
— Сходим в Сидкот-Холл и во все французские школы, и на нигерийские, вроде Краун-Дей, тоже посмотрим. — Коси посмотрела на него умоляюще.
— Да, — сказал он, сжимая ей руку. Она поняла, что это его извинения, а позднее он извинится как следует. Надо было помалкивать, оставить ее беседу невозмущенной.
Она часто говорила ему, дескать, ее подруги ей завидуют, что он ведет себя как муж-иностранец: готовит ей завтрак по выходным и каждый вечер проводит дома. И в этой гордости у нее в глазах он видел более глянцевую, улучшенную версию себя. Он уже было собрался сказать что-то миссис Акин-Коул, бессмысленное и умиротворяющее, но тут услышал, как позади него Шеф возвысил голос:
— Но вот мы тут с вами беседуем, а прямо сейчас нефть течет по незаконным трубам, и ее продают в бутылках в Котону![30] Да! Да!
Шеф нагрянул к ним.
— Моя прелестная принцесса! — сказал Шеф Коси, обнял ее, прижал к себе, и Обинзе задумался, не выходил ли Шеф к ней с предложениями. Не удивился бы. Как-то раз при нем к Шефу приехал какой-то человек со своей подругой, и, когда она вышла в туалет, Обинзе услышал, как Шеф говорит тому человеку: «Нравится мне эта девушка. Отдай мне, а я тебе — славный кусок земли в Икедже».
— Вы так хорошо выглядите, Шеф, — сказала Коси. — Даже молодо!
— Ах, дорогая моя, стараюсь, стараюсь. — Шеф игриво подергал себя за атласные лацканы черного пиджака. Он и впрямь хорошо выглядел — худощавый, осанистый, — в отличие от многих своих сверстников, на вид — будто беременных. — Мой мальчик! — обратился он к Обинзе.
— Добрый вечер, Шеф. — Обинзе пожал ему руку обеими своими, слегка поклонившись. Он видел, что прочие мужчины на вечеринке тоже кланяются, толпясь вокруг Шефа, соревнуясь, кто кого пересмеет, когда Шеф шутит.
Вечеринка сделалась люднее. Обинзе огляделся и заметил Фердинанда, коренастого приятеля Шефа: тот баллотировался в губернаторы на последних выборах, проиграл и, как все проигравшие политики, отправился в суд — оспаривать результаты выборов. У Фердинанда было стальное безнравственное лицо, а если вглядеться в его руки, под ногтями, возможно, обнаружилась бы кровь его врагов. Они с Фердинандом встретились взглядами, Обинзе отвел глаза. Встревожился, что Фердинанд подойдет поговорить о подковерной сделке на землю, о которой упоминал, когда они в прошлый раз наткнулись друг на друга, и потому промямлил, что ему нужно в туалет, и ускользнул от своей компании.
У буфетного стола заметил молодого человека, разочарованно глядевшего на холодную мясную нарезку и пасты. Обинзе привлекла его неотесанность: в том, как этот человек был одет, как он держался, сквозила чужеродность, которую не скроешь даже при большом желании.
— На другой стороне есть еще один стол, с нигерийской едой, — сказал ему Обинзе; молодой человек глянул на него и благодарно рассмеялся. Его звали Йеми, он оказался газетным репортером. Неудивительно: фотоснимки с Шефовых вечеринок постоянно украшали воскресные газеты.
Йеми учил английский в университете, и Обинзе спросил, какие ему нравятся книги, — рвался поговорить о чем-нибудь интересном уже наконец, но вскоре понял, что для Йеми книга не тянула на литературу, если в ней нет многосложных слов и зубодробительных пассажей.
— Беда в том, что этот роман слишком прост, — этот малый никаких больших слов не использует, — сказал Йеми.
Обинзе огорчился, что Йеми так плохо образован — и не догадывается,что образован плохо. Обинзе захотелось стать учителем. Он вообразил, как стоит перед полным классом Йеми, преподает. Ему бы подошла учительская жизнь, как подошла его матери. Он часто представлял себе, чем еще мог бы в принципе заниматься — даже и теперь: преподавать в университете, издавать газету, учить профессиональному настольному теннису.
— Не знаю, по какой части вы ведете дела, сэр, но я всегда ищу работу получше. На магистра сейчас доучиваюсь, — сказал Йеми тоном истинного лагосца, который вечно хлопочет, глаз востр на все, что поярче да получше. Обинзе, собравшись вернуться к Коси, дал ему свою визитку.
— Я уже задумалась, куда ты делся, — сказала она.
— Прости, наткнулся тут на одного. — Обинзе сунул руку в карман, нащупал «блэкберри». Коси спросила, не хочет ли Обинзе еще поесть. Он не хотел. Хотел домой. Его захватило стремление вернуться к себе в кабинет и ответить на письмо Ифемелу — он бессознательно уже сочинял его в уме. Если она собирается возвратиться в Нигерию, это означает, что она больше не в паре с черным американцем. Но, вероятно, она привезет его с собой, — все же она из тех женщин, какие подталкивают мужчин запросто перевернуть свою жизнь, из тех женщин, какие, поскольку не просят определенности и не ждут ее, позволяют возникнуть своеобразной уверенности. В их студенческие годы, когда держала его за руку, Ифемелу стискивала ее, пока обе ладони не делались скользкими от пота, и приговаривала игриво: «Если вдруг мы в последний раз держимся за руки, давай уж держаться хорошенько. Потому что нас хоть сейчас может сбить мотоцикл или машина, или я вдруг увижу на улице настоящего мужчину моей мечты и брошу тебя — или ты увидишь настоящую женщину своей мечты и бросишь меня». Очень может быть, что черный американец будет вместе с ней, цепляясь за Ифемелу. И все-таки Обинзе чуял по ее письму, что она теперь одна. Вытащил «блэкберри» — рассчитать американское время, когда письмо было отправлено. В обед. У фраз был оттенок поспешности; он задумался, чем она тогда занималась. И подумал вдогонку, что еще Раньинудо сказала ей о нем.
Декабрьской субботой, когда он столкнулся с Раньинудо в торговом центре «Палмз», у него на одной руке сидела Бучи — они ждали у входа, когда Гэбриел подгонит машину, — а в другой он держал пакетик с печеньями для Бучи.
— Зед! — окликнула его Раньинудо. В средней школе она была болтушкой-сорванцом, очень высокой, тощей и прямолинейной, не вооруженной девчачьей загадочностью. Всем пацанам она нравилась, но за ней никто не бегал, и они любовно именовали ее Отстань-от-меня — она это произносила всякий раз, когда б кто ни спрашивал, отчего у нее такое необычное имя: «Да, это такое имя игбо, оно означает “Отстань от меня!”» Он удивился, до чего шикарно она теперь смотрится, до чего иначе: короткие волосы-шипы, тугие джинсы, тело налитое, изгибистое. — Зед! Зед! Сто лет, сто зим! Ни слуху ни духу от тебя. Это твоя дочка? Благодать-то! Я тут на днях была с дружком одним, Деле который. Знаешь Деле, из банка «Хейл»? Сказал, то здание рядом с конторой «Эйса» на Банановом острове[31] — твое. Поздравляю. И впрямь все хорошо у тебя-о. И Деле сказал, ты такой скромник.
От ее чрезмерной суеты, от почтения, что тихонько сочилось из нее, ему стало не по себе. В ее глазах он перестал быть Зедом из школы, а байки о его богатстве заставили ее считать, что он изменился сильнее, чем вообще мог. Люди часто говорили ему, какой он скромник, но они не настоящую скромность имели в виду, а то, что он не бахвалится своим членством в клубе богатеев, не пользуется правами, какие от этого возникают, — хамить, ни с кем не считаться, принимать приветствия, но не здороваться самому, — и поскольку слишком многие подобные ему такими правами пользовались, его предпочтения путали со скромностью. Он не хвастался, не рассказывал о своих владениях, из чего люди делали вывод, что владений у него куда больше, чем на самом деле. Даже его ближайший друг Оквудиба частенько говорил ему о его скромности, и Обинзе это слегка коробило, поскольку ему хотелось, чтобы Оквудиба понял: если Обинзе — скромный, значит, хамство — норма. Кроме того, скромность всегда казалась ему обманчивой, изобретенной для чужого удобства: тебя хвалят за скромность, когда ты не вынуждаешь людей чувствовать себя ущербнее, чем на самом деле. Обинзе ценил искренность, всегда хотел быть по-настоящему искренним — и всегда боялся, что в нем этого нет.
В машине по дороге домой с вечеринки Коси сказала:
— Милый, ты же, наверное, голоден. Ты хоть что-нибудь, кроме того рулетика, съел?
— Еще суйю.[32]
— Тебе надо питаться. Слава Богу, я попросила Мари приготовить, — сказала она и добавила, хихикнув: — А мне вот надо было уважить себя и тех улиток не трогать! Кажется, я их съела штук десять. Такие они вкусные и перченые.
Обинзе рассмеялся, смутно скучая, но радуясь, что ей радостно.
Мари была неприметной, и Обинзе не понимал, причина ли тому ее застенчивость или же такое впечатление возникало из-за ее спотыкливого английского. Она проработала у них всего месяц. Последняя домработница, приведенная в дом кем-то из родственников Гэбриела, — коренастая девица со спортивной сумкой. Когда Коси взялась ее досматривать — такой досмотр вещей прислуги был для Коси обычным делом, поскольку она желала знать, что принесли к ней в дом, — Обинзе рядом не было, но он пришел, услыхав крик Коси, этот ее раздраженный, визгливый тон, какой она применяла к прислуге, чтобы укреплять свой авторитет и не допускать неуважения. Сумка девушки лежала на полу открытая, из нее дыбилась одежда. Коси стояла рядом и держала, зажав в кончиках пальцев, упаковку презервативов.
— Это еще зачем? Э? Ты ко мне в дом пришла проституткой работать?
Девушка поначалу стояла потупившись, молча, а затем глянула Коси в лицо и сказала тихо:
— На моей предыдущей работе муж мадам постоянно со мной сильничал.
Глаза у Коси выпучились. Она было двинулась вперед, словно собиралась задать девушке трепку, но замерла.
— Прошу тебя, забирай свою сумку и уходи сейчас же, — проговорила она.
Девушка помялась, вид у нее сделался слегка изумленный, а затем она подобрала сумку и направилась к двери. Когда она ушла, Коси сказала:
— Ты представляешь, какая чушь, милый? Она явилась с презервативами и прям открыла рот да сказала эту ерунду. Ты представляешь?
— Ее бывший наниматель насиловал ее, и она решила на этот раз обезопаситься, — сказал Обинзе.
Коси уставилась на него.
— Тебе ее жалко. Ты этих домработниц не знаешь. Как тебе может быть ее жалко?
Ему захотелось спросить: а как тебе может не быть ее жалко? Но робкий страх в ее глазах заставил его промолчать. Промолчать его заставила ее неуверенность — такая громадная и такая обыденная. Она тревожилась из-за домработницы, которую ему и в голову не пришло бы соблазнять. Лагос мог сотворить такое с женщиной, которая замужем за молодым состоятельным мужчиной. Он знал, как легко соскользнуть в паранойю относительно домработниц, секретарш, лагосских девушек, этих утонченных чудищ гламура, что глотали мужей целиком, пропихивали их по своим украшенным каменьями глоткам. И все же ему хотелось, чтобы Коси боялась меньше — и меньше приспосабливалась.
Несколько лет назад он рассказал ей о привлекательной банковской служащей, что явилась к нему в контору поговорить об открытии счета, — молодая женщина в облегающей блузке с одной избыточно расстегнутой пуговкой, она пыталась скрыть отчаяние во взгляде.
— Милый, твой секретарь обязан не пускать этих вот банковских девиц к тебе в контору! — сказала Коси, словно перестала видеть его, Обинзе, а вместо него возникли размытые фигуры, классические типы: богатый мужчина, девица из банка, получившая согласие на нужную сумму депозита, — простой обмен. Коси ожидала, что он будет ей изменять, и ставила себе задачу предельно сократить ему возможности.
— Коси, ничего не случится, пока я сам этого не захочу. А я не захочу никогда, — сказал он, ем и успокаивая, и укоряя.
С годами их брака она вырастила в себе неукротимую неприязнь к одиноким женщинам и неукротимую любовь к Богу. До их свадьбы она раз в неделю ходила в англиканскую церковь в Марине[33] — то был ритуал для галочки, она исполняла его, потому что ее так воспитали, — но после свадьбы она переключилась на Дом Давидов,[34] потому что, по ее словам, в этой церкви верили в Библию. Позднее, когда он обнаружил, что в Доме Давидовом имеется особая молитвенная служба «Удержи мужа», его это расстроило. Расстроило его и другое: он как-то раз спросил, почему ее лучшая университетская подруга Элохор к ним почти не заходит, и Коси ответила: «Она все еще не замужем». Будто это самоочевидная причина.
Мари постучала в дверь кабинета и вошла с подносом риса и жареных бананов. Ел он медленно. Поставил диск Фелы[35] и принялся набирать электронное письмо на компьютере: с «блэкберри» и пальцам, и уму было тесно. С Фелой он познакомил Ифемелу еще в университете. Прежде она считала Фелу чокнутым курильщиком травы, который на своих концертах выходил в одном белье, но постепенно полюбила афробит, и они, бывало, валялись на матрасе в Нсукке и слушали, и Ифемелу, когда начинался припев «беги-беги-беги»,[36] вскакивала, быстро и похотливо двигала бедрами. Интересно, помнит ли она это. Интересно, помнит ли она, как его двоюродный брат прислал из-за рубежа шесть кассет со смесью всякого и как Обинзе наделал ей копий в знаменитом магазине электроники на рынке, где музыка орала весь день напролет, звенела в ушах даже после того, как оттуда уйдешь. Обинзе хотел, чтобы у нее была вся та же музыка, что и у него. Ни Бигги, ни Уоррен Дж с Доктором Дре, ни Снуп Догг[37] по-настоящему ее так и не увлекли, а вот Фела — другое дело. На Феле они сошлись.
Он писал и переписывал письмо, не упоминая в нем жену, не пользуясь местоимениями первого лица множественного числа, пытаясь уравновесить серьезное и забавное. Не хотел ее отталкивать. Хотел сделать все для того, чтобы на сей раз она ответила. Щелкнул «отправить» и затем через несколько минут проверил, не ответила ли. Он устал. Не физически — в спортзал он ходил постоянно и чувствовал себя как никогда хорошо, — а от опустошающей вялости, из-за которой немел ум. Обинзе встал и вышел на веранду; внезапный горячий воздух, рев соседского генератора, запах дизельного выхлопа принесли ему ясность. Заполошные крылатые насекомые вокруг электрической лампочки. Глядя в удушливую тьму вдали, он почувствовал, будто способен воспарить — достаточно лишь отпустить себя.
Часть вторая
Глава 3
Мариама закончила возиться с прической своей клиентки, опрыскала ей голову блеском для волос и, когда клиентка ушла, объявила:
— Я иду за китайской едой.
Аиша и Халима перечислили, чего хотят — очень острую «курицу генерала Цзо», куриные крылышки, апельсиновую курицу, — с готовностью людей, произносивших это ежедневно.
— Хотите что-нибудь? — спросила Мариама у Ифемелу.
— Нет, спасибо, — ответила Ифемелу.
— У вас прическа долго. Вам надо еду, — возразила Аиша.
— Все в порядке. У меня есть батончик мюсли, — сказала Ифемелу. Была у нее с собой и мелкая морковка в пакетике на молнии, хотя до сих пор она закусывала только своим растаявшим шоколадом.
— Какой батончик? — переспросила Аиша.
Ифемелу показала ей батончик — здоровая пища, стопроцентное цельное зерно и настоящие фрукты.
— Это не еда! — усмехнулась Халима, оторвавшись от телевизора.
— Она тут пятнадцать лет, Халима, — сказала Аиша, будто протяженная жизнь в Америке объясняла, почему Ифемелу питается батончиками из мюсли.
— Пятнадцать? Долго, — сказала Халима.
Аиша подождала, пока Мариама уйдет, и вытащила из кармана мобильный телефон.
— Извините, я быстро звоню, — сказала она и вышла на улицу. Когда вернулась, лицо у нее сияло и была в нем возникшая благодаря этому звонку улыбчивая прелесть разгладившихся черт, какой Ифемелу прежде не заметила. — Эмека сегодня работай поздно. Приди только Чиджоке знакомь, пока мы закончим, — сказала она, словно они с Ифемелу замышляли это вместе.
— Слушайте, незачем приглашать их. Я даже не знаю, что им сказать, — проговорила Ифемелу.
— Скажи Чиджоке, игбо могу женись на не игбо.
— Аиша, я не могу велеть ему на вас жениться. Он женится на вас, если сам захочет.
— Они хотят женись на мне. Но я не игбо! — Глаза у Аиши заблестели — эта женщина явно была немножко не в себе.
— Они вам так говорили? — спросила Ифемелу.
— Эмека говори, его мать скажи ему, он женись на американке, она себя убьет, — сказала Аиша.
— Нехорошо.
— А я, я — африканка.
— Может, она себя не убьет, если он на вас женится.
Аиша тупо уставилась на нее.
— Мать вашего друга хочу, чтоб он на вас женись?
Ифемелу сначала подумала о Блейне, но следом осознала, что Аиша, конечно, имеет в виду ее воображаемого друга.
— Да. Все спрашивает, когда мы поженимся. — Ее поразило, как гладко она это произнесла, будто убедила даже себя саму, что не живет воспоминаниями, заплесневевшими от тринадцати миновавших лет. Но это могло быть правдой: матери Обинзе она, в конце концов, нравилась.
— Эх! — сказала Аиша с доброжелательной завистью.
Вошел мужчина с сухой сереющей кожей и копной седых волос, принес с собой пластиковый поднос с травяными настоями на продажу.
— Нет-нет-нет, — сказала ему Аиша, вскинув отваживающую ладонь.
Мужчина удалился. Ифемелу стало его жалко, такой он голодный с виду в этой своей затасканной дашики, и задумалась, сколько он вообще способен заработать такой торговлей. Надо было купить у него что-нибудь.
— Вы говори с Чиджоке игбо. Он слушай вас, — сказала Аиша. — Вы говори игбо?
— Конечно, я говорю на игбо, — насупленно ответила Ифемелу и задумалась, не намекает ли Аиша, что Америка изменила клиентку. — Полегче! — добавила она, потому что Аиша потащила частую расческу по пряди ее волос.
— У вас волосы жесткие, — сказала Аиша.
— Ничего они не жесткие, — уверенно возразила Ифемелу. — Вы не ту расческу взяли. — Она забрала из рук Аиши расческу и положила ее на столик.
Ифемелу выросла в тени материных волос. Черные-черные они были, такие толстые, что на них в салоне уходило две емкости выпрямителя, такие густые, что сохли под колпаком фена часы напролет, а освобожденные от розовых пластиковых бигуди, они раскидывались вольно, полно, ликующе струились у матери по спине. Отец называл их венцом славы. «Это у вас свои такие?» — спрашивали прохожие и тянули руки, чтобы почтительно потрогать. Другие уточняли: «Вы не с Ямайки?» — будто лишь чужеземная кровь могла объяснить такие роскошные волосы, не редевшие даже у висков. В детстве Ифемелу часто смотрелась в зеркало и дергала себя за волосы, распрямляла кудряшки, заставляла их сделаться как у матери, но они оставались щетинистыми и росли неохотно — плетельщицы говорили, что режутся ее волосами, как ножом.
Однажды, когда Ифемелу исполнилось десять, мама пришла домой с работы какая-то другая. Одежда на ней была та же — бурое платье с поясом на талии, — но лицо горело, взгляд рассеянный.
— Где большие ножницы? — спросила она. Ифемелу притащила их, и мама поднесла их к голове и, горсть за горстью, отстригла себе все волосы. Ифемелу глазела, оторопев. Волосы лежали на полу мертвой травой. — Неси большой мешок, — сказала мама. Ифемелу подчинилась, словно зачарованная, — происходило что-то непонятное. Она смотрела, как мама ходит по квартире, собирает все католические предметы, снимает распятия со стен, достает четки из шкафов, молитвенники с полок. Мама складывала их в полиэтиленовый мешок, а затем отнесла его на задний двор, быстрым шагом, взгляд, вперенный вдаль, бестрепетен. Развела костер рядом с мусорной ямой, на том же месте, где обычно жгла свои использованные прокладки, и сначала бросила в огонь свои волосы, завернутые в старую газету, а затем один за другим — предметы веры. Темно-серый дым завихрился в воздухе. Ифемелу на веранде заплакала — почуяла: что-то случилось, а женщина у костра все плескала керосин, когда огонь замирал, и отступала, когда он вспыхивал, женщина лысая, безучастная — не ее мать, не могла она быть ей матерью.
Когда мама вернулась в дом, Ифемелу попятилась, но мама прижала ее к себе.
— Я спасена, — сказала она. — Миссис Оджо проповедовала мне сегодня на переменке, и я обрела Христа. Все старое миновало, все стало новым. Слава Господу. С воскресенья начнем ходить в Возрожденных святых. В этой церкви верят в Библию, не то что в Святом Доминике.
Материны слова были чужие. Она произносила их слишком жестко, и вид у нее был, как у кого-то другого. Даже голос, обычно высокий, женственный, сделался ниже, сгустился. В тот день Ифемелу видела, как отлетает суть ее матери. Прежде мама молилась по четкам время от времени, крестилась перед едой, носила красивенькие образа святых на шее, пела на латыни и смеялась, когда отец передразнивал ее ужасное произношение. Смеялась и когда он говорил: «Я агностик, уважающий религию» — и сообщала ему, какой он везучий, что женился на ней: пусть и ходит он в церковь только на свадьбы и похороны, все равно попадет в рай — на крыльях ее веры. Но после того вечера мамин Бог изменился. Он стал требовательным. Выпрямленные волосы оскорбляли Его. Его оскорбляли танцы. Она торговалась с Ним — предлагала голодание в обмен на благоденствие, на продвижение по службе, на доброе здравие. Она постилась, пока не исхудала до костей: сухие посты по выходным, а по будням — одна вода, до самого вечера. Отец Ифемелу следил за матерью встревоженным взглядом, уговаривал есть чуть больше, поститься чуть меньше и всегда увещевал ее осторожно, чтобы она не обозвала его посланцем дьявола, чтобы не пренебрегала его словами, как это случилось с одним двоюродным родственником, что жил у них.
— Я пощусь ради обращения твоего отца, — часто говорила она Ифемелу. Месяцы напролет воздух в доме был как треснутое стекло. Все ходили вокруг мамы на цыпочках, а она стала чужой — тощей, костлявой, суровой. Ифемелу боялась, что однажды мама просто переломится пополам и умрет.
И тут, в пасхальную субботу — мрачный день, первая тихая пасхальная суббота в жизни Ифемелу, — мама выбежала из кухни и объявила:
— Я видела ангела!
Раньше в этот день царили сплошная суета и готовка, множество кастрюль в кухне, множество родственников в квартире, Ифемелу с мамой идут ко всенощной, помогают зажигать свечи, поют в море мерцающих огней, а затем возвращаются домой — продолжать готовить большой пасхальный обед. А теперь в квартире стало тихо. Родственники держались подальше, на обед — обычные рис и похлебка. Ифемелу сидела в гостиной с отцом, и когда мама сказала: «Я видела ангела!» — Ифемелу заметила отчаяние у папы в глазах, краткий, быстро исчезнувший проблеск.
— Что стряслось? — спросил он умиротворяющим тоном, каким разговаривают с детьми, будто бы если пошутить над безумием жены, оно стремительно сгинет.
Мама рассказала им о видении, какое ей только что было: пылающий образ рядом с плитой, ангел с книгой, обернутой красной тканью, и этот ангел велел ей уйти из Возрожденных святых, потому что пастор там — колдун, посещает еженощные дьявольские бдения на дне морском.
— Слушай, что тебе ангел говорит, — сказал папа.
И мама оставила ту церковь и начала отпускать волосы, но перестала носить ожерелья и сережки, потому что, по словам пастора в Чудесном источнике, это богопротивно и не пристало добродетельной женщине. Вскоре после, в день несостоявшегося переворота, пока торговцы, жившие на нижних этажах, рыдали, потому что переворот мог бы спасти Нигерию и рыночные торговки, глядишь, получили бы места в кабинете министров, у мамы вновь случилось видение. На сей раз ангел возник у нее в спальне, над гардеробом, и повелел ей уйти из Чудесного источника и примкнуть к Путеводному собранью. Посреди первой службы, на которую Ифемелу пришла с матерью, в общинном зале с мраморными полами, окруженная надушенными людьми, под перекрестным огнем богатых голосов, Ифемелу посмотрела на свою мать и увидела, что та плачет и смеется одновременно. В этой церкви кипучей надежды, где топали и хлопали, где Ифемелу воображала над паствой вихрь влиятельных ангелов, дух ее матери обрел дом. В этой церкви было битком недавно разбогатевших, и маленький автомобиль ее матери на стоянке оказался самым старым, краска блеклая, вся в царапинах. Если молиться вместе с преуспевающими, говорила мама, Господь благословит ее — как благословил их. Она вновь начала носить украшения, пить «Гиннесс», постилась теперь лишь раз в неделю и частенько приговаривала «мой Бог велит мне» и «в моей Библии сказано», будто прочие люди не просто другие, а заблудшие. На «доброе утро» или «добрый день» она бодро отвечала: «Благослови вас Бог!» Ее Бог сделался добродушным и не обижался, когда им повелевают. Каждое утро мама будила домашних на молитву, все преклоняли колени на колючем ковре в гостиной, пели, хлопали в ладоши, покрывали наступающий день кровью Христовой, и тишину рассвета пронзали мамины слова: «Господь, отец мой небесный, повелеваю тебе заполнить сей день благословениями и доказать мне, что ты — Бог! Господь, жду от тебя процветания! Не позволь нечестивым победить, не позволь врагам моим одержать верх надо мной!» Отец Ифемелу как-то раз сказал, что молитвы — бредовые битвы с воображаемыми врагами Господними, и все же настаивал, чтобы Ифемелу каждое утро поднималась к молитве. «Мама от этого радуется», — объяснил он.
В церкви, когда приходило время свидетельствовать, мама спешила к алтарю первой.
— У меня нынче утром заложило нос, — начинала она, — но пастор Гидеон начал молиться, и все прошло. Нет теперь ничего. Славим Господа! — И паства выкликала: «Аллилуйя!» — и следовали другие свидетельства. «Я не учился, потому что болел, но экзамены все равно сдал блестяще!», «У меня была малярия, помолился — и исцелился!», «Кашель исчез, как только пастор начал молиться!» Но первой всегда выходила мама, летела вперед, улыбалась, облеченная светом спасения. Ближе к концу службы пастор Гидеон в остроплечем костюме и остроносых туфлях подскакивал и провозглашал: «Наш Господь — не бедный Господь, аминь? Наша доля — процветать, аминь?» Мать Ифемелу высоко вскидывала руку к небесам и отвечала: «Аминь, Бог Отец, аминь».
Ифемелу не считала, что это Бог дал пастору Гидеону его большой дом и все автомобили, — он их, конечно, купил на деньги со сборов, какие происходили трижды за службу; не считала она, что Бог сделает то же, что и для пастора Гидеона, для всех остальных, потому что это невозможно, однако ей нравилось, что мама теперь питалась как обычно. В мамин взгляд вернулось тепло, вид у нее снова был радостный, и она опять оставалась с папой после трапез за столом и громко пела в ванне. Ее новая церковь поглотила ее, но не разрушила. Мама сделалась предсказуемой, ей стало легко врать. «Я на библейские чтения» или «Я в Собранье» — так проще всего можно было линять из дома в подростковые годы. Ифемелу церковь была неинтересна, никакого религиозного рвения она не чувствовала — быть может, оттого, что в матери его имелось с избытком. И все же от маминой веры было уютно. Ифемелу она виделась белым облаком, что благословенно плыло над ней, куда бы Ифемелу ни шла. Пока в их жизни не появился Генерал.
Мама ежеутренне молилась за Генерала. Говорила: «Отец небесный, повелеваю тебе благословить наставника Уджу. Пусть его враги никогда не одержат верх над ним!» Или так: «Покрываем наставника Уджу драгоценной кровью Христовой!» И Ифемелу бормотала вместо «аминь» какую-нибудь белиберду. Мать произносила слово «наставник» вызывающе, густым голосом, словно сила выговора и впрямь может обратить Генерала в наставника, а также переделать мир так, чтобы в нем молодые врачи могли позволить себе «мазду» тети Уджу, зеленую, глянцевую, угрожающе зализанную машину.
Четачи, соседка сверху, спросила Ифемелу:
— Твоя мама сказала, что наставник тети Уджу дал ей и кредит на машину?
— Да.
— Э! Повезло тете Уджу-о! — сказала Четачи.
Многозначительная насмешка на лице соседки не ускользнула от Ифемелу. Четачи со своей матерью уже небось сплетничали об этой машине — обе были из тех людей, какие ходят в гости, лишь бы поглядеть, что там есть у других, оценить новую мебель или электронику.
— Господь пусть благословит этого человека-о. Я-то надеюсь тоже познакомиться с наставником, когда вуз окончу, — сказала Четачи.
От злорадства Четачи Ифемелу ощетинилась. И все же мама сама виновата: слишком рвалась рассказывать соседям историю своего наставника. Не стоило — никого это не касалось, чем там тетя Уджу занимается. Ифемелу подслушала, как мама рассказывает кому-то во дворе: «Понимаете, Генерал, когда молодой был, хотел стать врачом и теперь помогает молодым врачам, Господь и впрямь направляет его в жизнь других людей». Тон у нее был искренний, радостный, убедительный. Она в свои слова верила. Ифемелу этого не понимала — не понимала способность матери рассказывать самой себе байки о такой действительности, которая никак не походила на всамделишную. Когда тетя Уджу рассказала о своей новой работе: «В больнице не было вакансий врачей, но Генерал заставил их открыть для меня одну» — таковы были ее слова, мать Ифемелу поспешно отозвалась: «Это чудо!»
Тетя Уджу улыбнулась — тихой улыбкой, что хранит молчание: чудом она это, конечно, не считала, но говорить не стала. Или, вероятно, что-то чудесное и было в ее новой работе советником при военном госпитале на острове Виктория, в ее новом доме в квартале «Дельфин» — скоплении двухуровневых новостроек, излучавших свежую чужестранность, некоторые выкрашены в розовый, какие-то — в голубой теплого неба, квартал оторочен парком, а в нем трава, густая, как новый ковер, и скамейки, где можно посидеть, а это редкость даже на Острове. Всего несколько недель назад тетя была выпускницей, все ее сокурсники говорили о выезде за рубеж — сдавать американские или британские врачебные экзамены, поскольку в противном случае оставалось лишь бродить по иссушенным пустырям безработицы. Страна изголодалась по надежде, машины днями напролет стояли в долгих потных очередях за бензином, пенсионеры вздымали потрепанные плакатики с требованиями выплат, преподаватели собирались на которую уже по счету забастовку. Но тетя Уджу не хотела уезжать: она, сколько Ифемелу себя помнила, мечтала о частной клинике — и держалась за эту мечту крепко.
— Нигерия не всегда будет такой, я уверена, что найду временную работу, будет лихо, да, но однажды я открою свою клинику — на Острове! — объявила тетя Уджу в разговоре с Ифемелу. А чуть погодя оказалась на свадьбе у подруги. Отец невесты был вице-маршалом авиации, поговаривали, что, может, и глава государства заглянет, и тетя Уджу пошутила, не попросить ли его сделать ее военным врачом при Асо-Рок.[38] Сам он в итоге не явился, зато пришли многие его генералы, и один велел своему адъютанту пригласить тетю Уджу после приема к нему в машину на стоянке, она пришла к темному «пежо» с флажком на капоте и сказала: «Добрый вечер, сэр» — мужчине на заднем сиденье, он отозвался: «Вы мне нравитесь. Хочу о вас позаботиться». «Может, чудо было в тех словах “Вы мне нравитесь. Хочу о вас позаботиться”», — думала Ифемелу, но не в мамином смысле. «Чудо! Господь истин!» — сказала в тот день мама, глаза налиты верой.
Тем же тоном она произнесла:
— Дьявол — лжец. Он хочет пресечь наше благословение, ему не удастся.
Папа потерял тогда работу в федеральном агентстве. Его уволили за то, что он отказался называть свою новую начальницу Маменькой. В тот день он вернулся домой раньше обычного, сокрушенный, в горестном недоумении, с письмом об увольнении в кулаке, жаловался на абсурд: как может взрослый мужчина именовать взрослую женщину Маменькой лишь потому, что она решила, будто так лучше всего выказывать ей почтение.
— Двенадцать лет преданного труда. Немыслимо, — сказал он.
Мама погладила его по спине, сказала, что Господь подаст новую работу, а пока они перебьются на ее зарплату завуча школы. Он каждое утро уходил искать работу, стиснув зубы, туго повязав галстук, и Ифемелу размышляла, заглядывает ли он во все подряд компании, наудачу, — но вскоре он уже оставался дома, в халате и майке, рассиживал на видавшем виды диване перед проигрывателем.
— Ты с утра не мылся? — спросила его мама как-то вечером, когда вернулась с работы изнуренной, прижимая к груди папки, под мышками — сырые разводы. Затем добавила раздраженно: — Если нужно звать кого-нибудь Маменькой, чтобы зарплату получать, — называл бы!
Он ничего не ответил: на миг показалось, что он растерялся — сжался и растерялся. Ифемелу стало его жалко. Она спросила, что за книга лежит у него на коленях обложкой вниз, знакомая книга, он ее уже читал. Надеялась, что он заведет с ней длинный разговор о чем-нибудь вроде истории Китая, она будет слушать, как обычно, вполуха, подбадривать его. Но настроения разговаривать у него не было. Он пожал плечами, словно бы говоря, что если ей любопытно, может сама глянуть. Слова матери ранили его чересчур легко: он слишком чутко к ней относился, держал ухо востро на ее голос, взгляд его был с ней постоянно. Недавно, перед тем как его уволили, он сказал Ифемелу:
— Когда доберусь до повышения, куплю твоей матери что-нибудь по-настоящему памятное. — Ифемелу спросила, что же, отец улыбнулся и загадочно произнес: — Оно само себя явит.
Глядя на отца, сидевшего на диване, Ифемелу думала, до чего он сейчас похож на то, чем он на самом деле был, — на человека с поблекшими устремлениями, недалекого госслужащего, желавшего иной жизни, алкавшего больше образования, чем мог себе позволить. Он часто рассуждал о том, что не пошел в университет, потому что надо было работать — кормить семью, что он в школе был умнее многих тех, кто теперь уже защитил докторскую. У него был формальный высокопарный английский. Домработницы едва понимали его, но все равно очень млели. Однажды их бывшая помощница по дому Джесинта пришла в кухню, принялась тихонько хлопать в ладоши и сказала Ифемелу:
— Ты бы слышала большое слово своего отца! О ди егву!
Ифемелу часто представляла его в школьном классе, в 50-е: рьяный колониальный подданный, облаченный в скверно сидевшую форму из дешевого хлопка, рвется произвести впечатление на своих учителей-миссионеров. Даже почерк у него был манерный, сплошь завитки и росчерки, гладкое изящество, на вид — словно отпечатанное. В школьные годы Ифемелу он честил ее за упрямство, мятежность, непримиримость — эти слова превращали ее мелкие проступки в эпохальные, чуть ли не достойные гордости. Но его выспренний английский, когда она выросла, стал ее раздражать: отец в него рядился, это был заслон от неуверенности. Отца не оставляло в покое то, чего он не имел, — университетская степень, жизнь в верхах среднего класса, — и его вычурные слова сделались ему доспехом. Ей больше нравилось, когда он говорил на игбо, лишь тогда, казалось, он не сознает своих тревог.
Из-за потери работы он сделался тише, между ним и внешним миром выросла тонкая стена. Он больше не бормотал «нация утонченного лизоблюдства», когда начинались вечерние новости по НТВ,[39] больше не произносил долгих монологов о том, как правительство Бабангиды сделало из нигерийцев недальновидных идиотов, больше не подтрунивал над мамой. И главное — начал подключаться к утренним молитвам. Прежде никогда в них не участвовал, мама лишь однажды настояла — перед поездкой в родной город. «Помолимся и покроем дороги кровью Христовой», — сказала она, а он ответил, что дороги были б безопаснее — не такие скользкие, если б не покрывала их никакая кровь. Мама нахмурилась, а Ифемелу хохотала и хохотала.
Хоть в церковь не начал ходить. Ифемелу возвращалась из церкви с матерью, и они заставали отца на полу — он копался в своих пластинках, пел вместе с проигрывателем. Он всегда выглядел свежим, отдохнувшим, словно пребывание наедине с музыкой напитывало его. Но, потеряв работу, он почти перестал слушать музыку. Они с мамой приходили домой и заставали его за обеденным столом — он склонялся над листками бумаги, писал письма в газеты и журналы. И Ифемелу понимала: дали б ему такую возможность — теперь он бы Маменькой свою начальницу все же назвал.
Раннее воскресное утро, а кто-то колотил во входную дверь. Ифемелу нравились воскресные утра, неспешное смещение времени, когда она, облаченная к церкви, сидела в гостиной с отцом, пока мама готовилась. Иногда они с отцом разговаривали, а иногда помалкивали в обоюдной приятной тишине, как в то утро. Из кухни доносился лишь гул холодильника — пока не застучали в дверь. Грубое вторжение. Ифемелу открыла и увидела хозяина их квартиры, круглого дядю с выпученными красноватыми глазами, который, по слухам, начинал день со стакана чистого джина. Хозяин, глядя мимо Ифемелу на отца, заорал:
— Три месяца уже! Я все еще жду свои деньги!
Голос его был Ифемелу знаком — бесстыжие вопли, что вечно доносились из квартир их соседей, откуда-то извне. А теперь он пришел в их квартиру, и от этой сцены ее покоробило — хозяин вопил у них на пороге, а отец уставил на хозяина стальное лицо, молча. Прежде они никогда не просрочивали оплату. Жили в этой квартире, сколько Ифемелу себя помнила — здесь было тесно, кухонные стены почернели от керосиновой копоти, и Ифемелу стеснялась, когда одноклассники приходили к ним в гости, — но оплату они не задерживали никогда.
— Фанфарон, — проговорил отец, когда хозяин удалился, и больше не сказал ничего. Нечего было добавить. Они задержали оплату.
Появилась мама, чересчур надушенная и с песней на устах, лицо сухое и сияющее от пудры, на тон светлее необходимого. Протянула папе запястье, тонкий золотой браслет не застегнут.
— Уджу зайдет после церкви, заберет нас посмотреть дом в «Дельфине», — сказала мама. — Пойдешь с нами?
— Нет, — ответил он коротко, словно обновленная жизнь тети Уджу — тема, которую он предпочел бы избегать.
— А зря, — сказала она, но папа не отозвался, прилежно застегивая браслет у мамы на руке, и напомнил ей проверить воду в машине.
— Господь истин. Глянь на Уджу — ей по карману дом на Острове! — счастливо сказала мама.
— Мамочка, но ты же знаешь, что тетя Уджу ни кобо не платит за то, что там живет, — сказала Ифемелу.
Мама глянула на нее:
— Ты платье гладила?
— Его не надо гладить.
— Оно мятое. Нгва,[40] иди погладь. Хоть свет есть. Или переоденься в другое.
Ифемелу неохотно встала.
— Не мятое у меня платье.
— Иди погладь. Незачем сообщать миру, что нам трудно. У нас еще не худший случай. Сегодня Воскресные труды с сестрой Ибинабо, давай-ка пошустрее, нам пора.
Сестра Ибинабо располагала могуществом, а поскольку делала вид, что это ее могущество — пустячок, впечатление получалось еще более сильное. Болтали, будто пастор исполнял все, что она ни скажет. Почему — не очень понятно: одни говорили, что она вместе с ним основала эту церковь, другие — что она владеет страшной тайной его прошлого, а третьи — что у нее попросту больше духовной силы, чем у него, но пастором ей никак, потому что она женщина. Она была способна, если б захотела, не допустить пасторского одобрения чьего-нибудь брака. Она знала всех и вся и, кажется, ухитрялась быть всюду одновременно — с видом потрепанным, будто жизнь изрядно и долго ее помотала. Трудно сказать, сколько ей было лет — то ли пятьдесят, то ли шестьдесят, тело жилистое, лицо замкнутое, как ракушка. Она никогда не смеялась, но тоненько и благочинно улыбалась часто. Матери благоговели перед ней, носили ей подарочки и с готовностью отдавали своих дочек на Воскресные труды. Сестра Ибинабо, спасительница юниц. Ее приглашали увещевать беспокойных и беспокоящих девчонок. Некоторые мамаши интересовались, нельзя ли их дочками пожить с Ибинабо — в квартире за церковью. Но Ифемелу всегда чуяла в сестре Ибинабо глубокую кипучую враждебность к девушкам. Они сестре Ибинабо не нравились, она просто приглядывала за ними и предостерегала их, словно задетая тем, что в них было еще свежо, а в ней самой давно усохло.
— Я видела тебя в прошлую субботу в тесных брюках, — сказала сестра Ибинабо одной девушке по имени Кристи театральным шепотом, тихим ровно в той мере, чтобы оставаться шепотом, но прекрасно слышным всем вокруг. — Все допустимо, но не все полезно. Любая девушка в тесных брюках стремится ко греху искушения. Лучше такого избегать.
Кристи кивнула смиренно, изящно, стыд ее — при ней.
Два узких окна в церковной подсобке света пропускали мало, и весь день напролет там горела электрическая лампочка. Конверты с собранными средствами громоздились на столе, а рядом — стопка разноцветных салфеток, словно хрупкая ткань. Девушки взялись распределять задачи. Вскоре кто-то уже надписывал конверты, кто-то резал и складывал салфетки, склеивал из них цветы и нанизывал пушистыми гирляндами. В следующее воскресенье на особом благодарственном молебне эти гирлянды окажутся на толстой шее у Шефа Оменки и на шеях потоньше — у членов его семьи. Он пожертвовал церкви два новых фургона.
— Присоединяйся вон к той группе, Ифемелу, — распорядилась сестра Ибинабо.
Ифемелу скрестила руки на груди — как частенько бывало, когда она собиралась сказать что-то, о чем лучше бы помалкивала, — и слова выскочили у нее из глотки:
— Чего это я должна делать украшения для вора?
Сестра Ибинабо уставилась на нее потрясенно. Возникла тишина. Девушки замерли в ожидании.
— Что ты сказала? — переспросила сестра Ибинабо тихонько, предлагая Ифемелу возможность извиниться, запихнуть слова обратно в себя. Но Ифемелу понимала, что остановиться не сможет, сердце колотилось, неслось по скоростной трассе.
— Шеф Оменка — Четыреста девятнадцатый,[41] это всем известно. В этой церкви полно Четыреста девятнадцатых. Почему мы должны делать вид, что этот зал выстроен не на грязные деньги?
— Это Божий труд, — тихо произнесла сестра Ибинабо. — Не можешь делать труд Божий — лучше уходи. Иди.
Ифемелу поспешила прочь из подсобки, за ворота, к автобусной остановке, зная, что эта история достигнет ушей ее матери, находившейся в церкви, в считанные минуты. Ифемелу испортила этот день. Поехали бы домой к тете Уджу, приятно пообедали бы. А теперь мама будет сварливой и колючей. Лучше б Ифемелу промолчала. Она же в прошлом все-таки делала гирлянды для Четыреста девятнадцатых — для тех, кому отводились особые места в первом ряду, для людей, что даровали машины с той же легкостью, с какой раздают жвачки. Она бывала на их приемах, ела рис, мясо и салат — еду, оскверненную мошенничеством, ела, зная все это, и не подавилась — даже не собиралась. И все же что-то сегодня было по-другому. Когда сестра Ибинабо разговаривала с Кристи, с ядовитым ехидством, какое выдавала за духовное наставничество, Ифемелу смотрела на нее — и внезапно увидела в ней что-то похожее на собственную мать. Ее мама добрее и проще, но, как и сестра Ибинабо, — человек, отрицавший действительность как она есть. Человек, которому нужно распахивать плащ религии над собственными мелкими желаньицами. Быть в этой комнатке, полной теней, Ифемелу внезапно захотелось менее всего. Прежде это казалось безвредным — материна вера, насквозь пропитанная благодатью, — но вдруг перестало. Ифемелу мимолетно пожалела, что у нее именно ее мать, и из-за этого ей стало не стыдно и не грустно, а разом, вперемешку и стыдно, и грустно.
На автобусной остановке было зловеще пустынно, и она вообразила людей, обычно толпившихся здесь, в церквях, они поют и молятся. Она подождала автобуса, раздумывая, домой ехать или еще куда-нибудь, пересидеть. Лучше все же домой — и разбираться там со всем, с чем предстояло разобраться.
Мама дернула ее за ухо едва ли не нежно, словно не желая причинять настоящую боль. Она так делала с детства Ифемелу. «Поколочу!» — говаривала мама, когда Ифемелу бедокурила, но никаких колотушек ни разу не случилось, только вялый дерг за ухо. Сейчас мама потянула ее за ухо дважды, чтобы подчеркнуть сказанное.
— Дьявол тобой помыкает. Молись про это. Не суди. Предоставь судить Богу!
Отец сказал:
— Следует воздерживаться от твоей естественной склонности к провокациям, Ифемелу. Ты уже прославилась в школе нарушениями субординации, и я говорил тебе, что это уже подпортило твои исключительные академические заслуги. Не нужно создавать подобных последствий еще и в церкви.
— Да, папочка.
Приехала тетя Уджу, и мама рассказала ей, что произошло.
— Давай сделай Ифемелу внушение. Ты единственная, кого она послушает. Спроси у нее, за что она рвется позорить меня перед всей церковью. Она оскорбила сестру Ибинабо! Это все равно что оскорбить пастора! Чего эта девочка такая непутевая? Я уже говорила — и не раз, — что лучше б она была мальчишкой, с таким-то поведением.
— Сестра, ты же знаешь, у нее беда с тем, что она не всегда понимает, когда лучше держать рот на замке. Не волнуйся, я с ней поговорю, — сказала тетя Уджу, играя свою роль миротворца, утешая жену двоюродного брата.
Она всегда ладила с матерью Ифемелу, то были простые отношения двоих, кто тщательно избегает бесед хоть какой-то глубины. Вероятно, тетя Уджу была благодарна матери Ифемелу за то, что та приняла ее, приняла ее положение особого родственника на содержании. Пока росла, Ифемелу не чувствовала себя единственным ребенком — с ними жили двоюродные, тети и дяди. В квартире вечно стояли чемоданы и сумки, иногда родственник-другой недели напролет ночевал на полу в гостиной. В основном родня отца — они приезжали в Лагос осваивать ремесло, учиться или искать работу, чтобы семья в его деревне не бурчала, дескать, вот у человека один ребенок, а другим растить своих он не помогает. Отец чувствовал, что обязан им, настаивал, чтобы все были дома до восьми вечера, следил, чтобы всем хватало еды, и запирал дверь в спальню, даже когда уходил в туалет, потому что любой мог зайти и украсть что-нибудь. Но тетя Уджу была другая. Слишком умная, чтобы прозябать в той глуши, говорил он. Называл ее своей младшей сестрой, хотя она была дочерью брата его отца, и берег ее пуще прочих, был с ней ближе, чем со всеми остальными. Каждый раз, когда видел, что Ифемелу и тетя Уджу угнездились на кровати и болтают, говорил с нежностью: «Вы две». После того как тетя Уджу уехала учиться в Ибаданский университет,[42] он сказал Ифемелу чуть ли не с горечью: «Уджу оказывала на тебя успокаивающее влияние». В их близости он, казалось, видел доказательство собственного правильного выбора, словно сознательно сделал семье подарок — буфер между женой и дочерью.
Так вот, тетя Уджу сказала Ифемелу в спальне:
— Надо было просто делать гирлянды. Я же тебе говорила, что нельзя все подряд произносить вслух. Пора тебе это понять. Необязательно говорить все подряд.
— А чего мама не может просто радоваться тому, что тебе дает Генерал, и не делать вид, что это все от Бога?
— Кто сказал, что это не от Бога? — спросила в ответ тетя Уджу и скорчила гримасу, оттянув уголки рта вниз. Ифемелу расхохоталась.
Согласно семейной легенде, Ифемелу была неприветливой трехлеткой, вопившей, если кто-нибудь чужой подходил к ней слишком близко, но, впервые увидев тетю Уджу, тринадцатилетнюю, с прыщавым лицом, приблизилась, забралась к ней на колени и не слезала оттуда. Ифемелу не знала, вправду такой была или это стало правдой после неоднократного пересказа истории начала их дружбы. Тетя Уджу шила ей детские платьица, а когда обе стали постарше, они вместе штудировали модные журналы, вместе выбирали фасоны. Тетя Уджу научила ее делать пюре из авокадо и мазать на лицо, растворять «Робб» в горячей воде и подставлять лицо под пар,[43] подсушивать прыщики зубной пастой. Тетя Уджу носила ей романы Джеймза Хедли Чейза, завернутые в газетку, чтобы никто не видел полуголых женщин на обложке; выпрямляла ей волосы горячим методом, когда Ифемелу подцепила вшей от соседей; поддерживала разговорами, когда у Ифемелу пришли месячные, дополнив материну лекцию, напичканную библейскими цитатами о добродетели, где ни словом не упоминалось о резях в животе и о прокладках. Когда Ифемелу познакомилась с Обинзе, она сказала тете Уджу, что обрела любовь всей жизни, и тетя Уджу наказала разрешить себя целовать и трогать, но внутрь засовывать ничего не давать.
Глава 4
Боги, витающие божества, что даруют и отнимают подростковые любови, решили, что Обинзе должен гулять с Гиникой. Обинзе был новеньким, славный мальчик, пусть и невысокий. Его перевели из университетской старшей школы в Нсукке, но уже через несколько дней до всех дошли бурливые слухи о его матери. Она подралась в Нсукке с мужчиной — другим преподавателем, по-настоящему подралась, с тумаками и оплеухами, и победила к тому же, порвала на нем одежду, и за это ее отстранили от работы, она уехала в Лагос, пока не придет время вернуться. Необычайная история: дрались базарные торговки, чокнутые тетки, но не женщины-профессора. Обинзе, спокойный и замкнутый на вид, придавал этой истории еще больше интриги. Его быстро приняли в клан вальяжных, беспечно крутых юнцов — Больших Пацанов. Он болтался с ними по коридорам, стоял на задах актового зала во время собраний. Никто из них не заправлял рубашки в штаны, и за это им вечно доставалось — изысканно доставалось — от учителей, но Обинзе ежедневно являлся в школу опрятно заправленный, и вскоре Большие Пацаны тоже начали заправляться, даже Кайоде Да Силва, крутейший из всех.
Кайоде на все каникулы уезжал к родителям в Англию, их дом на фотоснимках, какие видела Ифемелу, смотрелся громадным и угрожающим. Его подруга Йинка была ему под стать — она тоже часто ездила в Англию, жила в Икойи[44] и говорила с британским акцентом. В их классе она была самой популярной девочкой, школьная сумка у нее из натуральной кожи с тисненой монограммой, сандалии всегда не такие, как у всех. Вторая после нее — Гиника, близкая подруга Ифемелу. Гиника за рубеж ездила нечасто и потому не носила на себе отпечатка выездной, как Йинка, но зато у нее карамельная кожа и волнистые волосы, которые, если не заплетать, струились вниз по шее, а не торчали, как афро. Каждый год ее выбирали самой красивой девочкой в классе, а она ехидно говорила: «Все потому, что я полукровка. Куда мне тягаться с Зайнаб?»
В общем, естественный порядок вещей: боги свели в пару Обинзе и Гинику. Кайоде поспешно устроил вечеринку у себя в гостевом флигеле, пока родители были в Лондоне. Гинике он сказал:
— Познакомлю тебя на вечеринке с моим друганом Зедом.
— Он ничего, — сказала, улыбаясь, Гиника.
— Надеюсь, материны драчливые гены ему не передались-о, — съязвила Ифемелу. Она порадовалась, что Гинике кто-то понравился: почти все Большие Пацаны в школе пробовали с ней встречаться, но надолго не задержался ни один; Обинзе вроде бы тихий, хорошая пара.
Ифемелу с Гиникой явились на вечеринку вместе, гулянка только начиналась, на танцполе никого, мальчишки носятся с кассетами, застенчивость и неловкость пока не рассеялись. Всякий раз, когда Ифемелу приходила в дом к Кайоде, она пыталась вообразить себе, как вообще тут живется — в Икойи, в величественном имении, где двор отсыпан гравием, а слуги облачены в белое.
— Ты глянь, вон Кайоде с этим новеньким, — сказала Ифемелу.
— Не буду глядеть, — сказала Гиника. — Идут к нам?
— Да.