Порою блажь великая Кизи Кен
— Вот ведь женщина. Вы же знакомы с братом Уокером? Из Первой Церкви Метаболики?
— Метафизики, мистер Хотдог. Да, мы виделись в… вчера. Еще раз — мои глубочайшие соболезнования, миссис Эгглстон, — вместе с соболезнованиями брат Уокер протянул руку. — Эти последние дни… стали испытанием для многих из нас.
Главный по Недвижимости стиснул ее локоть:
— Но мы прошли их, верно, Сисси, девочка? Мы вышли из леса.
Процессия двинулась дальше. Девочка Сисси жалела, что не наедине с братом, что нельзя пожаловаться ему, какую гнусность вздумала страховая компания учинить с ее деньгами за Уилларда. Главный по Недвижимости Хотвайр жалел, что не толкнул Уилларду что-нибудь пожирнее синематографа, раз уж так вышло, что все одно к нему вернется. А брат Уокер жалел, что не надел какой-нибудь менее строгий костюм. По ходу шествия он наблюдал здоровую и упругую, некогда мускулистую грудь Хотвайра под свободной голубенькой тенниской и жалел, что сам не решился на чуточку свободы. Он бы выигрышно смотрелся на фоне всего этого душного официоза. Он думает… а не снять ли черный саржевый пиджак и не ослабить ли галстук? В такой-то день — кто осудит человека за маленькую неформальность? Даже если Божьего человека? Это хороший способ показать тем, кто еще не стал Братьями и Сестрами, как Вера пренебрегает условностями, показать, что он — рубаха-парень, без пиджака и пижонства. Галстук можно даже и вовсе снять. И тогда преподобный Томз с его отложными манжетами и обложным черным двубортником, да с платочком в кармашке — разве не поблекнет Святоша Томз, когда его заменит белая рубашка с расстегнутым воротом, и свободное горло куда как более зычным голосом пропоет куда позатейливее панегирики? Натурально поблекнет!
— Ох, да, — говорит он, — время великих испытаний для многих из нас.
(Основательно укрыв лодку, я подошел к гаражу. Вив стояла, не зная, на чем я собираюсь ехать в город. У джипа этот чертов съемный верх, который мне никогда не нравился, но в пикапе все еще бардак после старика Генри — я так и не подчистил там, только руку забрал. Поэтому сказал: поедем на джипе. И поведешь ты, о'кей? Неохота мне…
Летом я ничего не имею против джипа — в хорошую погоду в нем просторно и привольно. Но с этим чертовым верхом для зимы он превращается в консервную банку на колесиках, никакого обзора ни назад, ни вперед, да и сбоку пара щелочек. Не по мне такая езда, тем более — на похороны.
Вив села за руль, заскрипела стартером. Я откинулся назад и принялся протирать для себя обзорную дыру на пластиковом дверном окошке…)
Флойд Ивенрайт выходит из дому при галстуке, направляется прогревать машину и встречает Орланда Стэмпера, который тоже идет к своей машине, при таком же параде, при той же досаде, что и Флойд.
— Эээ, да… дела, Орланд… вот черт упрямый: пока в гроб не глянет — не открестится.
— Утихомирься он пораньше, — сердито сказал Орланд, — Дженис была бы при живом муже, а не с тем, что сейчас у Эдварда Лилиенталя лежит. И счастье, что он со своей твердолобостью еще больше душ наших не загубил…
— Дааа… жалко Джо Бена. Хороший был товарищ.
— Если б Хэнк хоть на день пораньше глянул, прикинул и задумался… пятеро малышей имели бы папу, а не жалкую страховку в четыре тысячи долларов. И у старика осталось бы две руки…
— А что про старика Генри слышно? — спросил Ивенрайт.
— Говорят, держится. Держится. Не берет смерть этого крутого старого енота.
— А как он проглотил известие о том, что его гордость и отрада прогнулся под профсоюз? Мне-то казалось, что одно это старого енота прикончит…
— Ну, сказать по правде, я не знаю, как он это принял. Не думал даже. Может, ему и не сказали.
— Да ладно. Кто-то уж наверняка сказал.
— Может, и нет. Хэнк распорядился никого к нему не пускать. Может, доктор от новостей его оградил, пока не поправится.
— Угух… ну тогда-то ты знаешь, что будет. Он же всем бошки поотрывает, кто под руку подвернется. Особенно Хэнку. И будь я Хэнком, я б поспешил рассказать старику до того, как тот снова научится махать свой клюкой.
— С одной рукой, — сказал Орланд, — да и та на перевязи… рискну предположить, что время отрывания голов кануло в прошлое для Генри Стэмпера.
«В жизни не видал, — поет Рэй, — такого солнца свет».
— Я не сдамся, — клянется Дженни.
— Тедди?.. — окликает Мозгляк Стоукс. — Который час?
— Без двадцати, мистер Стоукс, — отвечает Тедди.
— Значит, через двадцать минут они пойдут. Ой, ой, это мерзкое солнце… надо бы тебе подумать о козырьке каком-нибудь, Тедди.
— Да, наверно, надо. — Тедди возвращается к своим кранам. Народ продолжает прибывает. Если так дальше пойдет, придется позвонить миссис Карлсон из «Морского Бриза». Надо было уже подготовиться — но он все никак не может поверить, что такая погода и победа могут обернуться для него такими хлопотами. Это противоречит всему, что он постиг…
(Вив оставила в покое стартер, чтоб снять белые перчатки, — руль и рычаг передач покрыты шероховатым марким пластиком — и всучила их мне, чтоб не запачкать, воюя с джипом. Никто из нас ничего не говорил. Она потрудилась над собой по случаю; пол-утра собирала на голове волосы, этакой бухтой золотых канатов — богом клянусь, женщина тратит больше сил и времени, только под венец собираясь, — но к тому времени, когда холоднокровный мерзавец закашлял, завелся, заглох, снова завелся и наконец вытащил нас на дорогу, эти золотые колечки того гляди распутаться готовы были. Я наблюдал за ее борьбой, но сам и пальцем не пошевелил. Даже не подсказал ей, чтоб подсос вытянула. Я просто сидел с этими перчатками на коленях и думал, что пора уж кое-кому из ближних научиться рулить и везти груз…)
«Я не сдаюсь, — уверяет себя Индианка Дженни, захлопнув и отложив книгу, — я просто отдыхаю». Она закрывает глаза, но видение зеленоглазого горделивого молодого лесоруба с жесткими усиками не дает ей уснуть.
Симона спрашивает через дверь, кто… ну и ну! Хови Эванс!
— Ааа, Симона, я просто подумал… не составишь ли ты мне компанию в «Коряге» сегодня вечером?
— Нет, Хови, извини. Посмотри на меня… как я могу показаться на людях в таком?
Он неловко помялся, думая как-нибудь съехидничать, потом ухмыльнулся и сказал:
— Да как знать? Может, фея-богородица или еще кто подсобит, а? Так или иначе… увидимся?
— Наверное…
И был таков, не успела она попрощаться…
У бюро Лилиенталя Главный по Недвижимости и его овдовевшая сестра покидают брата Уокера, чтоб кое о чем переговорить. Брат Уокер разыскивает в толпе Дженис — он нужен ей в час нужды, определенно, — и его поражает, сколько людей пришли воздать последнюю дань уважения бедному Джо. Он и представления не имел, какую любовь питали к брату Джо Бену его соседи…
(Ни я, ни Вив не проронили ни единого слова до самого города, ни о Джо, ни о чем вообще. Небось она думает, что мне просто не хочется говорить. Она и понятия не имеет, что я знаю. Оно и к лучшему. Потому что мне, пожалуй, не хочется ей рассказывать, как я это узнал.
Джип так рычит, скачет и дребезжит, что мы бы все равно не услышали друг друга. Как в стиральной машине сидим. Эти дожди подмыли и порвали дорогу к чертовой матери, и сейчас-то ремонтники ею занялись. Над горами показались стаи маленьких, плотненьких кучевых облачков, кучкуются; и солнце то прячется за ними, то выныривает. «Блин, я выжат до капли, дошел до ручки», — говорю я, но Вив не слышит. Утыкаюсь головой в плексигласовое окошко, пытаюсь расслабиться. Солнце шкварит, как в аду, будто не только светом светит. Смотрю на переплетенные ягодные заросли у дороги — и они будто скребут по обоим моим белкам, соскабливая всю муть, что там накопилась без моего ведома: я смаргиваю раз-другой, оглядываюсь, и все перед глазами ясно, как рождественский звон. И то вот так проясняется — то снова мутнеет. То ясно сколько-то секунд, и все блестит, как хром, глянцевитое, отполированное, то опять смурнеет, будто в глинистой воде. Потом снова яркость врубается. Я впервые выбрался из дому после погибели Джо, и не мог отделаться от чувства, что мир как-то по-другому выглядит. Я говорю себе, что он такой яркий, потому что свет накатывает после затемнения, и оттого так все алмазно сверкает. Но не убежден. Все равно такое чувство, будто тот первый ослепительный хлест ягодных ветвей отскреб мои глаза дочиста.
Я сижу и вроде как в полудреме, смотрю на ивы у канавы, как они мелькают мимо, и наслаждаюсь пейзажем. Может, я вижу все так четко, потому что впервые присмотрелся — я уж не знаю, сколько лет не ездил по этой дороге так, чтоб не за рулем быть. Может, в этом дело. Я только знаю, что сияет все, как новый грош. Вон бочки для сжигания опилок, торчат ржавыми конусами с решетчатой верхушкой, блюют искрами и сизым дымом; вон папоротники колышутся у почтовых ящиков; стоячая вода поблескивает суетливой рябью, когда набегает ветерок… провода провисают… кустики мяты, такие яркие и свежие, что аж унюхиваю их, когда проезжаем… белочки шныряют туда-сюда… и опять бочки с опилками. Листочки, яркие, зеленые, вощеные — что-то вроде того. На них висят капельки, и когда солнце в них попадает — играет радужно, всеми цветами, чистыми и сочными…
Прильнув лицом к своему окошку, пытаюсь разглядеть больше. Было небо, облачка, ближе — деревья стоят над железнодорожной насыпью этаким каньоном с отвесными стенами; еще ближе — широкая канава между шоссе и одноколейкой. Эта канава сплошь заросла кустами дикой малины; вкус у дикой малины что надо, но косточки такие, что без зуба остаться можно. Все листья посрывало последним шквалом, и кусты кучерявятся этакими здоровыми мочалками из стальной проволоки. Глядя на эти кусты, я разражаюсь мыслью, что вот быть бы ростом повыше, собрать бы все эти кусты в горсть, и отскоблить весь мир до полного привета, соскрести эти облака, чтоб уж совсем не по-детски воссияло… Эта блажь соскальзывает в разряд сна при открытых глазах. Я беру огромное стальное мочалище и мочалю все подряд почем зря. Остановиться — никак. Покончив с небушком, принимаюсь за бережочек. Потом город, потом горы. Пыхчу, потею, наяриваю, как ниггер! Отступаю на шаг, разглядываю свою работу: но почему-то все стало не ярче и ясней, а только тусклее. Будто цвета полиняли. Я хватаю мочалку и снова надраиваю, но когда заканчиваю — оно еще больше все выцвело. И на сей раз я бросаюсь работать уж по-настоящему оголтело. Тру все, этот мир, это небо, свои глаза, солнце, все, и наконец отваливаю, вымотанный вчистую. Смотрю — и оно яркое без дураков… яркое, как экран в кино, когда лента рвется, и ничего, кроме белого яркого света. Все остальное пропало. Я отбрасываю свою мочалку; неплохо оно иногда прояснять вещи, время от времени, но с чрезмерным усердием, дружок, можно этак все нафиг стереть.)
В «Коряге» Мозгляк Стоукс сетует на свет, придвигая стул ближе к окну. Тедди наконец звонит миссис Карлсон, и она говорит — прости, сама слишком занята нынче, но пошлет свою дочку. Верзила Ньютон смотрит, как Лес Гибонс напивается и свирепеет, но у Ньютона серьезные сомнения в том, что эта большая губошлепствующая мартышка хоть когда-нибудь напьется или рассвирепеет до нужной кондиции. А толпа, томящаяся у похоронного бюро, внезапно разом оборачивается на чей-то шепот и видит, как из-за угла Нагамиш и Южной выкатывает желтый джип, едет к ним, наконец-то.
(На похороны явилось столько народу, что запарковаться пришлось за два квартала: все забито. «У Джо Бена глаза бы на лоб полезли, увидь он, каким популярным заделался в покойниках», — сказал я Вив. У меня и самого глаза маленько выкатились; я знал, что он из того сорта парней, которые нравятся всякому, кто хоть какое-то знакомство имеет, но я не подозревал, что у него столько знакомых. На пути от джипа я заметил, что даже газон перед заведением Лилиенталя, перед боковым крыльцом, «для родственников», заполонили темно-синие пиджаки и черные платья. Когда подошел ближе, увидел, что там и вся рабсила «ТЛВ» в сборе, и Флойд Ивенрайт при них — все стоят, беседуют почтительными голосами, и шмыгают по двое, по трое за здоровый черный «кадиллак»-катафалк, где можно запрокинуть свои фляжки-заначки, от бабских глаз подальше. А женщины большей частью стояли на ступеньках или внутри, трогали свои лица маленькими белыми платочками. Мужики горло мочили, бабы лица сушили. Все при деле, подумал я.
Они увидели нас с Вив, как мы к ним идем, и их жужжание затихло. Парни за «кадькой» по-шустрому спрятали свои бутылки и от наших глаз. Все на нас пялились, работая над лицами — такие наработанные мины увидишь на любых чертовых похоронах. Немножко улыбки, понимающей улыбки, и глаза такие, будто напрокат у кокер-спаниелей одолжили, к случаю. И всякий раз, как в их сторону посмотришь, — они глядят и кивают. Никто ничего не говорит. Из-за угла еще одна толпа, стоявшая с другой стороны, высыпала на нас поглядеть, а из приоткрытой двери высунулась пара женских голов. К боковому крыльцу подползает машина Орланда, и его жена помогает выбраться Джен. Джен такая же комковатая и совоокая, как всегда, даже под этой черной сеткой, которую на нее нацепили. На секунду толпа оборачивается посмотреть на согбенную вдову, но тотчас взгляды снова обращаются на нас с Вив. Джен их не интересует. Велика важность: женщина, разбитая горем. Нет, не ради нее они суетились, наводили лоск и блеск, вырядились в свои пасхальные костюмы. Джен — развлечение побочное, вступление к пьесе. Не затем они сюда пришли. Толпа явилась на мероприятие ради гвоздя программы, подумал я. А на похоронах гвоздь программы — тот, кто брюхом кверху. И это не совенок Джен. И, как ни совестно мне красть твои лавры и овации, Джоби, боюсь, и не ты главный гвоздь данной программы.
Мы с Вив проследовали за Орландом с Джен в полутемный семейный зал. Все родичи были уже там, сидели тихо в откидных креслах с подушечками за этаким газовым занавесом, отделявшим нас от основного зала. Мы отсюда видели всех прочих там, не родичей, а они нас нет; приходилось им довольствоваться доносившимися до них всхлипами и взрыдами.
Когда мы с Вив бочком протискивались к своим местам, к нам повернулись все головы клана. Я ожидал испепеляющих взоров и нацепил на ум пожарную каску, но огня не было. Я ожидал прочесть обвинительный вердикт в глазах каждого Стэмпера в этом зале, но не увидел ничего, помимо все тех же грустных спаниельских улыбок. Наверно, меня еще малость штормило после машины, потому что сейчас порядком замутило. Я пялился на них в ответ, примороженный на месте… Господи Иисусе, они что, не понимают? Они не знают, что это я, считай, его убил? Я уж открыл было рот, чтоб донести эту мысль хоть до кого-то из них, но только электроорган замычал где-то там, а потом запела старуха Лилиенталь. Вив взяла меня за руку и рывком усадила в кресло.
Орган мычал и рыдал. Старуха Лилиенталь взялась заткнуть его «Закатом прекрасного дня» [101], той же песней, что она пела на похоронах моей мамы, здесь же, двадцать лет назад, и сегодня пела она так же паршиво-фальшиво, только медленнее. Много часов. Если она протянет еще двадцать лет со своими панихидами и будет так же замедляться, покойников придется бальзамировать по ходу отпевания.
Орган грянул снова. Кто-то что-то цитировал из какого-то сборника стихов. Лилиенталь, не меньше супруги рвавшийся поучаствовать в шоу, зачитал список ребят, которые по тем или иным причинам не смогли явиться и вместо себя прислали цветочки.
— Лили Гилхрест, — нараспев читал он, — сердцем она с нами в этот день. Мистер и миссис Эдвард Ар Соренсен… сердцами они с нами в этот день. — Ля-да-ди-ля-ди-ля-да. Нда… Между ним, его супругой и этим мычащим органом уж много лет шло жестокое состязание: кто сумеет вытянуть подлиннее хвост своего кота. Потом встал старикан Томз и завел свой бубнеж. Я подумал: забавно, что именно Джоби уготованы такие нудные проводы… парню, который за минуту мог натараторить больше слов, чем вся эта троица, вместе взятая, — за день.
Меня потянуло в сон.
Вышел брат Уокер; в своей рубашке с короткими рукавами он был похож на тренера в перерыве. Открыл Библию, ощетинившуюся закладками, как дикобраз, и с трамплина Джобиной кончины предпринял прыжок к звездам. Меня он потерял где-то на заходе в пике.
Вив растрясла мой сон. Мы поднимались из кресел и гуськом шаркали через просвет в занавесе. Неродные уже полюбовались, ждали на улице, пришел наш черед. Шествуя мимо, я заглянул. Бог мой. Не так уж плохо выглядишь. Утопленники, которых я прежде видал, все как один были разбухшие. Наверно, ты просто не успел. Но факт есть факт: ты, маленький гадкий лягушонок, выглядишь сейчас чертовски лучше, чем обычно. Они подкрасили тебе физиономию какой-то фигней, которая малость законопатила шрамы, так что в фас ты уже не очень похож на сырой бифштекс. И черный галстук. Ты бы изумился. О да. О да. Тому, каким сногсшибательным красавчиком тебя можно сделать.
— Хэнк… Хэнк, пожалуйста…
Одно «но». Черт, зря они решили сделать тебя таким охеренно постным и печальным, потому что у них получилось, блин.
— Пошли, остальные ждут… Ты чего творишь?
Тебе нужна улыбочка, парень. Дурашливая такая. Ты слишком серьезно это все принимаешь. Забыл уж, что сам говорил про улыбку? Вот. Носи на здоровье и держись, я только…
— Хэнк! Господи, не трогай…
Орланд схватил меня за запястье и оттащил.
— Это все музыка, и прочее дерьмо, — говорю я ему. — Приморило в край.
— Пошли на улицу, — прошептала Вив. Я последовал за ней.
Моя возня с брезентом себя оправдала: тучи сгустились. Я видел, как в конце улицы уже накрапывал дождик. Он тоже был приглашен на церемонию, но припозднился; и теперь спешил, чтоб хоть на погребение точно поспеть. Мужчины утопили головы в плечах, а женщины прикрыли прически цветистыми похоронными программками и метались заполошно, что куры под навес. Когда мы поспешали к джипу, казалось, ливанет в любой момент, но не ливануло. Так, накапывало себе, пока процессия шла по городу; едва-едва; сдерживалось, будто ждало…)
Мозгляк Стоукс ждет, пока не пройдет вся процессия. Желает убедиться в том, что доктор на кладбище — и Хэнк тоже. Для старика-то путь неблизкий, от «Коряги» до клиники — для старого больного человека — и он не желает риска, не желает, совершив столь изнурительную экспедицию, получить от ворот поворот от какого-то сопляка-докторишки, которому так велели. Долгий путь. К тому же под дождем, — ворчит он, застегивая на тощей шее воротник длинного черного плаща. Под дождем, на холоде, и при моих-то слабых легких… О, на какие только жертвы не пойдет истинный христианин ради старого друга!
(А на кладбище дождь всерьез взялся за свое мокрое дело и размыл толпу до примерно трети от того, что было у Лилиенталя. Мы сгрудились вокруг ямы. Джоби хоронили рядом с его папашей, или, вернее, рядом с тем от его папаши, что удалось наскрести в хижине, где он сгинул. Для обоих — оскорбление достаточное, чтоб они все поле перепахали, в гробах ворочаясь. Почти что смешно. Если тот Судный день, с которым так носился Джо, все-таки настанет, подумал я, и эти двое вознесутся над кладбищем и обнаружат, что лежали так близко, — то-то пух да перья полетят, умри все живое! Джо всегда старался держаться как можно дальше от папаши, даже лицо перекроил, чтоб не походить на Бена Стэмпера; хуже не было для него напасти, чем вырасти в папочку, с тем же «безупречно-безнадежным таблом», как Джо его называл. Мне снова подумалось о том, как Лилиенталь починил мертвую физиономию Джо — зашпаклевал шрамы, разгладил ухмылку утюгом, — и мне захотелось открыть гроб и исправить-похерить все труды гробовщика. Смерть какая блажь, аж кулаки стиснул так, что всего заколотило; я весь напрягся, как трансформатор. И не затем, чтоб удержаться, а потому, что знал: не сделаю я этого. И я лишь стоял. Смотрел, как они налаживают перекладины, как опускают гроб — и все это время хрустел кулаками. Трясся и мечтал, чтоб они поскорее закидали землей этот ящик, чтоб он скрылся из виду. И лишь стоял.
Едва Джо похоронили, я взял Вив за руку и пошагал к выходу. Когда подошли к джипу, услышал чей-то вопль:
— Хэнк! Хэнки! — Флойд Ивенрайт; орал и махал мне из окна своего здоровенного «понтиака». — Залезай к нам со своей дамой. У нас тут полно места. Нечего тебе трястись до города в этом припадочном дырявом джипе. Энди его заберет, а ты прыгай в приличную машину… — Ивенрайт одарил меня зубастым оскалом старого одноклассника — и ждал. Это было открытое приглашение зарыть топор войны, и все персонажи прекрасно это понимали. Но мне почудилось некое глумление за его улыбкой. Он будто бы лыбился с тем смыслом, что, конечно, с неделю назад, старина Хэнк, я пытался угробить твою лесопилку и пустить все твои летние труды в свободное плаванье по реке. Но давай обратно дружиться… — Что скажешь, друг?
Я посмотрел на Вив, на Энди, стоявшего в толпе вокруг машины Большого Лу. Все ждали моего решения; и все мы понимали, что Флойд и его клика приложили весомую лапу к прессу на нас, который, как ни крути, и придавил Джоби. Я пытался на что-нибудь решиться, но на ум только и шло — Я устал, устал быть злодеем…
— Сейчас приду, Флойд, — проорал я в ответ и схватил Вив за руку. — Оки-доки, Энди? Просто брось его где-нибудь на Главной, джип этот. — Флойд открыл для нас дверцу и даже придержал; мы забрались в машину.
Большую часть пути все молчали. Уже на самом подъезде к городу Флойд полюбопытствовал, почему бы мне не зайти в «Корягу», не пропустить кварту-другую пивка? Я ответил, что Вив надо в новый дом Джо, побыть с Джен, а он сказал: отлично, мы ее подбросим, а что потом? Я сказал ему, что мне самому нужно в больницу, старика проведать, а потом подумаю. — Хорошо. Так и сделаем. Я высажу Вив, а оттуда свернем на Неканикум и подкинем тебя прямо до клиники. А потом подумай. О'кей?
— О'кей, — ответил я. Раз или два я пытался ухватить взгляд Вив, посмотреть, как она отнеслась к моему решению, но она ушла в себя. Когда же мы высадили ее, я спросил себя: да почему меня это вообще волновать должно? Мне было уютно в хорошей сухой машине. Мне было приятно получать приглашения в «такси» и на пиво. Мне было отрадно, что кто-то протягивает мне руку.
Мы свернули с Южного на Силлитс-стрит, поехали к Неканикум. Я млел в мякоти сиденья этой большой машины, убаюканный дворниками и печкой, и воркованием Ивенрайта со своим семейством. Мне было плевать, какими глазами смотрят на меня Вив или Энди. Мне было по сараю, есть там или нет издевка в улыбке Ивенрайта. Мне было все равно даже, что подумал бы про меня Джоби.
Ибо, насколько я понимал, война окончена, всем спасибо, топоры зарыты… навсегда.)
Вскоре после того, как Хэнк покинул машину, детишки Ивенрайта, дотоле присмиревшие на заднем сиденье от присутствия двух чужих взрослых и торжественности всего мероприятия, раздухарились так, что Флойду на пути домой пришлось дважды останавливаться, чтоб надрать кое-кому уши. Из дома он выбежал в ярости, прыгнул обратно в машину и с визгом помчал в «Корягу», игнорируя вопли детей, угрозы жены и резь в желудке.
Добравшись до Главной, он дважды прокатился по всей улице, выискивая взглядом машину Дрэгера, прежде чем запарковаться; ей-богу, ему совсем не улыбалось застать там Дрэгера с его карканьем про человечность и сердечность! Нет, это слишком! Он и так-то был поражен тем, что Хэнк согласился хотя бы рассмотреть предложение руки и колес — при всех-то этих «говорил же я вам!» на кончике каждого языка. Поражен и, как оказалось, слегка разочарован: он ожидал от Хэнка большего. И чувствовал, что Хэнк его предал, так или иначе, пусть даже неясно, как и в чем именно… И почему я не доволен тем, как все сложилось?
Индианка Дженни надевает сапоги и затевает паломничество в «Корягу». Порой прямое участие — действенней сопричастности пране. Особенно — участие в ночной жизни бара. Сегодня будет много пьяных. И как знать?
Симона открывает коробку, только что доставленную жующим спичку юнцом из «Стоукс Дженерал».
— Нет карточки от кого?
— Нет, ни карточки, и ничего, — ответил пожиратель эмбрионов огня. — Клиент особо предупредил, чтоб никаких карточек от Хови… чтоб вы не могли отослать это обратно кому-нибудь.
— Так, немедленно возьми и отнеси обратно кому-нибудь — но какая миленькая, как он мог? — и скажи кому-нибудь, что я не принимаю подарки от незнакомых мужчин… Хм, мой любимый цвет, мой размер, как он угадал, спрашивается?
— Может, ему сестренка какая присоветовала?
— Значит, сестренке и отнеси!
— Не могу, — сказал парень, порываясь завести кривой взгляд под ее халатик. — Один пакет — одна доставка!
— Да?
— Ага. — Он подмигнул, передвинул спичку в другой угол рта и был таков, не успела Симона его остановить. Симона поспешила с подарком в спальню, покуда не заинтересовались эти шпионы с другой половины дома, матушка Нильсен и ее отпрыски. Разложила платьице на кровати и оглядела… Такое красивое. Но нет. Она обещала. Нельзя огорчать Деву…
Она положила платье обратно в коробку и принялась вновь облачать ее в папиросную кожицу, как вдруг увидела в окне Индианку Дженни. Та шагала, грузная, громоздкая, в грязных резиновых сапогах, сквозь дождливый сумрак. Симона смотрела, завороженная, легонько поглаживая пальчиками шуршащую шкурку. Вот — она скорчила Дженни гримасу, — то, во что я боялась превратиться. Вот оно, чем я не хотела стать. Я покаялась, я поклялась на Библии, я обещала Всеблагой Матери Господней никогда больше не грешить… но я не хочу стать такой, как эта корова.
Вдруг она вспомнила свое отражение в зеркале и жалость в глазах женщин, встречавшихся на улице. Ее глаза закрылись… Я была добродетельна. Но стезей добродетели я почти дошла до того же, до чего эта варварская потаскуха дошла тропой греха — гадкая бродяжка в рванье. И вот теперь женщины в городе смотрят на меня, как на последнюю уличную девку. Из-за моей внешности. Потому что я не могу позволить себе приличный вид. Ох, ох, Всеблагая Мать! Она прижалась губами к папиросной кожице. О, дай мне силы, ибо слаба я…
Как сейчас поняла Симона, рыдая в шуршащую коробку, позор ее обличия грешницы был еще горше того прежнего раскаяния, когда она в самом деле грешила.
— Как случилось, Святая Мать, что я так погрязла в грехе? — вопрошала она деревянное изваяние в серванте. — Как случилось, что я сделалась так слаба?
Но в сознании ее росла, как на дрожжах, и другая мысль: а ты, Святая Мать, почему не уберегла?… с тобой-то что случилось?
Лампы дневного света трепетали и жужжали. В воздухе пахло стерильностью. «Вам туда, мистер Стэмпер», — указала медсестра-амазонка, не успел Хэнк даже заикнуться про отца, подойдя к столику. Она взяла со стола карту и увела его из относительно свежей части здания в коридоры настолько низкие, что он рефлекторно норовил поднырнуть под лампочки на потолке, мимо стен столь древних, что, подумалось ему, не иначе как возведены они ископаемыми индейцами, а побелены — в честь пришествия белого человека. Он никогда прежде не бывал в этой части клиники — деревянные стены, окаменевшие от бесчисленных размывов побелки, линолеум, истертый до дыр бесчисленными шаркающими тряпичными тапочками… а в открытых дверях мелькали видения стариков, тряпичными куклами валявшихся на стальных остовах коек; безволосые лица, безвольно сморщенные в мертвяще-синеватом мерцании телевизоров…
Медсестра заметила его интерес и остановилась, улыбнулась.
— Они теперь у нас в каждой палате. Не новые, конечно, но в отличной кондиции. Дар от леди из ДАР [102]. — Поправила пояс халата. — Теперь у старичков есть, на что посмотреть, знаете ли, в ожидании.
Картинка в той палате, куда они смотрели, сбивчиво задрожала, поплыла; но никто не звал, не просил подстроить.
— В ожидании чего? — вырвалось у Хэнка недоуменно. Сестра резанула его кратким взглядом и пошла дальше по коридору к палате старого Генри.
— Пришлось положить его туда, где было место, — неохотно и отрывисто объяснила она. — Даже притом, что он не по гериатрии проходит. В новом крыле вечно такая толчея… груднички, молодые мамаши и тому подобное. К тому же он ведь по любым меркам уже не цыпленочек весенний, верно?
Это место смердело старостью, старостью, бряцающей всей своей амуницией: густой бас мыла и винтергриновой мази, оглушающий алкоголь и приторное детское питание, и поверх всего — пронзительное зловоние мочи. Хэнк сморщил нос в омерзении. Но, размыслил он, если вдуматься-то, почему б старикам не жить в старом мире, а светлое новое крыло оставить для грудничков, молодых мамаш и тому подобного?
— Нет… Надо думать, он больше не цыпленочек весенний.
Сестра остановилась у самой последней двери:
— Мы предоставили ему отдельную палату, знаете ли. Сейчас у него мистер Стоукс. — Она понизила голос до гнусоватого шепота: — Я помню, что вы говорили пока никого к нему не пускать, но я подумала… что ж, по уму и сердцу, они ведь такие давние друзья, я решила, вреда не выйдет. — Она мимолетно улыбнулась и, открыв дверь, шагнула в палату, чтоб доложить: — К вам еще посетитель, мистер Стэмпер.
Костистый белогривый затылок был подброшен над подушкой разрядом скрипучего хохота.
— Ё-мое, я уж подумывал, что родня меня заживо похоронила. Бери стул, сынок. Сидай. Вот тут еще старина Мозгляк. Подбодрить пришел, добрая душа.
— Приветствую, Хэнк. Мои соболезнования. — Холодная рука тронула Хэнка, иссушающе зашелестев, и быстро отдернулась, чтоб прикрыть натруженный кашель. Хэнк опустил взгляд на отца:
— Как ты, пап?
— Так себе, Хэнк, так себе. — Его брови понуро опустились на глаза еще упадочнее. — Док говорит, времечко потребно, чтоб я для лесоповала оклемался. Может — и немалое… — И он поднимает глаза, являя их неистребимое изумрудное сверкание. — Но еще он говорит, что уже к концу недели я снова смогу пиликать на скрипке. О-йи-хо, хи-хи-хо! Остерегись, Мозгляк: они накачали меня всякой дурью под завязку, я опасен!
— Генри. — Мозгляк говорил сквозь пальцы, пряча тонкую щель рта. — Теперь уж тебе лучше смириться…
— Только послушай его, сына! Знаешь, он мне столько удовольствия принес с собою вместе! Вот, присядь на краешек кроватки, если уж за стулом сгонять невмочь. Сестричка, всего один маленький стульчик, а? И — не принесешь еще лоханочку этих помоев для моего мальчика?
— Кофе предназначается только для пациентов, мистер Стэмпер, а не для посетителей.
— Включите в мой счет, черт возьми! — Он подмигнул Хэнку. — Я тебе скажу… когда они меня сюда ночью перетащили… ты просто не поверишь, сколько всякой бумажной дребедени они совали мне под нос, чтоб я заполнил. Ты-то, видно, пренебрег — так что пришлось мне.
— Быть того не может! — в ужасе понадеялась сестра; но кто знает наверняка про ту смену? — Не думаю, что было так.
— Так точно! Заполнить всю эту ерундистику. Даже отпечатки пальцев требовали — покуда не разглядели, что у меня оборудования малость недостает для этого дела. — Женщина развернулась и устремилась прочь по коридору. Генри наблюдал ее бегство глазом ценителя. — Вепрь воспрял под покровом… А не загнать ли мне своего длинного желтенького в эту елочку? И курочить, пока не сдохну почетной смертью?
— Если бы в твоем возрасте, — прокомментировал Мозгляк, — можно было его куда-то загнать.
Генри это нисколько не смутило.
— Ну, может, ты, Мозгляк, только и горазд, что засосать насмерть, раз зубов нету. Но у меня все еще торчат три бивня, видишь? — Он открыл рот, предъявляя доказательства. — И два — друг против друга, а третий — для подруги! — С тем он на время поугас, и его живость зачахла. На целых несколько секунд, что он лежал с закрытыми глазами. Но стоило ему повернуть голову и опять глянуть на своего унылого визитера, как хорошее настроение забренчало новой струной: — Знаешь, эта вредная тетка день-деньской увивается вокруг старого ниггера, что перед тобой. Ждет, понимаешь, когда встанет. Так и кричит: «Вставай! Вставай! Постель!» Все мысли о постели. И еще зудит, будто я виноват, что ей больше моего надо.
— Может, она просто волнуется, — мрачно возразил Мозгляк. — У нее достаточно причин за тебя беспокоиться, старина.
Генри оспорил с негодованием:
— Какие там причины? Какое из-за меня беспокойство? Я и близок не был, ни разу, чертов ты стервятник. Хэнк, послушай только этого старого поклевщика! Я даж в досягаемости крика не плавал!
Хэнк устало улыбнулся. Мозгляк уставился в пол, голова его слегка тряслась. «Ой, ой, ой». Сегодня был его день, он это чувствовал и не желал допустить, чтоб его хмурый колокол заглушили юморные бубенчики.
Генри не понравилось это потрясание головой.
— Не веришь? Я всегда говорил, что на распилке перещеголяю любого щегла по эту сторону Каскадов, хоть даже с одной рукой, завязанной за спиной. Ладно, вот и случай доказать представился. И ты еще погоди… — Его осенила внезапная мысль; он повернулся к Хэнку: — Слушай, а где, кстати, моя клешня? Знаешь… — он выдержал короткую паузу перед лирическим заявлением: — Я был, так-скать, к ней привязан!
Его голова откинулась обратно на стальную спинку, рот зашелся безголосым смехом. Хэнк знал, что старик, наверно, много часов ждал случая сделать это заявление. Он уверил Генри, что конечность в полной сохранности.
— Я имел в виду, что ты, наверно, пожелаешь ее сохранить. Сунул в морозилку со всяким прочим мясом.
— Молодец. Смотри, чтоб Вив не поджарила ее на ужин, — предостерег Генри. — Потому что я всегда был крепко привязан к этой руке.
Когда Генри пресытился своей шуткой — принялся нащупывать кнопку вызова, болтавшуюся на проводе рядом с его головой.
— Куда на сей раз эта чертова тетка запропастилась? Ничего от нее не дождешься за целый день. И я не только про кофе. Хэнк, поверни-ка меня — вот так! черт, позвони сам в эту дребезжалку хренову! Она все вешает эту штуку не с той стороны — не достать. С бескрылой стороны. Хм. Ну берегись же ты теперь остатнего крылышка! Блин. Где эта старая корова? Этак сдохнуть можно — а узнают, только когда совсем уж засмердит. Слушай, я вот интересуюсь, как там наша деляна? — Давай же! Кончай ее оглаживать, звони, как, блин, положено! Она тут для того и болтается. Мозгляк, а с тобой-то что? Сидишь такой, будто лучшего друга потерял?..
— Я просто за тебя волнуюсь, Генри. Именно так.
— Брешешь. Ты волнуешься, что я тебя переживу — именно так. Сколько помню, всегда ты на сей счет тревожился. Сын, бога-господа ради, дай ты мне это ублюдство! — Уцепившись за провод, он с хрустом вдавил кнопку и рявкнул голосом злым и страждущим: — Сестра! Сестра! — Глаза мучительно сощурились от натуги. — Коли мне свою дурь! И где, черт побери, ко-фе!
— Легче, пап…
— Да, Генри… — Мозгляк выпростал паутину своих пальцев на одеяло, прикрывавшее колено Генри. — Ты сейчас в таком тяжелом поло…
— Стоукс, — глаза Генри, обычно такие большие, что словно белым небом окружали зрачки в радужном салюте Дня независимости, ныне сжались ледышками, — убери свой дряблый, дряхлый рыбий плавник с мой ноги. Будь добр, убери! — Он морозил Мозгляка взглядом, пока тот не уронил глаза; прилив восторга захлестнул Генри: наконец-то он дал голос тому, что столь долго томилось безголосо. Не прекращая разить Мозгляка взглядом, разил и словами, необычайно тихими для Генри: — Ты ничуть не лучше ее, Стоукс, сам знаешь. С той лишь разницей, что ты уже сорок пять лет как вцепился. Все ждешь, когда из меня дух вон. — Он угрожающе стиснул кнопку на проводе. — А теперь убери прочь. Прочь!
Мозгляк отнял свою лапку и прижал к груди с видом горчайшей и незаслуженной обиды. Генри отпустил кнопку и задергался под одеялом в напряженной ажитации.
— Это неправда, старый мой друг, — сказал Мозгляк донельзя уязвленным голосом.
— Правда. Правда. Святая правда, и мы оба это знаем. Сорок пять лет, пятьдесят, шестьдесят. Сестра!
Мозгляк вздохнул и поворотился на стуле, являя на лице муку несправедливо оклеветанного. Но было нечто настолько фальшивое в его скорби по попранной дружбе, нечто настолько порочное в его негодующем потрясании головой, что Хэнк уверился: всем своим лицедейством Мозгляк вполне осознанно признает все обвинения, брошенные Генри. Хэнк, завороженный, вернулся в изножье кровати и стоял, полускрытый желтой занавесью. Два старика за своей конфронтацией забыли о нем. Мозгляк все тряс и тряс печально головой; Генри корчился под одеялом и время от времени метал в фигурку на стуле косые взгляды. После минуты молчания он наконец подготовил рот к изъявлению чувства, кое столь долго пламенело внутри, не имея словесного выхода, что теперь грозило взъяриться необузданно.
— Целых шестьдесят лет. С того самого… с того… черт тебя, Стоукс, не могу вспомнить, когда все началось, так давно это было!
— Ах, Генри, Генри… — Мозгляк решил признать огонь, бросившись на него с тотальным огнетушителем. — Ужели ты вправду сможешь припомнить, за все эти годы, что худое от меня, кроме полезных советов, весьма полезных, по моему разумению. Сможешь ли?
— Вроде? Вроде твоего совета убираться нам с Беном, Аароном и мамой в Юджин и сесть на пособие, потому как не пережить нам одним зиму в лесах? Новички, не привычные к лесам, говорил ты, не протянут здесь зиму. Припоминаешь такой советик? Что ж, мы, кажется, замечательным образом выжили, если память не подводит…
— Твое упрямство стоило жизни твоей матери в ту зиму, — напомнил Мозгляк.
— Стоило жизни? Она умерла! Леса тут ни при каких делах. Она просто заболела, слегла и умерла.
— В городе этого бы не случилось.
— Это могло случиться где угодно. Она умерла в тот год, потому что уверилась, будто обречена на неизбежную гибель.
— Мы протягивали руку, неизменно.
— Не буду спорить. Протянули вы руку к нашей лавке кормов.
— Мы бескорыстно давали все необходимое…
— А какой расплаты желали? Наш дом и скарб? Закладная, кабала лет на десять?
— Генри, это несправедливо. Организация никогда не предъявляла таких требований.
— Не буквально так записано было, но смысл таков. И я не припомню, чтоб твой папаша — или вся эта чертова организация — терпели убытки от подобных бескорыстных подношений. Нет, ваша благотворительность в накладе вас не оставляла.
— Пусть и так, но мы лишь отстаивали интересы общины, и никто не посмеет обвинить нас в ином.
Прежде чем Генри ответил, дверь открылась и вошла медсестра с бумажным стаканчиком кофе. Поставила его на прикроватную тумбочку, окинула взглядом молчаливых мужчин и поспешила удалиться, ничего не сказав. Генри взял стаканчик и пригубил. Он смотрел на Мозгляка сквозь кофейный пар. Когда он отнял стаканчик от губ, Хэнк заметил, что ободок в одном месте расплющен — там, где встретились два зуба из трех. Генри поставил стаканчик обратно на тумбочку, не отрывая взгляда от склоненной головы Мозгляка. Вытер рот рукавом белой фланелевой пижамы. Мозгляк все тряс головой, досадливо поклохтывая на неуравновешенность товарища.
— Мозгляк, — наконец ровно сказал Генри, — у тебя табачок при себе?
Лицо Мозгляка просветлело.
— Конечно, конечно. — Он вытащил жестянку из кармана пиджака. — Вот, позволь, я…
— Давай сюда.
Мозгляк сморгнул, затем осторожно положил жестянку на одеяло, нераспечатанную. Генри взял ее. Принялся вертеть баночку в розовой ладони, натужно толкая крышку большим пальцем; по чуть-чуть, по чуть-чуть, по чуть-чуть… Хэнку страстно хотелось выхватить эту жестянку, быстро свинтить крышку, избавить и себя, и отца от этого скорбного труда, что казался все бессмысленнее. Но почему-то он не решался показаться из своего укрытия за занавеской. Мялся — пока дело не разрешилось без его участия.
Крышка свалилась. Бурая табачная крошка обильно окропила одеяло. Генри выругался, затем терпеливо — Мозгляк смотрел, недвижный, — собрал беглую табачную горку обратно в жестянку, придавил ее крышкой, стиснув пальцами, и подкинул на колени Мозгляку…
— Премного обязан.
Затем сгреб остатки в кучку на одеяле, смял из них шарик и засунул его под нижнюю губу. Какое-то время сосредоточенно маневрировал жвачкой, устраивая ее поудобнее, и победным взмахом стряхнул табачную пыль с одеяла. Заляпанные губы прорезались широкой ухмылкой:
— Премного обязан, старина, дружище… премного обязан.
Теперь пришел черед Мозгляка нервничать. Триумф Генри с жестянкой поколебал самодовольство Мозгляка и переместил бремя состязания на его сутулые плечи.
— Что дальше делать думаешь, Генри? — осведомился он как можно будничнее. — Теперь-то, после такого оборота?
— Это ты о чем, Мозгляк? Что делал — то и буду, надо полагать. — Прежняя дерзкая уверенность вернулась в глаза Генри. — Думаю вернуться к ребятам в леса. Проливать свет солнца на болота. Сметать, громить кусты вчистую. — Он зевнул и провел длинным ногтем по стерне щетины к голой шее. — Что ж, врать себе не буду: я уж не пацан. И когда переваливает за семьдесят, надо б уже немножко притормозиться. Пусть молодежь корячится, а мой конек — опыт и знание. Может, даже стульчик устрою себе там, на порубке. Но, что касаемо…
— Генри. — Мозгляк был не в силах больше терпеть. — Ты совсем сдурел? Громить кусты… ты что, не видишь, как тебя самого разгромило? Тебя! Как только… Но я ж тебе говорил, всегда говорил, что…
— Как только — что, Мозгляк? — ласково спросил Генри.
— Как только и твердил я тебе всегда, что ни единому смертному не… не выжить в одиночку на этой земле! Только всем миром! Человек… человек должен…
— Нет, как только — что, Мозгляк? — не отступал Генри.
— Что? Как только я… Что?
Генри с напором подался вперед:
— Как только папочка слинял, а я остался? Как только я пережил ту зиму? Как только я наладил дело, по твоим словам — никому непосильное?
— Я никогда не был против людей, трудящихся на этой земле.
— Но одного человека? Одной семьи? Ась? Ась? Когда ты раз за разом твердил, что у нас не получится. «Общие усилия» — вот что ты говорил. Господи. В первые годы я до резей в животе, до блева наслушался этого дерьма про первопроходческую общину против глухомани!
— Это было необходимо. Единственная надежда смертных в борьбе с дикой стихией…
— Точь-в-точь папаши твоего слова.
— …что мы сплотимся и одолеем сообща.
— Не припомню, чтоб я с кем-то совсем уж тесно сплачивался, но я выжил. И даже кое-что приобрел.
— Так посмотри, что ты обрел! Одиночество и отчаяние.
— Ну, я бы так не сказал.
— Дряхлый, немощный! — Мозгляк поднялся со стула, сплел лапки на груди. — Однорукий! При смерти!
— Я бы не сказал. Потрепало малость, конечно, ну да всякое бывает.
Мозгляк хотел сказать еще что-то, но захлебнулся гневом и кашлем.
Когда же кашель прекратился, он взял плащ со спинки стула и вонзил кости своих конечностей в рукава.
— Совсем вне себя от боли. — На пути к двери он пытался отмахнуться от Генри. Он сорвал горло кашлем, и голос комично припискивал: — Вот и все. Свихнулся от боли. И лекарств. Совсем разум потерял. — Он вытер рот и остановился, теребя скользкие пуговицы плаща.
— Уходишь, Мозгляк? — дружелюбно поинтересовался Генри.
— Да еще и жар, вне сомнений. — Но он не мог выйти за дверь. Не мог, покуда уголки его глаз ловили эту проклятую имбецильную ухмылку, приправленную табаком; это лицо языческого божка, насмехающееся надо всем, что было для Мозгляка свято и верно; эти глаза, столь долго язвившие, раздражавшие и тревожившие бытие, которое в ином случае было бы сплошной и мирной дорожкой такого приятного пессимизма. Он боялся, что если выйдет за дверь, это лицо может увековечить себя смертью — и тогда от него уж не отделаться…
— Ну, я тебя еще увижу, в комиксах, Мозгляк Стоукс, унылый малютка Мозгляк Стонукс, Мозгляк Скунсус… припоминаешь?
Тогда не только оно будет преследовать до конца дней, но и все прошлое — насмарку, вся его многотрудная жизнь…
— И, кстати, если встретишь Хэнка или Джо Бена — скажи, чтоб явились ко мне с докладом, как там у нас дела с контрактом-то.
В этом случае, если позволить Генри посмеяться последним, весь его мир, что…
— Что? Контракт? Джо Бен?
В ужасе Хэнк видел, как дверь замерла, а потом медленно закрылась. Видел, как жестко, озабоченно и скособоченно развернулся Мозгляк, и Хэнково осознание отразилось в его пожелтевших старческих белках.
— Генри… старина, так ты не знаешь? — Неудивительно, что Генри в таком феноменально хорошем настроении: ему просто не сказали. И сейчас они в беседе между собой ни разу не коснулись темы; потому что не того рода тема, чтоб ее касаться при посещении человека, оправляющегося после серьезной… — Дружище! — Но неужели никто ему не сказал? — В смысле, Генри… что, ни доктор, ни медсестра?
— Чего это ты так засуетился, Мозгляк?
— И о последствиях тоже? О том, что было вчера?
— Говорю же: никто ко мне не приходил и ничего не докладывал.
И Хэнк увидел, как второе осознание, вырвавшись из глаз, залило мягким светом все лицо Мозгляка. Исподволь, по мере наступления Мозгляка, Хэнк еще глубже забивался за занавеску. Мозгляк снова сел, раскурил трубку и принялся вещать самым сострадательным голосом. Говорил он быстро и уверенно, даже без намека на свой обычный кашель. За ярусами сизого дыма Хэнк наблюдал финал драмы, в которой сам сделался лишь случайным зрителем, что забрел к последнему акту, сидит в последнем ряду темного балкона, никому не видимый, и до него долетают обрывки действа, вершащегося на далекой сцене. Глаза его дрейфовали по этим двум фигурам, Хэнк даже не пытался сосредоточиться. Он и не слушая знал все реплики, не глядя видел пьесу. Актер, отыгравший свою проходную роль, в ожидании занавеса, почти скучающий, почти дремлющий под привычные слова, покуда дважды повторенная фраза не дала ему знать, что дело идет к концу.
— Хэнк так поступил, потому что не хотел… потерять еще кого-то.
— Не думаю…
Угасая вместе с освещением сцены:
— Он сделал это, чтобы… не рисковать остальными.
— Вряд ли, Генри.
Занавес опустился, но эхо все гуляло в сводах: Только поэтому он мог вот так — не хотел, чтоб кто-то еще рисковал лишь ради — Маловероятно, друг мой, ибо никого и не осталось, кроме него — Он сделал это — Вряд ли — из-за того, что остался один и знал, что не сплавит бревна — Он сделал это потому… он наконец-то понял… потому что… увидел, что смысла нет. Из-за ржи и гнили. Из-за тисков и натиска. Ибо воистину нельзя жить в обществе и быть сильнее его. В силу слабости своей. Ибо и сильные духом изнемогают, и игра не стоит свеч. Ибо все тлен и томление духа. Ибо барабан лебедки накрылся окончательно. Ибо все тело в синяках и ссадинах, в голове уж ничего, кроме ноющих пазух, а ногти обломаны так, что нечего и кусать. Ибо море еще не утолило жажду, и дождь не излился. Ибо жернова наваливаются так тяжко, и вертятся так быстро, и так долго, слишком долго, слишком…
— Генри, Хэнк не дурак… а умный в гору не пойдет.