Подкидыш ада Прашкевич Геннадий
Прибежав к себе, Якунька опять приник к стене опытным плоским ухом.
А из комнаты княжны все те же сладкие стоны. Будто там военных немцев полно. И все шепчут, разгорячась. И все как бы совсем хорошо там. Вот как бывает, совсем удивился дьяк.
А княжна – бледная. Линялые голубые глазки.
«Коров доить не умеем?» – днем подкатывался к ней.
По казенной должности имел право задавать такие вопросы. Не дурнине учил. Но княжна все понимала по-своему. Краснела. Видно, что добродетель ее щедро сдобрена пороком. Разозлясь, хотел заподозрить княжну в шпионаже, крикнуть слово и дело, но вовремя одумался. Поручил девке из польской прислуги за небольшие деньги подробно докладывать всякое такое из тайной жизни госпожи. Та стала докладывать. И так оказалось, что девка эта сама каждую ночь слышит сладостные стоны, даже завидует, видя стонущую княжну.
А рядом-то никого нет!
Рядом-то никого нет в постели!
На ловкие расспросы княжна по секрету призналась девке, что, правда, видит прельстительные сны. Будто каждую ночь спит с военным немцем.
«Ну, с этим…»
«С одноногим?» – ужаснулась девка.
«А чем от того хуже?» – покраснела княжна.
И все бы хорошо, да осенью старый пан отец, представляя дочку, в царевом присутствии имел смелость неумеренно похвалить ее чистоту. Молодой царь грубо засмеялся: «Сам вижу. Пусть рожает. Будет сын, запишем в гвардию».
Пан даже оглянулся: ему ли такое говорят?
Призванная к ответу, не застегнутая, с тугим животиком и так густо набеленная, будто лицо обсыпали мукой, Дочка призналась-таки в чудесном чуде: вот снился-снился ей военный немец, она и понесла. На Библии клялась, что ничего другого с немцем не было, только сны. Несчастный отец и готов был смириться с чудом, но больно уж весомо тяжелела княжна.
Пришлось рожать.
Подругам и девкам повторяла – чудо.
Все кивали согласно, но жгли изучающими взглядами: в кого малыш?
В Кракове, куда вернулась, прогнанная отцом, в бедном, пронизанном сквозняками замке постоянно играла музыка.
Княжна плакала и раскаивалась. Ничего не могла понять.
Не знала ведь, что и немец не подозревает того, что в жилистом его теле, забывшемся в крепком сне, как в некоем волшебном костюме, навещал жаждущую польскую княжну Аххарги-ю, неимоверно усиленный сущностью – тен, так счастливо найденной в мертвом городе.
Княжна закидывала руки, ноги, стонала и обнимала воздух.
Боялась, конечно. Просыпалась от сладости. Казалось, будто на самом деле наклоняется над нею военный немец, шепчет всякое. Правда, сам Аххарги-ю этот шепот как раз считал глупостью. Ну, правда. Начнут с приятного цвета лица, а закончат какой-нибудь непристойностью. Умилительно шепчутся про цветочки, а руки ищут свое.
Ну, как зверьки прямо.
Возвращение с Земли Аххарги-ю собирался отметить роскошным аукционом.
Нежные доисторические твари из архейских морей – такие нежные, что не умеют даже в самом мягчайшем иле оставить видимые отпечатки. Пестрый археоптерикс, клубок перьев, только притворяющийся птицей. Коацерватный кисель, пленительно переливающийся при свете особых сагентных ламп. Сказочный индрик-зверь, объедающий самые высокие деревья. Панцирная рыба, которой тесно в ее броне. Даже саблезубая кошка-тигр на четырех лапах. Даже шумная триба Козловых – в окружении сохатых и казенной кобылы.
Симбионтов, решил, пустим отдельно.
Особенно самок, про которых рассказывал дьяк.
От самок жарко, рассказывал Якунька военному немцу. Особенно в Сибири. По дыханию, как в сильный мороз, сразу определишь, где прячется, – так горяча. Сканируя сумеречное сознание дьяка, Аххарги-ю явственно видел, что при некотором желании вполне мог Якунька совершить большое открытие. Например, догадаться о чувствительной красоте, отмечающей все самое важное. Но совершил Якунька малое: сообразил наконец, как ловчей упереть у военного немца нож. Так что контрабандер на уединенном коричневом карлике мог отдыхать спокойно: наивные предположения его оппонентов о зачатках разума на Земле пока ничем не подтверждались. Зверь может украсть, зверь может загрызть другого зверя, но никогда один зверь не обратит внимание другого, скажем, на высокую небесную механику. Или на то, как крутятся звезды, падают метеоры, а ночь сменяет день. Или на то, как растут горы, сохнут моря, огонь обгладывает сухие равнины.
Биомасса слепа.
Есть только инстинкт и хитрость.
Летучая мышь никого не научит тонкостям эхолокации, электрический скат не станет крутить динамо перед разинувшей зубастый рот акулой, серебристая кета не поведет косяк сельдей к той единственной речушке, в которой только и привольно метать икру.
«К берегам мужицкой музикии…»
Аххарги-ю видел: одноногий сердится на поэзию.
Это его радовало. Одноногий и нужен был, чтобы по неосторожности где не убили ефиопа. За несколько лет привык к черному ловкому телу. К сдержанности привык. Иначе бросил бы немца. От сильного пьянства мысли бывшего приватира Джона Гоута измельчились, как рябь на осенней воде. Толстому купцу из Голландии, оказавшемуся за одним столом, расчувствовавшись, продал маленького ефиопа. Купец нуждался в черном мальчике – подавать кофий, набивать трубку, дивить людей.
Аххарги-ю возмутился.
Сущность – тен, возмутясь, выбросила облако особенных флюидов.
Голландский купец ни с того ни с сего начал заговариваться. Уходил в кривые грязные переулки Москвы, смиренно разговаривал с прохожими. Стал бесплатно раздавать товары, пока не спохватились компаньоны.
Ну а ефиоп ушел. Снова сел при деревянной ноге.
А немец только пыхтел. Поощряемый ловким дьяком, ничего не помнил о пьяных ночных деяниях. Только про себя немного дивился: отчего это вдруг нежное лицо ефиопа теперь подпорчено злобой?
Впал в сумеречное состояние. Сам не понимал, что делает.
Второй раз продал ефиопа, на этот раз какому-то человеку из поляков.
Пан от важности надулся, хотел черного сразу зарубить, чтобы показать гонор, но сущность – тен не желала с таким смиряться: вновь выбросила облако особенных флюидов. Отчего пан все так же важно вышел на площадь перед корчмой, перед случайными людьми переломил саблю. Важно поклялся: «Теперь уйду в монастырь, черти снятся». Потом публично проклял отцов-иезуитов и начал утверждать, что знает главную истину. А черного отпустил.
Получался какой-то неразменный черный.
Осердясь на такое, немец посадил неугомонного на чепь.
Аххарги-ю и этого не потерпел: заставил ефиопа перекинуться в сучку.
Когда пьяный немец вышел на крылечко выкурить трубку, то сразу увидел непонятное: неловко карабкается на дерево черная сучка. Со страху, видимо. Чувствуется, что не умеет этого делать, а вот карабкается, звенит чепью. А за деревянным забором визжат и крутятся местные кобели.
Немец даже сплюнул.
Непристойно сучке, пусть и черной, карабкаться на дерево.
Успокоился только, когда на густых на ветках принял ефиоп прежний вид.
Это и Якунька видел. Не поверил. Вздыхая, постоял рядом, с надеждой спросил:
– Вот почему у немца нос большой?
Догадавшись, что ответа Джон Гоут не знает, сам подсказал:
– Потому что воздух бесплатный.
А в корчме, улучив момент, деревяшкой для натягивания париков очень ловко ударил по голове попавшего под руку приказчика. «Чтобы произвести хорошее впечатление…»
Драка приятно заняла зрителей. Многие вскочили, чтобы лучше видеть.
Дьяк, длинный, как мельница, громко выл и крутил руками. Сперва как бы показывал, что со всеми сделает, когда до всех дорвется. Потом наконец ворвались караульные – человек пять, грузные, мокрые с дождя. Им от души хотелось топтать живое. «Ну, станешь ли еще песенки сочинять?..»
…Ах, ночь.
…Ледяной ветер завывал, подрагивали стены.
– Это домовой скулит на холоду, дядя, – печально признался Якунька. – Вот вы тут среди льдов избы ставили. А валенок к порогу кто нес? Роняли?
Семейка удивился:
– Роняли.
– Отшибли нутро родимому.
Семейка еще больше удивился.
Никогда не думал, что домовому можно что-то отшибить.
Даже не думал, что в Сибири могут водиться домовые. Они ведь, в сущности, совсем как русские старички – русый волос в скобку, тельце в пушку. Зачем такому в Сибирь? Здесь хватает дикующих. Они в звериных шкурах с головы до ног. Увидят, любопытствуют:
«Ты пришел?»
Ответишь:
«Ну, я».
«Что видел?» – спросят.
«Ну, многое видел».
«Что слышал?»
«Ну, тоже многое».
Тогда садятся, чай пьют.
И вообще, как могли завезти домового в сендуху, если только и делаем, что бегаем от военного немца?
Летом на самом быстром месте реки, где вход сразу в три стремительные протоки, немец специально выставил заметный шест с веткой на верхушке, отклоненной в одну сторону. Как бы особенный указатель – куда плыть. Поймал Семейкиных лазутчиков, выглядывавших путь, все у них выведал и повесил на дереве. А на указанном быстром месте выставил указатель.
Семейка не сомневался: свои указывают.
К счастью, первой пошла лодка с двумя гребцами.
Пронесло ее под каменистыми утесами, резко развернуло и стало бить о заднюю сторону тех же самых утесов – разворачивающимся, пенным, кипящим, как в котле, течением.
В другой раз вышли к опасному перекату.
В таких местах кормщик вообще, не отрываясь, должен глядеть на стрежень. Как начнет река менять цвет, как пойдет длинными серыми струями, так непременно править в сторону, где пена темней. Кто ж знал, что хитрый немец выставит на скалу голую дикующую девку? Развеселили ее белым винцом и вытолкали на скалу: вот спляши для вора!
Чуть не угробили коч.
Хорошо, Семейка успел дать кормщику по голове, чем привел в чувство.
Все лето военный немец грамотно гонял воров по сендухе. Уходили от него и сушей и водой, но немец все время затевал хитрости. Один раз по неизвестному волоку перетащил лодки и незаметно вышел Семейке в тыл. Ударила пушка – ядро страшно сдавило воздух. В другой раз едва ушли с зеленого островка, на котором неудачно решили отсидеться. Если по-русски, то и отсиделись бы. Слали бы вестников друг к другу, переругивались, переманивали людей. А немец – нет! Не хотел терять времени. Все три пушки ударили по острову, калеча редкие деревца, которым еще расти и расти.
Какой тут домовой? Какой валенок? Сто раз затоптали бы в суете.
И так все лето. Не присядешь, не отдохнешь, того смотри набегут стрельцы!
Это только по словам глупого Якуньки получалось, что военный немец преследует якобы не воров, а казенного дьяка за то, что тот спер у него нож.
– Вот утони я, – хвалился наглый Якунька, – немец и остановился бы. Может, совсем бы ушел. А так не отстанет. Ни за что. Зиму пересидит в острожке, а летом все одно – догонит.
– Так, может, тебя утопить?
– Ты что! Ты что! Наоборот, приюти меня. Я полезен.
– Чем? – как в сказке, спросил Семейка.
Дьяк не ответил.
…Летом было, отбивались в устье реки.
…Снизу и сверху выскочили лодки. На них стрельцы.
…Одноногий их многому научил. Будто всю жизнь так делали – лезли на борт злые, ножи в зубах, дым от пистолей. Запах крови и страха прогнал с берегов птиц. Часть царских холопов сбросили в воду, пусть придут в чувство в ледяной воде. Другую часть оттолкнули в лодках шестами. Немец на одной ноге стоял на борту своего севшего на мель коча (тем и спаслись), кричал обидное.
Семейка довольно морщил побитое оспой лицо.
Пусть мы в сендухе да все в соболях, а молодой царь в бедном борошнишке.
Ишь, военного немца на нас послал! Вот и ходи теперь в холодном немецком камзоле. Может, уже и нет Царя. Ходят слухи, что подменили его в Голландии. Вместе с глиняной трубкой. Теперь Россию, как кочергой, со всех сторон шурудит немец, черт, ада подкидыш. Вот и в Сибирь прислал такого же. А разве сибирский снег потерпит отпечаток чертова копыта?
Так и решил: оживем к весне, обманным путем подпалим немецкое стойбище. Чтоб ни один стрелец не ушел. Кто выскочит из огня, тех на рогатины.
В который раз вспомнил про Алевайку.
Оставил чудесную девку другу-приказчику.
Слезно просил, прощаясь: «Вернусь, Иван, храни девку. Припас беру, пищаль, зелье пороховое. А ты пользуйся девкой, пока нет меня. Сытая, сам видишь, бока круглые. Оставляю трехсвечник с зеркальцем. Пусть смотрится. Обману немца, вернусь. Мы и не с такими справлялись. Девка при тебе не заскучает, знаю. Вон у тебя какая печь с вмазанными изразцами – такие издалека везут. Крылатые кони летят по сини. В тепле девка долго не сносится».
Думал, так будет, только одноногий переиначил.
Войдя в острог, беспощадно сжег избы установленных розыском воров, разметал строения. Друга-приказчика – за тесную дружбу с ворами – повесил на невысокой ондуше. На ней шишечки, как узелки, – много навязано. Оказалось, невысокая. Поставили приказчика на колени, чтобы задохнулся скорей. А девку Алевайку, лицо лунное, рогатые брови, немец возит при себе как приманку.
Беда ведь не по лесу ходит, она всегда среди людей.
Когда-то родилась Алевайка от веселого удинского казака. Потом его зарезали шоромбойские мужики, а мать дикующая тихонечко умерла. Получились у Алевайки длинные глаза и лицо тугое, как гриб – земная губа. Совсем молодой приютил девку Семейка, вырастил. Всегда теперь грудь крест-накрест шалью перевязана – бабы научили. Дышит туманно.
А сама ничего не боится.
В этом даже немец убедился.
Однажды рассказал ей про голову человека, поднесенную одной царевне на блюде, Алевайка оживилась, подвигала рогатыми бровями:
«Такое хочу».
«Да зачем тебе?»
Пожаловалась:
«Семейка меня за деньги оставил приказчику».
«Я ж повесил приказчика».
«Теперь Семейку хочу».
«А мертвецов разве не боишься?»
Когда казенный дьяк передал все это Семейке, тот только сжал губы плотно. Господь знает, как ему поступать Конечно, нехорошо: у немца одна нога, а живет с чужой девкой, нас называет ворами, гоняется с пушками. А все потому, что в Разбойном приказе жестокий князь-кесарь настрого приказал нанятому за деньги немцу сыскать того Сеньку – вора и разбойника. А то, видите ли, захватил многие сумы медвежьи с мяхкой рухлядью, считай, вся прибыль ясачная прошла у царя меж пальцев. Без всякого снисхождения приказал князь-кесарь повесить самых злых прямо при дороге. А не будет дороги, то при реке. А не будет реки, где угодно!
В длинных переходах Разбойного приказа коптили свечи.
Скрипели перьями сумрачные дьяки и приказные, боялись, что их тоже пошлют в Сибирь. Пройдет азиат в халате, за окошком проскрипит обоз с пропалой рыбой. По стене зеленые пятна – плесень, с улицы – блеянье, мык. Под такой шум князь-кесарь Федор Юрьевич прямо приказал привезти вора Сеньку в Москву в железной клетке, чтобы показать всему народу. Царскую волю следует честь.
А ведь с чего началось воровство?
У казенных анбаров в Якуцке стоял в карауле служилый человек Семейка Козел. С ним был Лазарь, этот без фамилии. Отошел в сторону, а тут явился посыльный от воеводы. Потребовал выдать у караульного Козла припас Для какого-то залетного гостиного гостя. «Давай ключи!» Чуть не в драку. Казаки два года ничего не видели, а этому – выдай сразу!
Идти за ключами Семейка отказался.
Гостиный гость вызвал своих людей, пригрозил именем стольника и воеводы Пушкина Василия Никитича. А Семейка все равно отказался. «Вот не пущу к анбарам, – грозно сказал, – никого, пока нам, служилым, не выплатят содержание! И хлебное, и соляное, и денежное». Самого воеводу, явившегося на шум, ухватил за груди, отпихнул прочь.
Конечно, набежали воеводские люди.
Отбившись обухом, Семейка опять схватил стольника и воеводу за грудки, поволок из сеней на крыльцо. А там уже десятники, промышленники, гостиной сотни люди. «Не дадим себя больше бить! Уйдем, – закричал Семейка, – в сендуху!» Прямо в лицо обомлевшему воеводе крикнул: «До смерти тебя, может, и не убьем, но длинные руки пообломаем!»
Так взяли припас и три коча.
Хорошие кочи. Проверенные. В каждый погрузилось почти по двадцать человек.
Днища округлые, не страшно войти и в льды – выдавит наружу, как яйцо. На палубах кочка – специальный ворот, с помощью которого снимают судно с мели. Канаты – ноги – от борта до высоких мачт. Уже через три дня, спускаясь по реке, разгромили встречных воеводских людей. Еще через три месяца – у богатого промышленника Язева, возвращавшегося с Алдана, обобрали паруса и снасти. Младшему Язеву, схватившемуся за нож, сломали руку. А там добрались до ясачной рухляди. Много чего взяли за два года вольницы.
Если бы не немец…
Этот – прижал. Не оторвешься.
Глубокой осенью, гонимые жестоким немцем, прошли старую Голыженскую протоку и остановились в глухом месте. Пойди сыщи последний оставшийся коч среди многих островов и речек. Поставили четырнадцать изб и баню. Вместо стекол натягивали на крошечные окошечки налимью кожу, вместо дверных ручек привязывали ремешки. Умудрились вытащить судно на берег – почистили обросшее днище, залатали квадратный парус, сменили мачту.
Приходили дикующие в меховых рубашках – омоки и одулы.
Кричали строго с того берега: «Нанкын толухтат!» («Теплого дня!»)
Им тоже отвечали, но близко не подходили: люди какие сердитые. Таких даже бить страшно. Один казенный дьяк Якунька не стеснялся спросить: что у дикующих есть особенное? Отвечали: ничего. Только горшки. Хвосты собольи замешиваем в глину, прочные горшки получаются.
Вот дождемся весны…
Обойдем снегами городище немца, ударим первыми…
Черного ефиопа, про которого рассказывал дьяк, пустим в прорубь, пусть налимы удивятся. Всех побьем, кого найдем. Остальных простим. Среди снегов город поставим с веселыми заставами. Кругом – в рогатинах и в высоких сигнальных башнях, чтоб никакой немец больше не пришел. Сибирь велика. От рыбы кипит река, зверя много. Такой веселый построим вертоград, чтобы даже месяц в небе без какого ущерба! Даже дикующих привлечем. Заметил, что говорит вслух, только услышав Якуньку, охотно подхватившего:
– …ими торговать станем.
– Дурак! У немца научился?
– Да ты что? Ты что? – рвался Якунька. – Я по небогатому уму.
– Где немец ногу потерял?
– Говорит, ядром оторвало.
– А мне говорили, заспал в теплом зимовье, – не поверил Семейка. – Лежал на печке, а нога и выскользни в приоткрывшееся окошечко. Мороз сильный. Так отморозил ногу, лежа на горячей печи, что отнять пришлось.
– Твоя правда.
В разгар морозов перед острожком, занятым стрельцами и казаками, снова стали появляться дикующие. Совсем бесхитростные. Одно на уме: «Что видел? Что слышал?» Сильно дивились отпечатку деревянной ноги. Дивились, почему у рта мохнатые (так русских называли из-за их бород) рубят избы, когда удобнее ставить урасу? И ондушу – печальное дерево – зачем валят? Чтобы вырасти выше человека, ему много лет надо. Качали головами: У рта мохнатые уйдут, их избы все равно упадут. Лето придет, мерзлота ходить будет – упадут. Тут целые берега падают летом в реку.
Бесхитростные, дивились.
Немец тоже дивился, привыкнуть не мог.
Считается, что приходишь в совсем новые места, что никто до тебя сюда не заглядывал, пустыня от края до края, а на третий день в особенно пустом месте нашли старое костровище. Промерзлые угольки, пенек рубленый. Дикующие подтвердили: одно время приходил бородатый, мохнатый у рта, брал соболя. Взамен ничего не давал, только дрался.
Пришлось зарезать.
Немец такое считал справедливым.
Девке Алевайке рассказал, как в южном море под звездами за такое вот («Казну грабят!») за борт бросил на веревке человека ногами вверх, чтобы захватывал жадным ртом воду. Спорили, сумеет ли ухватить рыбу ртом? Так он ухватил.
Алевайка широко раскрывала глаза.
Немца слушала, а обижалась на Семейку.
Мучил ее вопрос: сколько денежек, какой припас взял за нее Семейка с приказчика?
– Майн Гатт! У боцмана Плесси на плече обнаружили знак дьявольский. Алое кольцо и как бы черная роза с кровью. Спрашивали по-доброму: откуда знак? Он не знал. Повесили.
Алевайка еще шире раскрывала глаза.
Обижалась на одноногого – какие страсти!
Ходила с ним к дикующим. Те чувствовали родство. Протягивали руки. Особенно к немцу, чтобы убедиться, что он тоже человек. Вот идет, оставляет круглый след. На деревянной ноге нельзя ходить по снегу, а он идет, подпрыгивает, будто его неведомая сила ведет, как шамана. Привел в сендуху стрельцов в шапках. Зачем? Сгинут. Дикующим в голову не могло прийти, что потому и дали немцу стрельцов, чтобы не вернулись в Москву. Когда-то убежали из войска с литовского рубежа, государь справедливо решил: зачем такие в России?
Вот и повернул их в Сибирь.
Злые, порченые, ничему не верят. Щепоть для них – кукиш Богу.
Но на дыбу в Разбойный приказ не хотят, в Сибири, считают, все же повеселее. Это князь-кесарь дышал немцу в лицо чесноком: «Привезешь вора Сеньку в клетке?»
«А то!»
Морозы.
Томился.
Магнитная игла, как привязанная, день и ночь указывала в сторону глухой протоки, занятой ворами – Семейкиными людьми.
Аххарги-ю тоже томился.
Сайклы резало от сияния снегов.
Всего тут ничего до этой проклятой Голыженской протоки, такое же пустое место, как вся сендуха, только мороз велик и люди сердитые. Не погонишь тычками в спину. Лопалась земля от лютого холода, бежали по мертвым льдам черные трещины. Живое дерево раздирало до вершины от корня, в смутном воздухе стоял гул.
Но сигналы сущности – лепсли шли ровно.
А немца успокаивала девка.
Совсем дикая, а чему-то научена. Все сама схватывала. Вскормлена русской бабой в русской избе, в сердце – жалость. Жалела, например, повешенного приказчика: считала, что повесили человека не по делу. Да и не успела вытрясти из него, какие такие денежки дал за нее Семейка. На самого Семейку еще больше сердилась: вот оставлял ее приказчику только на год, а сам где бродит?
Всю ломало от любопытства: сколько за нее взял?
Сильно бы обиделась, если б мало.
От надоедливых мыслей ласкалась к немцу, как зверенок. Искала особенного взгляда, ждала весны. В нечаянном жесте, в словечке оброненном вдруг проскальзывало в военном немце что-то непостижимо знакомое. Так по сендухе идешь и видишь: нежность травки, толстый гриб, в се обычное – болотца, озерца. По бережкам травка растет – вышиной в четверть аршина, листы круглые, стебелек тонок. Морошка да эта травка, вот и жизнь спасена. Идешь, обычно все.
И вдруг – гриб особенный…
Или звезда встанет так, как до того ни разу не видела, больно уколет сердце…
Прижимая руки к теплым грудям, прислушивалась к скрипу снега. Думала (сканировал сознание девки Аххарги-ю), что у рта мохнатые совсем как звери – охотятся друг на друга. Хотела немца и одновременно хотела, чтоб вернулся Семейка. Понимала, что так не бывает. Терялась от противоречивости.
Среди ночи проснется, дышит.
Невидимый ефиоп посапывает в углу на нарах, как черный мальчик в тулупе.
Темно, смутно. В сердце обида, страшно радовавшая Аххарги-ю. Сама себя спрашивала: зачем такой большой мир? Откуда приходят у рта мохнатые? Почему все так, как имеется? Отчего летучая мышь носится так, будто в том ее личная заслуга? Наконец, для чего ее, нежную Алевайку, одноногий гладит по черным прямым волосам, а государевых приказчиков вешает?
Чувствовала смутно: все это и с нею связано.
Семейка на глухой протоке думал примерно так же.
Кругом страна такая, что со страху одного дня не проживешь.
Когда в страхе уходили от немца через горы, олешки на перевалах ломали ноги, падали в ледяные щели. За пазуху кафтана заткнув теплые рукавицы, Семейка горячо дышал на озябшие пальцы. Уйти от стрельцов, иначе всех перебьют. Морозный туман плыл над снегом. От мехов щеки горели. Дым костров, звериные оболочки. А ночью из светящегося тумана – взгляд. Ну, как бы взгляд. Пойми такое! Будто из кристаллического тумана все в инее смотрит некое лицо – со всей полнотой власти и грозным величием.
Падал снег – пушистая вода. Под ногами становился твердым.
Военный немец копытил снег, пытался догнать казаков. Семейку Козла обещал лично ободрать кнутом, голого выставить на лед протоки, облить водой, чтобы стеклянная статуя стояла неподвижно до весны, утверждая безвыходность любого греха.
Правда, и Семейка не дурак. В свою очередь обещал отстегнуть немцу деревянную ногу, принародно сжечь на его же спине. Ишь, бляжий сын! Подкидыш ада. Взгляд водянистый.
Якунька тоже нашептывал: этот немец не простой. Сам-де рассказывал по дороге в Москву, что не с одного вора кожу спустил.
Якобы от души вешал англичан на реях. Португальцев жег, заперев в трюме барка. Топил голландцев. Про испанцев – только рукой махал. «Майн Гатт! У марселей отдали по одному рифу, спустили стаксели, грот-тресель взяли на гитовы. Ни один галеон не ушел». А теперь шел по Сибири – крики, несло паленым. Жгли всех, кого находили нужным. Маленький ефиоп ласково спрашивал: «Абеа?» («Ну, как ты?») и мешал сабелькой угли под ногами привязанных к ондушкам людей.
Ада подкидыш.
Серой от него несло.
Конечно, Господь, создавая живое, заранее знал, кто кому пойдет на корм. Но ведь тоже – как? Немец, к примеру, летом поймал одного Семейкиного человечка, прочел ему что-то вслух по бумажке и привязал к сухому стволу над муравейником. Ну и пусть, ну и оставь, коль так дело решилось, не ставь свечей из человечьего жира, как в аду. А ефиоп, говорят, ко всему прочему просто голыми розовыми ладошками рылся в муравейнике, сердил насекомых.
Аххарги-ю радовался: не разум!
Радовался, что скоро вытащит друга милого с уединенного коричневого карлика.
Знал теперь точно: в природе разумное от неразумного отделяет единственно только чувство красоты – вне всяких инстинктов. Вот дикующие любят одиночество. Адя них простор всего дороже. Сендуха большая, уйдут за горизонт – забудут семью. Если потом встретят – начинают жить, как с новой.
Пахнет кровью. Олешки мекают, крутит пурга. Чучуна – совсем дикий человек – выскочит. Дикующий на корточках сидит у небольшого костра, в глазах туман. Говорит:
«Вы, русские, как чайки на нашей реке. Вы никогда сытые не бываете».
«А вы государя не кормите, много ему задолжали».
«У нас бескормица».
«А то дело не государя. Ясак ему несите. Государя надо кормить, одевать, иначе сам Господь рассердится».
«А кто есть такой?»