Порою блажь великая Кизи Кен
Ибо сила — лишь пустая и глупая шутка.
— Он смышленый парень, Генри, и разумеет свое место под луной… в этом мире нет места одиночкам, никогда и не было… ни один смертный не выживет…
Ибо порой единственный способ не потерять все — это отступить и поступиться. Ибо порой во имя победы сила должна уступить…
— Бог мой, — бодро сказал Мозгляк, глянув на массивные карманные часы. — Поздно уже, — он снова встал и застегнул плащ до конца. Покашлял. Взял с кровати руку старика, будто тряпку поднял и потряс. — Домой мне пора уже, Генри, — сказал он. — Путь долгий, для человека наших с тобой лет да в такую погодку, — и уронил руку на одеяло. Потряс головой: — Досадно, что именно я принес тебе весть о Джо Бене, Генри. Знаю, как ты его любил. Я б предпочел язык себе вырвать, чем быть таким мрачным глашатаем. А… вот. Это я тебе оставляю. И попроси, пожалуй, сестру отсыпать тебе в блюдечко, чтоб так не мучиться? Ладно. Что тебе принести в следующий раз? Субботний «Ивнинг пост»? У меня целая подшивка старых номеров. Вот. Давай-ка, разверну телик к тебе экраном. А то ж ведь еще и ослепнуть недолго, в нашем-то возрасте, верно?
Он включил телевизор и развернулся, не дожидаясь, пока тот нагреется. Снова остановился у двери, поглядел на старика — тот шкрябал по носу пальцем. Мозгляк начисто забыл о моем присутствии. Оба забыли.
— Выше голову, приятель, — сказал он Генри. — Из нас-то, может, и сыплется песок — да другие сами давно присыпаны, это уж наверняка. И не расстраивай сестричку, о'кей? Ну, бывай…
И он удалился, выпятив грудь так, будто лет десять нытья и кашля с плеч долой. Я вышел из своего укрытия, начал что-то говорить старику, но он был такой, что не виделось особого прока в объяснениях.
— Пап, — говорю я, — видишь ли, дело в том…
— Хм, — говорит он. — Ну, по-любому, — говорит он, уставясь прямой наводкой в этот телевизор, — по-любому, нюх-то у меня все еще хороший, для ниггера таких преклонных годов… и язык шевелится… но Хэнк, он… но тогда я бы подумал, что… пожалуй, мы… они нацепили гипс не на ту… — И всякое подобное нес, то и дело проваливаясь в свои мысли. У него был вид… огорошенный, что ли? Дурь эта медицинская подействовала. Но не только. Все его лицо меняется, делается спокойным и безмятежным. Желваки на скулах спадают, отпуская кончики ухмылки, линии над переносицей распутываются, вытягиваются, будто старая шерстяная пряжа. Он соловеет от морфина… Затем и глаза меркнут, словно тот, кто был перед ними, и то, что было за ними, вышли в дверь одновременно, оставив пустое тело, гоняющее воздух и кровь, и пустое лицо в синеватом мерцании телевизора, будто сдувшийся потертый костюм из кожи, брошенный на кровать…)
Свет трепещет. Воздух в палате гудит, будто наполненный большими, сонными мухами. Приморенный… приглушенный… заключенный в пушистый шерстяной футляр морфина, старик поворачивает голову, выглядывает из своего чехла и видит длинные витые коричневые колонны, на которых покоится высокий темно-зеленый купол. Воздух потрескивает стаккато незримого дятла, пронзительно кричит сойка, тонет в лесной пучине клочок синевы! «Оп-па, сюда! — прожектору майского дня, бьющему сквозь хвою. — Вот день! Живем!» Пыльца висит в безветрии и безмятежности золотого столпа, от древесных шпилей до самой земли… «— Эй! Глянь-ка туда… — где вихрь бабочек белозвездным кружевом взметается над щавелем, ни разу дотоле не слышавшим поступи белого человека. — А может, и никакого человека, никакого цвета! — Он поднимает глаза к кудрявым капителям колонн, поплевывает на руки. — Спокуха, без пены! Вы что себе думаете? Я что — медведь в спячке? Дел-то по горло. И дров наломать, и землю вспахать, и рыбку съесть, и яйца высидеть… спокуха, черт возьми!»
«Все, тихо… тихо, мистер Стэмпер. Вот мы уже утихли, упокоились».
«А кто говорит, что я не могу? Только не стойте у меня на пути. И думать не смейте. Хм, живем… Дайте-ка, уши прочищу. — И никогда в этом лесу не звучал топор белого человека. — О! Вот и плацдарм. Штыки примкнуть! — Зелено-переливчатая метла о тысяче тысяч иголок на миг смахнула солнце. — Бряк! Хорошо пошла! — То был последний май, в двадцатые, на долгом веку тех девственных исполинских стволов. В высоком куполе зияет прореха. Солнце устремляется в нее, наводняя светом, клочок земли, не ведавшей такого сияния тысячи тысяч лет. — Во имя Иисуса Б. Христа, это ж сколько времени? Уфф. Минуточку, что это ты задумал? — Царапучий маленький рысенок, бело-синенький такой, как цыплячий зобик, скребется, что есть сил, вырывается из чё… — Ай? Да что это ты…»
«Вот и приехали. Все кончено. Тихо и спокойно. Дело сделано. Теперь отдохни. Тихо и спокойно…»
Рэй и Род подстраивают инструменты, когда в «Корягу» заходит Ивенрайт. Стальной строй струн, усиленных электричеством, вырывается на сумеречную улицу. Энди, сидящий в джипе, слышит звук и достает из кармана губную гармошку, похлопывает ею по бедру, вытрясая лузгу и труху, деликатно дует в ребристую щель; он решил дождаться и подхватить Хэнка с Вив.
На другой стороне улицы он видит Хэнка, поспешающего на влажный лязг неона «Коряги», и уныло думает, сколько же ему придется ждать…
(Выйдя из больницы, у меня внутри горело — я не знал, доберусь ли до «Коряги», чтоб дернуть стопку? Единственное, о чем я мечтал тогда — «Джонни Уокер», на три пальца, хоть чем-то залить это пламя. В этой чертовой палате было еще хуже, чем в джипе. Мой ясно-яркий день все тускнел и тускнел, и я уж не знал, уцелеет ли хоть что-то в этом мире.
В «Коряге» было неслабое столпотворение для такого раннего времени; здесь зависли почти все парни, не поехавшие на кладбище, и уже порядком разомлели. Когда я вошел, они малость попритихли, а потом набросились так радостно, будто им не терпелось пожать руку человеку, два месяца державшему их без работы. Ивенрайт угостил меня виски. Музыканты заиграли, и старые добрые ритмы расплескались размеренными душевными волнами, как прежде. Тут завалилась Индианка Дженни и давай пьяных угощать, стопка за стопкой. Был там и Верзила Ньютон, крутой и угрюмый. И Лес Гиббонс — все болтался, да шатался, да бормотал. И хотя была лишь среда, но завтра — Благодарения, и праздник вроде бы обратил будничный день «Коряги» в субботний вечер, как в старые добрые времена, только все не так, как прежде бывало, только все по-другому, и гитары вроде бы играли звонко, и пиво журчало рекой, и парни вроде бы так же фыркали, орали, матерились, мерялись карманами и насиловали шаффлборд… но только все было не так. Не знаю, почему, но знаю, что не так. Было по-другому. И все это знали.)
В сонной больничной палате, помнишь? Когда были гонки на лодках? На Четвертое Июля — Река Твой Хайвей — и кое-кого из ребят с непривычки так укачало, что они все плакали, де, точно сдохнут; а потом их укачало еще малость, и они взмолились: когда ж мы наконец сдохнем? Гонки на моторках по реке. Участники перешучиваются: «Бен, спорим, что обойдем тебя на две мили, как два пальца? — а когда закончилось: — Эти чертовы Стэмперы, знаете, что учудили? Приладили кузнечные меха к заборнику карбюратора и силой воздух туда нагнетали… терпеть нам такое?»
Но то в июле. А нынче май, маета майская, ну-ка, ну-ка… Еще кусочек зеленого купола со скрежетом отдирается от сине-сойкиного неба, валится с треском на папоротники и орешники, преследуемый солнцем. «Давай сюда своих сеножоров копытастых — и цепляй, покуда она мхом не заросла и не сгнила в труху!»
В «Коряге», бритый, бодрый и блестящий, как бритва, Рэй приступает к вознесению толпы на свои вершины, и Рода — вместе со всеми. Ритм завелся; народ залился; и медный кувшин перед стойкой микрофона наполняется зеленью и серебром. «Уходит навсегда дней серых череда… — Рэй дергает струны мозолистым большим пальцем, стены расплываются в его глазах, он ухмыляется улыбчивой телеантенне на крыше, все программы от берега до берега, и далее — безбрежно, — …унынье прочь, когда горит любви моей звезда».
Весь город был пьян от солнечного света, оптимизма и разбавленного виски и бредил хорошими временами. «Я в жизни не видал такого солнца свет, и так на сердце хорошо, как не было сто лет». Тедди щурился из-под длинных ресниц — никогда еще не видал, чтоб столько народу столько пило и столько смеялось. Бывает, один-два таких попадаются за вечер. Бывает, и тридцать, и даже сорок, после большой охоты или большой драки на лесоповале. Но такого, как сегодня, еще не бывало, и самое близкое по «квартнарыльности» было на самом пике паники перед экономическим кризисом. Не понимаю. Так много пьют. И даже тосты поднимают за Хэнка Стэмпера…
(Пара виски не принесла мне ни малейшего облегчения. Я сказал парням, что прошу меня извинить, но, похоже, моя гриппозная бацилла вылезла из норы и снова куснуть готовится. Поблагодарил их за выпивку и натянул куртку. На прощание помахал им всем, пожелал успехов в борьбе, заверил, что просто сердце кровью обливается, когда приходится дезертировать с алкогольного фронта, бросая друзей в неравной битве, они посмеялись, наказали мне как можно скорей вернуться с подмогой — все точь-в-точь, как в былые деньки. Но каждый из нас знает, что никогда оно уже не будет точь-в-точь…)
В девственной глуши… первое мая в заповедных и дремучих лесах, целый день дотемна, а день следующий — воскресенье, нерабочий, но я иду на то же место, один, посмотреть, каким оно стало, расчищенное… утреннее солнышко заходит на новую землю — землю, не ведавшую света тысячи тысяч лет, и находит ожерелье из росинок, наброшенное паучками на гладкие зеленые глотки дарлингтоний… Занятные они, эти мухоловки. Много всяких занятных травок. Индейцы жрут одну такую дрянь под названием «вапату», клубни такие, что растут под водой на болотах; скво отыскивают их на ощупь, босой ногой, и мыском поддевают из жижи. Не-тронь-меня захлопываются, что твой капкан, если все-таки тронуть. А карликовый ирис, по поверью, растят маленькие человечки, что в лесах живут. А смолянки-великанки, помнишь их? Ужасные паскудницы… парни боялись ночью в лес выйти, боялись, что смолянка приклеит к себе и не отпустит, до смерти. Смерть-то всегда под рукой и под ногой. На берегу, так близко к воде, что волны порой касаются ее, — могила, отмеченная кедровым крестом и нарциссами, чахлыми от соленого воздуха… малютка Иллабель Ситкинс однажды сидит на крылечке и колет абрикосовые косточки, что мама вырезала, когда джем варила. Тринадцатого июля тысяча девятьсот — черт, не помню: и она ест ядрышки, потому что они вкусные, как миндаль, что на Рождество дают, и умирает с дикими резями в животе. Я тоже их пробовал. 15 июля: мы отпеваем Иллабель в доме Томса, а похоронив, наперегонки мчимся на пляж. 19 авг.: Джон убил медведицу. 4 сент.: дождь шел двадцать восемь часов кряду. Под кухней вода. 5 сент.: Дождь и мокрый снег. Сильный ветер. Коптильню придавило деревом. 6 сент.: приволокли бревна, чтоб поправить коптильню. 11 ноя.: мать совсем плоха. Доктор остался на всю ночь. Бен поймал норку, и она прокусила ему палец, и доктор его тоже подлатал.
13 ноя.: пес сожрал дохлого лосося, прибитого к берегу, сильно прихворал, задние лапы отнялись. Ходил в город. Стоукс дал мне лекарство для него. Стоукс, черт тебя, Хэнк так поступил, потому что видел, что… Задержался, чтоб с ним поспорить и помочь выгрузить муку… видел, что слишком много людей могут пострадать, если…
Стоукс сказал, что лекарства в счет не поставит, но мне лучше отправить маму в Юджин, в больницу. Да пошел он к черту.
15 ноября: Ходили к Арнольду Эгглстону на собрание по поводу дороги. Мы с Джоном вернулись, а Бен остался на танцульки и огреб от Сэма Монтгомери. Когда пришли, псине полегчало. Матери тоже… Но где Хэнк?
— Отчалил наш славный парень, — провозглашает Ивенрайт, завидев проехавший мимо джип Хэнка.
— Упрямый, но прямой, — соглашается Ситкинс.
— Прямой, честный, надежный парень, — прибавляет Главный по Недвижимости Хотвайр и немедленно выпивает за это.
Тедди, затаившись за барной стойкой, прекращает натирать стекло и смотрит: что теперь будет, когда виновник торжества отбыл? В том, что смех и треп немножко поусохли, пока Хэнк был здесь, — никакого сюрприза для Тедди; не нужно быть экспертом в барной психологии, чтобы понимать: веселье не очень уместно при данных обстоятельствах. Но теперь, когда обстоятельство укатило, что будет дальше? Как они себя поведут? Тедди наблюдал. Обычно он умел предсказывать, с точностью до шуточки или ругательства, как отреагируют завсегдатаи на уход кого-то из них, но сегодня весь день их поведение было настолько аномальным, настолько нетипичным, что он и гадать не смел. Он наблюдал сквозь глубоководный сумрак дыма…
И оркестр продолжал играть, выполняя заказы, и Хови Эванс неуклюже вертел головой, чтоб вправить позвонок. И Дженни басовито гудела, грохотала кулаком, увесистым от индейской компенсации, покупала выпивку и презревала сдачу; ползала от стола к столу неустанной пчелой в резиновых сапогах. Как обычная субботняя ночь, подумал Тедди; спорадический смех, кашель, сморкание, перебранки. Все так. Вот только. Что?
(Когда я подошел к джипу, там Энди сидел, поигрывал на гармошке. Играл «Всех быстрей этот поезд».
— Черт! — сказал я. — Завязывай. Черт. Проклятая гармошка. Мне подумалось, это радио Джо и… — Я не договорил, а он сунул свою пищалку в карман. И сказал:
— Хэнк? Ты, случаем, не имеешь намерения… завтра…
— На лесосплаве вкалывать? Да пропади он… Энди, я не имею намерения вкалывать завтра утром что-либо, кроме антибиотика в задницу, да и то если грипп подопрет. Да и тебе-то что? Все одно мы до контракта не добираем.
— Неа, добираем, — сказал он. — Я подсчитал. Хватает. С тем последним бревном.
— Дьявол, — сказал я. — Ты разве не слышал, что Бисмарк говорит? «ТЛВ» их теперь и не хочет, когда река так поднялась. Да и тебе-то что?
— Просто спросил, — буркнул он и заткнулся. Я завел джип и поехал за Вив. День, считай, кончился: отмучились…)
— Чертова сраная хрень, — заметив, что Хэнк ушел, Лес Гиббонс возвысился, пошатываясь, над столом. Не успев толком распрямиться, он зацепился за ножку стула, и его возвышение обернулось неуклюжей возней, похожей, на взгляд Верзилы Ньютона, на барахтанье в компостной яме. — …хрень и срань! — повторил Лес, наконец поднявшись в полный рост; он оглядел зал, и заорал, разбрызгивая свою воинственность, клокотавшую в мясистых губах: — Вот он, я… самый лютый… ублюдок!
Верзила скосил налитый кровью глаз, чтоб удостовериться, — и не вполне согласился с данной аттестацией:
— А как по мне, не такой уж ты и лютый, Ублюдок.
От этого замечания Лес разлютовался лишь пуще; он щурился сквозь дым на ухмыляющиеся физиономии, выясняя, кто осмелился усомниться в первой части его титула.
— Достаточно лютый, — провозгласил он, — чтобы сотворить еще одну дырку в жопе того ниггера, который это сказал. — Опять смех, опять подколки, но поскольку ни один ниггер не явился из дыма на переустройство своей анатомии, Лес вздохнул и развил мысль: — Достаточно лютый, чтобы сейчас пойти и вытрясти душу из Хэнка Стэмпера!
— Даже ни разу не сомневаюсь, Лес, но ты опоздал секунд на десять, — сказал Ньютон своему пиву. — Хэнк только что отъехал.
— Тогда я нагряну прямо в его берлогу и вытрясу сначала его оттуда, а потом из него — душу!
— А как через реку переберешься? — поинтересовался Ньютон. — Или ты ждешь, что он сам тебя переправит?
Лес снова сощурился, но все никак не мог разглядеть эту докучную муху.
— Не нужна нам переправа! — возопил он, словно муха зудела откуда-то из дальнего конца зала, а не сидела прямо напротив. — Я поплыву, во как! Переплыву реку!
— Чушь, Гиббонс, — сказал Хови Эванс. Может, у Верзилы и ангельское терпение, но остальные хотели послушать музыку, и их все больше утомляла эта губошлепая обезьяна. — Утопнешь в десяти футах от берега.
— Ага, Лес, — встревает еще какой-то злопыхатель. — Отравишь реку на целый месяц. Всю рыбу переморишь, да и уток тоже…
— Ага, Лес, плохо будет, если ты утонешь и прикончишь всю дичь. Оставайся в тепле, не рискуй собой.
Но Лес не спасовал перед таким доводом:
— Сомневаетесь, что я переплыву реку?
— Лес. — На сей раз Ньютон поднял взгляд, подобно матерому льву, поднимающему голову, дотоле покоившуюся на передних лапах. — Я уверен, что ты не переплывешь реку.
Лес проворно огляделся, увидел, кто говорит, подумал секунду над словами Ньютона, и внезапно осознал, что воплощение его анатомической угрозы может быть сочтено за оскорбление общественной нравственности.
— Ага, ладно, — сказал он, садясь обратно на место, как человек, решивший, что компост — почти комфорт. — Не один же Хэнк Стэмпер может эту речку переплыть, а?
— Наверно, но вот прямо сейчас что-то больше никто на ум нейдет.
— Не знаю, не знаю, — сварливо отозвался Лес.
— Знаешь, что Гриссом сказал, будто док сказал, когда оттуда вернулся? — спросил у Ньютона Ситкинс. — Он сказал, что Хэнк в ту ночь подъехал к причалу, а лодки не было, и он пустился вплавь. Вот те зуб, так и говорят.
— В ту ночь, после того, как его отделали эти быки, которых Флойд в Ридспорте нанял?
— Говорят, так.
— Господи Иисусе, — сказал Хови Эванс. — Трудно отказать парню в смелости, даже если он тогда мало чего соображал. Такой избитый — он на ногах-то едва держался, а уж чтоб через реку плыть…
— А может, — сказал Лес, — ему не так уж досталось, как все думали?
— К чему это ты? — вопросил Ньютон.
— Ну не знаю. Можа, ему и не так хреново было, как прикидывался. Можа, он сдулся и просто на жалочку давил.
— Ты издеваешься, Лес? — Верзила стиснул пивную кружку, чувствуя, как в нем вскипает такой гнев на этого барана, что и помыслить нельзя было. Еще немного, и… — Слушай, надо бы прочистить тебе мозги, а то вякнешь ему в лицо что-нибудь такое — и будешь потом ходить с подбородком над лопатками. Слушай сюда: ты говоришь, он сдулся… я трижды в этом самом баре развлекал вас, ребята, пытаясь его, так сказать, сдуть, все помнят? Я бился с ним, как никогда и ни с кем, и если, блин, он сдулся, прикидывался и задрал лапки кверху, то я, значит, такой идиот, что ни разу не понял своей победы!
— Аминь, — один из братьев Ситкинсов кивнул с пониманием. — Нет, Хэнк Стэмпер не из таковских.
— Посмотри! — продолжал Ньютон, и голос его странно дрожал. — Видишь, зубов не хватает? Это Хэнк вынес их мне в ту хэллоуинскую ночь, а до того раз шесть поднимался с пола. И если он сдулся, но прикидывался крутым, то мои зубы прикинулись выбитыми. И скажу тебе, Лес, так: почему б тебе перед Хэнком, скажем, не поразмяться немножко на мне? Чисто для разогрева, вроде того?..
— Ну Верзилушка, — сказал Лес, — ты ж знаешь, как я…
— Я сказал, давай потанцуем!
Музыканты умолкли. Ньютон горой навис над столом и Лесом. Тот же тонул в компосте все глубже.
— Я сказал, подъем, Гиббонс! Встал, нахер, быстро!
И весь зал, внезапно притихший настолько, что слышался глубокий стон нефти, сгорающей в котельной, в полной мере прочувствовал эту странную дрожь в голосе Верзилы. Ожидание. Тедди просочился мимо мешка для прачечной, куда бросил полотенце: он перемещался с особой осторожностью, чтоб не отвлекать подопытных. Длинный зал перед ним, казалось, сделался еще длиннее от тишины, натянутой, как проволока. Но то было не нервозное предвкушение, обычно предвосхищавшее драку. Опять же, что-то иное… так в чем же он, этот страх?
Над повернувшимися головами Тедди увидел Леса Гиббонса — жалкий заморыш-шалашик перед величавой башней Верзилы Ньютона — и комизм, нелепость картины еще более усугублялись монументальностью гнева Ньютона: гляньте, как он взъелся на этого убогого Леса! Лицо Верзилы полыхало; на шее вздулись стальные жилы; подбородок дрожал так, что и Тедди без труда видел через весь зал. Столько ярости — на такое жалкое ничтожество? Чудо, что никто не расхохочется. Но только — Тедди отложил свою натирочную тряпочку — только это не ярость. Нет! За барной стойкой, чья поверхность была отполирована до роскошного глянца за годы его наблюдений за лицами, Тедди на мгновение увидел общее, единое лицо — Не ярость и не робость — лицо, какого он не видел за все годы полировки. Он, этот коллекционер лиц, уж думал, что видел все выражения и изучил их; это его хобби, его бизнес. Годами, бессчетными пасмурными вечерами наблюдал он бескрайнее море идиотов, что волна за волной накатывались на его бар… наблюдал, умело подмечал каждую ужимку и ухмылку, рассматривал под микроскопом каждую капельку тревожного пота, фиксировал каждое боязливое подрагивание рук, каждое испуганное сглатывание слюны. О, уж что-что, а в лицах-то он знал толк… но никогда прежде такое лицо, такое выражение… выражение…
Род бьет по струнам — «Всякий раз…» — стреляет глазом в Рэя, приглашая проснуться — «…как меня вспомнишь…» Рэй подхватывает вполсилы: «Всякий раз… когда грустишь…» [103] И проволока тишины лопается, как и тучи над залом. Верзила Ньютон с грохотом удаляется отлить, и лицо его снова понурое и унылое. Лес Гиббонс исторгает булькающий смех — будто смеется комок красной глины. Дочь миссис Карлсон принимается греметь посудой в раковине. Ивенрайт бредет к выходу, на вид не то изумленный, не то просто набравшийся. Дженни жеманно тянет к пьяному руки, но былая цепкость ей изменяет. Хови Эванс скручивает свою некрасивую шею в борьбе с судорогами и в поисках женщины. Братья Ситкинсы без слов подзуживают Леса по поводу его почти состоявшейся аннигиляции. Ивенрайт заводит машину и медленно едет на восток по Главной под тяжкий и безрадостный плеск девяти кружек пива в желудке. Старый Генри прикрывает глаза ладонью от майского солнца, чьи прожектора бьют через бреши в зеленом куполе, высвечивают цветущий луг медуниц и месяцев. В январе двадцать первого, насколько я припоминаю, после бури, которую и по сию пору зовут Великий Порыв, Бен, значит, болтается по каким-то своим делам у устья речки Шелкогласки, это к югу от Флоренса, и видит четырех китов. Их выбросило могучими волнами на мелководье, стронуться не могут. И он — погодите, сейчас фотографию покажу — садится в весельную шлюпку, догребает до них и прекращает их страдания, всех четырех, топором, бог мой! Майские жуки, зной и жужжание, жужжжжжжание. Нет. Январь? А, Бен? Ну, никто б не поверил, что он не брешет, когда б мы с Джоном не одолжили камеру у Стоукса и — куда, черт, задевалась эта фотка, а? Здесь где-то… Последний раз видел… так-так… Ноя. 17: Доктор снова приходил к матери. Говорит, что она вроде устала просто, вот и все. А с псиной, говорит, все в порядке после того лосося, чуть приволакивает задние, но поправится вчистую и будет еще гонять, как…
Ноя. 19: Пес околел. Старина… Рыжий? Бурый? Нет, старина Серый… обожрался лосося, позвоночник судорогой свело, и кранты.
Ноя. 24: На Благодарения — другой год? — матушка преставилась. Мы с Джоном соорудили гроб из кедровой сосны. Доктор говорит, что не знает, с чего бы. Стоукс говорит, что выжить нельзя. К черту! Я бы сказал, она просто Хэнк? Хэнк, мальчик мой, о, Хэнк, знаешь ли ты что матушка просто Хэнк, малыш, ты не сдюжишь легла и умерла малыш? Хэнк, малыш, если ты солнечные зайчики подпрыгивают не сможешь держать обрушиваясь на землю, затененную тысячи тысяч «Хэнк, черт, возьми себя в руки!»
— Мистер Стэмпер! Не вставайте! Доктор… Доктор, скорее!
«И никогда, бога ради, не уступай ни хрена!» Когда убираешь тень, открывается прелестный мир. Морошка: бледная, студенисто-оранжевая, вкус — куда изысканней цвета. «Послушай меня, Хэнк, сынок, я с тобой говорю!» Бабочки крылышками трепещут. «Мистер Стэмпер… успокойтесь…» Преподобный Странник, помнишь? отпевал маму, когда она умерла. Рассказывал, как однажды крестил парня в пивном сусле; шумный такой, голосистый сукинсынский проповедник, за пару миль его слыхать, вечно голодный, все в своем здоровущем носу ковыряется да за Христианскую Добродетель втирает… ох уж эти зимы. «Стоукс, черт бы тебя, с твоими подачками!» Когда по реке приходил баркас с миссионерскими бочонками, что собирали церкви на Востоке, — всегда большущий гвалт поднимался. На дареной одежке пуговицы оборваны, у гребней — зубья вон… «Стоукс, ей-богу, я б скорей прикрылся листьями, а причесался рыбьей хребтиной, чем…» Солнце с треском ломится в зеленую тень «… отдал бы тебе хоть дюйм, черт раздери!» …прорывается сквозь купол. «Тихо и спокойно, мистер Стэмпер, ну вот, видите, вот и все, еще секундочку…» Все новые кусочки золоченой синевы прорезаются, прорубаются, проваливаются сквозь зеленую крышу… «… тш-ш, тш-ш!»
«Он уснул. Спасибо за помощь». Молочный свет мерцает. Сестра занавешивает толстым ватным серым пологом первый день мая. Энди высаживает Хэнка и Вив у дома, гонит джип к лесопилке, чтоб затем переправиться через реку на гребной лодке под дождем. Верзила Ньютон пытается обрести душевную гармонию, сцарапывая ключом буквы в надписи ПЕРЕД ВОЗВРАЩЕНИЕМ К РАБОТЕ МОЙТЕ С МЫЛОМ РУКИ на табличке, прибитой к двери туалета, делая это громоздкое пожелание более лаконичным: ПЕР ВАШ, РОТ МОЙ ЛОМ. Подумав, ставит в конце получившейся фразы запятую и надлежащим образом подправляет «Р» в слове РУКИ. Рэй наконец в достаточной мере очнулся от потрясения, вызванного затишьем, и попадает в лад и ритм. Дженни, внезапно утомившись своей игривой охотой на пьяных, топает к двери, задумав другую игру. Как раз когда Симона, смиренная во грехе и весьма аппетитная в развратном алом платьице, юркает в ту же дверь и навсегда изгоняет плюшечную наивность из своего сердца.
— Эй-эй, посмотрите, кто залетел на огонек. Как делишки, Симона? Давненько не виделись.
— Мальчики…
— И боже: принарядилась-то — будто прям с обложки журнала какого спрыгнула!
— Спасибо. По-моему, миленько. Это подарок…
— Хови. Эй, Хови, у нас Симона. Вернулась Симона, Хови…
— Да. Симона вернулась, мальчики. Кто угостит даму пивом? Морем пива!
— Тедди. Кружку нашей маленькой гостье из солнечной Франции… Нет, всем по кружке!
Тедди отворачивается от коллективного лица к своим емкостям, что сушатся на полотенце рядом с дочерью миссис Карлсон — это выражение. Теперь-то я понял. Теперь-то я вижу. В его пухлом плюгавом тельце еще дребезжит разряд краткого напряжения. Я думал, этот день, этот солнечный свет, это благополучие — что они делают сегодня кассу. Я думал, все мои суждения о причинах пьянства опроверг этот ласковый день… но теперь я понимаю. Его неоны зашевелились в густеющей тьме. Руки ожили. Стаканы задорно чокаются, касса залихватски звенит… Лишь потребовалось время, чтоб понять, что происходит. Я думал, что собрал коллекцию всех мрачных ситуаций; я думал, что знаю их все. Я думал, что знаю все выражения, видел все страхи… а музыка и смех чествуют добрые времена под его задымленным потолком… но не видел я прежде этого лица; этого абсолютного, непередаваемого, наивысшего ужаса.
Вспомнилась мне одна старая история, не из числа самых коротких; если желаете, можете ее пропустить: к нашей истории она отношения не имеет… Я привожу ее здесь, поскольку нахожу в каком-то роде уместной — если не по сюжету или фабуле, то хотя бы по духу.
Про одного джентльмена, с коим меня свела судьба в психушке — мистера Сиггса, холеричного, мимически одаренного самоучку из захолустья, прожившего все свои пятьдесят или около того лет, не считая Армии, в родном городке на востоке Орегона. Энциклопедически начитан, цитировал Мильтона, вел колонку «Слово — сила» в «Вестнике Пациента»… совершенно вменяемая и самодостаточная личность, но притом этот ученый-самородок был, наверное, самым беспокойным из всех подопечных. В толпе Сиггса терзала паранойя, в беседе с глазу на глаз он замыкался в себе, и не было ему вовсе покоя, кроме как за углубленным чтением книг. И я, как никто, поразился, когда он вызвался руководить Отделом по Связям с Общественностью в нашей клинике.
— Мазохизм? — спросил я его, когда прознал про его новую должность.
— В смысле? — Он стушевался, заметался, съежился от глаз моих подальше, но я не отставал:
— В смысле, эти Связи с Общественностью… зачем вам эта морока с толпами людей, когда со всей очевидностью вам куда уютней в одиночестве?
Тут мистер Сиггс перестал метаться и посмотрел на меня;
у него были огромные, с пушистыми ресницами глаза, что умели порой разгораться внезапным и пронзительным вниманием.
— Незадолго до того, как попасть сюда… я устроился на работу, смотрителем. Жил я в хижине, затерянной в глуши далеко от Бейкера. Сто миль от чертовых куличков. Никого и ничего, сколько хватало глаз. Горы, чистый воздух; красота… Даже ни единого кедра в округе. Прихватил с собой полный набор Великих Книг. Всю классику, десять долларов в месяц — книготорговец брал их из моего жалования, копившегося в Бейкере. Прекрасная земля. Открытая взору на тысячу миль окрест — и будто бы все они мои. Тысячи созвездий в небе, миллионы соцветий под ними. Да, прекрасная. И все же… Я не выдержал, однако. Сдался в психушку через полтора месяца. — Лицо его разгладилось, пронзительная синь померкла под насупленными бровями; он улыбнулся мне; я видел, как он силой заставляет себя расслабиться. — О, ты прав. Да, прав: я одиночка, прирожденный. И когда-нибудь я кончу этим — хижиной, в смысле. Да. Однозначно. Но не так, как в тот раз. Не прятаться там. Нет. В следующий раз я отправлюсь туда, прежде всего потому, что таков будет мой выбор, а уж затем потому, что мне там комфортнее всего. Очень разумный план, я уверен. Но… сначала надо пройти через Связи с Общественностью, а уж потом туда. Торчать там… в одиночестве… в лачуге. Человеку сначала нужно осознать возможность выбора — чтоб довольствоваться сделанным выбором. Теперь я знаю, что человеку необходимо уметь уживаться с другими людьми… прежде, чем ужиться с самим собой,
Я внес терапевтическое дополнение:
— И наоборот, мистер Сиггс: нужно уметь ужиться с собой, прежде чем выходить в свет.
Он согласился — неохотно, но все же согласился. Ибо в то время сие дополнение нам обоим казалось весьма глубоким, психологичным и — несмотря на явно звучащие в нем обертона «курица-яйцо» — самым свежим словом в колонке «Слова — Сила».
Однако ж недавно я открыл, что возможно развитие данной темы. Несколько месяцев назад я охотился на куропаток в горах Очоко — высокое, пустынное, голое плато, притом безусловно ближе к чертовым куличкам, нежели к цивилизации, но все равно безмерно далекое от всего, — и снова повстречался с мистером Сиггсом. С поздоровевшим, помолодевшим мистером Сиггсом, загорелым, бородатым и спокойным, как ящерка на теплом, камне. Совладав с нашим обоюдным удивлением, мы припомнили нашу беседу, после того как он взялся за работу по Связям с Общественностью. Я спросил, удалось ли ему воплотить свои планы. Идеально: после успешной терапии он был с почестями выписан, устроился опять смотрителем, обрел свои Великие Книги, свою хижину… и был счастлив. Но не задавался ли он порой вопросом: истинно ли выбрал свою хижину, или только скрывался в ней? Нет-с. Одинок ли он? Нет-с. Что ж, но не наскучило ли ему, в таком разе, это сиятельное совершенство? Он покачал головой:
— Когда приучаешься и с другими ладить, и с самим собой, все равно остается изрядная работа, львиная доля трудов: много с кем еще работать приходится…
— Много с кем? — спросил я, тут же усомнившись в его заявлении о «выписке с почестями». — О чем вы, Сиггс? «Львиная доля»? С кем же еще надо поладить — с Природой? С Богом?
— Да, и это тоже, — заметил он, перевернувшись на другой бок, чтоб и его погреть о камень, и вальяжно-пляжно закрыв глаза. — Природа или Бог. Или — Время. Или Смерть. Или же просто созвездия и соцветия. Пока не знаю… — Он зевнул, а потом поднял свою маленькую голову и уставился на меня тем же прожигающим безумным ярко-синим взглядом, наэлектризованным некой энергией под его кожистым лицом, порывом, неподвластным ни сиянию солнца, ни терапии… — Мне пятьдесят три, — отрывисто рек он. — Пятьдесят из них, полвека, я потратил на то, чтоб научиться ладить с существами моего размера. Не требуй, чтоб я мигом разобрался со всем прочим сущим. Пока.
Глаза закрылись; казалось, этот, тощий захолустный Будда спал на своем горячем камне в сотне миль от чертовых куличков. Я пошел прочь, в лагерь, решая загадку: то ли нормальнее, то ли шизовее был он сейчас, нежели прежде, в редакторах-общественниках?
Я решил, что он был.
Утро Благодарения застает город страждущим от моросящей серой хмари и мерзостного черного похмелья. Полон рот вчерашнего табачного дыма, в голове единственная не мрачная дума — о том, что и такие рассветы проходят. В то утро Верзила Ньютон выжигает в себе вчерашний день посредством соды и уксуса. Хови Эванс прибегает к чайной ложке слабительного и пузырьку французской туалетной воды родом из самого Парижа, что он умыкнул у Симоны для жены как дань матримониальному миру. Дженни уповает на страницу из Послания к Тимофею. Лес Гиббонс прибегает к холодной воде: прибегает к берегу и оскальзывается, пытаясь докричаться до гребущего мимо Энди; но тот идет на лодке к лесопилке, трудится против отливного течения, и задумчиво, забывчиво проплывает мимо барахтающегося и матерящегося в камышах Леса. Вив чистит зубы солью. Рэй сидит на краю постели, трудится против отлива вчерашнего травяного прихода, пытается смыть темные чувства красочными воспоминаниями о своем успехе накануне и сияющими перспективами будущего. Симона пытается смыть аналогичные чувства «Кровью агнца». Ивенрайт использует свои любимые «эвкалиптинки» и слова из старой отцовской песни.
- … Когда взметнется пламени стена
- Скажи, твоя какая сторона?
… но утомляется вопрошать и засыпает в ванной.
Дженни оказалась покрепче. Употребив страницу Библии, возвращается в свою лачугу, усталая, но исполненная решимости. С самого возвращения из бара вчера вечером она прилежно работала над старинным ритуалом из детства, что и было причиной ее столь раннего отбытия из «Коряги». То была детская игра с ракушками, известная с незапамятных времен. Игра, в которой девчонки из племени призывали образ мужчины, назначенного богами в мужья. Дженни расстелила белую наволочку в изножье обшарпанной раскладушки; наволочка, некогда чистая, от многочасового метания и собирания ракушек превратилась в одно серое пятно, чуть светлеющее к краям. Дженни стоит над наволочкой, слегка прогнувшись в своей шмелиной талии, медленно водит сомкнутыми ладонями по кругу… раскрывает руки, извергая на тряпочку фейерверк разноцветных, зализанных прибоем раковин. Какое-то время изучает их, напевает: «Эта постель без мужчины Давно, чересчур уж давно» на мотив «Больше дождь не пойдет» [104]. Кивает увиденному и собирает ракушки, снова заводит: «Ах, утешь ты мою уж кручину, Ваконда, глубокое дно… Эта постель без мужчины давно, чересчур уж давно…»
Когда Дженни было пятнадцать, проблема заключалась в том, что ее постель не долго застаивалась без мужчины.
— Дженни, ты еще не отпраздновала свою шестнадцатую весну, — увещевали ее братья, — чтоб заниматься бизнесом… Да и что за бизнес, кстати?
— С отцом. Торговать. Он голосовал за Рузвельта.
— Он дурак. Слушай, может, пойдешь лучше с нами? Вниз по берегу, к дому, который построил нам Гувер. Дом лучше, чем этот: стены крепкие, удобства внутри… и снаружи тоже… и нам будут оплачивать жизнь там, ниже по берегу. Так, может, ты?… Хоть бы посмотрела.
Дженни покачала головой покрутила стройными бедрами перед новеньким фургоном, купленным братьями для переезда в резервацию:
— Я, пожалуй, останусь здесь, если вы не против. — Тусклое алюминиевое отражение кивнуло ей одобрительно и веско; она задрала оранжевую юбку, демонстрируя стройные бронзовые ножки, голые до самого пупка… — Отец говорит, индейцы при Новом Курсе [105] имеют такие же права, как все. Он говорит, мы с ним можем открыть лавку, если захотим. Вам нравятся мои ножки?
Братья разинули рты:
— Дженни! Господи! Опусти юбку! Отец — чокнутый дурак. Ты поедешь с нами.
В ответ она задрала юбку сзади и повернулась, оглянувшись через плечо на бронзово-алюминивое пятно ее отраженных ягодиц.
— Он сказал, что если останемся здесь, где рубят лес, — скоро разбогатеем и будем отдыхать. Ммм… как вам апельсинчик, а?
Пять лет спустя ее отец доказал свою чокнутость и придурковатость, потратив все их сбережения на новый дом из полноценных досок, крытый гонтом, все стены оштукатурены… прямо рядом с усадьбой Принглов. То была ошибка: индейцу дозволялось заниматься бизнесом, ему дозволялось даже иметь дом со штукатуркой и гонтом, но не приведи господи построить этот дом и вести бизнес по соседству с благочестивой, богобоязненной христианкой! особенно если христианка эта — Грымза Прингл. Фимиамствующие горожане сожгли дом, не дав Дженни и одну ночь провести под новой крышей, а затем в приступе праведности выгнали отца в горы. Дженни позволили остаться, но с тем условием, что она понизит свои запросы, равно как и цены в лавке, и переселится в какое-нибудь место понеказистее…
— Не так уж все плохо, — сказала она братьям, когда те явились ее забрать. — Мне дали миленький домик. И я не одинока. Танцую на танцульках, когда только ноги пожелают. Поэтому я, наверно, останусь. — Она пренебрегла упоминанием о зеленоглазом молодом дровосеке, которого поклялась заарканить в лассо своей ласки. — К тому же я получаю пятнадцать, а то и двадцать долларов в неделю… а вам что правительство дает, ребята?
Снижение запросов, что жилищных, что денежных, мало трогало ее: когда делиться стало не с кем, ее доходы даже возросли. Да и рада она была снова переселиться на плес и поближе к морю. Она так и не сумела привыкнуть ни к запаху номера в отеле, ни к ночным шагам незнакомых людей в коридоре, что будят тебя, а ты лежишь и ничего не понимаешь. «По крайней мере, когда слышишь шлепанье башмаков по грязи, в полуночный январский холод, знаешь точно, что это к тебе гость».
Беда была в том, что с прошествием январей, при строгой диете из мидий, вапату и скверного пива, ее бронзовая попка становилась все монументальнее, а шаги в ночи — все реже. В финансовом плане у Дженни все обстояло вполне благополучно: земля вокруг ее хижины была обильна медью так же, как и мидиями. Да что медь — буквально сотни коробочек из-под табака, по пятнадцать-двадцать долларов в каждой, обогащали ту почву. Она хорошо усвоила урок смирения, что преподал отец своим обратным примером: не выставляй напоказ успешность бизнеса — прячь ее. И многие годы ее усердный инвесторский труд — женщину с лопатой видели столь часто, в любое время дня и ночи, — приносил ей, в довесок к прочему, еще и изрядные дивиденды жалости. Поэтому богатство ей не досаждало. Но, чем жиже были шаги в чавкающей жиже, тем больше Дженни тосковала по обществу. Достаточно, чтоб возжелать перемен.
На сей раз она решилась на путешествие. Она навестила братьев. Те строгали ножиками трогательные безделушки, ютясь в армейской барачной палатке. Предложили ей коробку в качестве кресла.
— Правительство немножко не успело построить дома с этой войной, — извинялись и извиняли они. — Но уж скоро…
— Ничего. Где тут у вас старик в козьей шкуре? Я с ним говорить пришла. Мне чары нужны.
Шаман с первого взгляда заявил, что ей для перемен в жизни нужны очень сильные чары, необычайно могущественное волшебство, куда могущественней, чем у него под рукой. О'кей, она найдет. В Куз-Бее она купила роман Томаса Манна и весь путь до Ваконды на автобусе пыталась понять хотя бы, где эта волшебная гора [106], про которую толкует этот парень. Она сдалась на мосту перед городом и вышвырнула книгу в реку. После этого она брала материалы для исследования в библиотеке: так она и свою тягу к тайному знанию тешила, и множество книг были в досягаемости, и не было никакого смысла покупать что-то сверх необходимого, ибо ясно, что много поджидает ее разочарований, вроде той мути, которую сочинил этот немецкий пустозвон.
Конечно, много было разочарований и мути, но она шагала вперед с резиновосапожным упорством. Она облегчила себе наступательную задачу, атакуя на двух фронтах: дома, в своей хижине, она вбирала в себя крупицы оккультизма из многих стопок самых разных книг — адские смеси магии, непредсказуемые и безымянные… а будучи в «Коряге», вливала в мужские рты дармовые стопки зелий Тедди, столь же непредсказуемых и безымянных, даже если проистекали они из бутылки с этикеткой «Бурбон де Люкс». В общем и целом, этот второй метод оказался куда успешней заклинаний и наговоров: добросовестно потрудившись вечер с алкоголем, ей обычно удавалось заполнить свое сиротливое ложе мужчиной, хоть на время, а порой они бывали и не слишком пьяны, чтоб заполнить собой нечто помимо постели.
Последняя ночь идеально годилась для реализации этого метода: мужики начали пить рано и к ее прибытию набрались достаточно, а потому почти не возникало нужды тратить собственные деньги на выпивку. За какой-то час двое старых ее дружков за разными столиками поинтересовались, пo-прежнему ли у нее постелено то котиковое одеяло, а один молоденький рыбачок, едва-едва за сорок, заметил, что ей не грех было бы содрать ракушки с киля… идеальная ситуация!
Но вдруг она отвлеклась от своих крупнотоннажных амуров и рухнула на стул так, что тот скрипнул. Где-то какие-то двое мужчин говорили о Генри Стэмпере: видали его в больнице, и старый ящер выглядел так, будто решил наконец прикупить клочок землицы. Конечно, она понимала со всей фатальной уверенностью, что старик не будет жить вечно… но лишь когда услышала то же от других — уверенность стала фактом. Генри Стэмпер собирался на выход, уже весьма скоро; последний истрепанный обрывок ее зеленоглазого дровосека отбывал в небытие…
И, осознав это, она вдруг поняла, что больше ей не хочется завлечь домой кого-то из этих мужиков в «Коряге». Даже того отважного рыбачка. Подавленная сама, все тяжелее давила она свой стул, вертя в руке стопку, что купила как наживку для рыбака. Пришлось выпить самой, залпом. Ей нужнее. Нет мужчин впереди, не вижу ни единого на своем я пути…
И она собиралась уже заказать еще стопку, как в памяти ее всплыла старая индейская игра с ракушками, гадание на суженого — ритуал не из книг бледнолицых и не из заветов их белого бога, но из ее детства. Она громко рыгнула, отторгла свой корпус от стула и потопала прочь, угрюмая, заправленная и целеустремленная, сквозь долгую череду обезмуженных лет…
— Давно, чересчур уж давно, — ворчит она сварливым приворотом, — без мужчины до черта давно, — и снова бросает ракушки. Рассеянно потягивает тошнотворную жидкость из стакана и изучает узоры на наволочке. Узоры все приятней взору с каждым броском. Поначалу, довольно долго, в них не было ничего. Просто россыпь раковин. Потом появился глаз, и все подмигивал, от броска к броску. Потом два глаза, а там и нос! И вот уже шесть или семь раз проступает все лицо — и яснее с каждой новой попыткой!..
Она собирает ракушки и медленно кружит руками над наволочкой:
— Давно, чересчур уж давно… эта кровать без мужчины давно…
В городе Главный по Недвижимости Хотвайр наконец дозванивается до этого гадского юриста в Портленде и узнает, что все обстоит еще хуже, нежели опасалась сестра…
— Все, сестрица! Не только страховку, он все ей отписал! — Даже синематограф, каковой непременно должен был вернуться под крылышко Хотвайра через полгода. Он трясет головой перед сестрой, сидящей через стол от него. — Она получает все. Этот червяк точно из ума выжил. Не плачь, Сисси, мы, конечно, будем драться. Я сказал этому ниггерскому сутяге, что мы не будем спокойно смотреть, как его черно…
Внезапно он осекается, уставившись на деревянную фигурку, недорезанную покамест его ножиком… Черт! А эта семейка из Калифорнии, что грозится арендовать его незанятые четырехкомнатные пенаты в Нагамише?.. Вот был бы недурной улов и навар. И — черт снова! — эти два письма, в которых его просят сдать комнаты на втором этаже, прямо над его конторой… те клиенты ведь точно не высылали ему своих фотографий! Черт и дважды черт! Почему б не оставить человека в покое, не отвлекать, не сбивать с этой безумной крысиной гонки? Что, теперь так и будут вползать к нему в контору и проблемы создавать, когда хорошие времена — прямо за поворотом? Чертова стая призраков прошлого… сгинь, сгинь! Он швыряет фигурку в мусорную корзину, вслед за стружкой… ну уж про этот акт геноцида против цветного Джонни Красное Перо — точно никто не пронюхает, верно?
Как раз когда Симона ввергла в опалу свою докучную статуэтку, затолкав ее вглубь самой верхней полки гардероба и заткнув старым венчальным платьем; почувствовав наконец-то избавление от божественной помощи идола… Какой теперь прок ей в том идоле? Что понимает непорочная Дева в предохранительных гелях? Или — в полоскании горла листерином? Или — в холодных кистах, что морозными пузырями надуваются под кожей, стылая пустота, оставшаяся после того, как ты отринула раз и навсегда Добродетель, Раскаяние и сам Стыд? Не смеши меня, куколка Мария!..
Как раз когда Рэй наконец встает и идет к чумазой раковине в углу их номера, бросив попытки прояснить это утро воспоминаниями. Ставит тазик с потрескавшейся эмалью на горячую электроплиту за шахтой вентиляции, садится на жесткий стул, закуривает, глядит на Рода, ворочающегося в кровати, играющего свои рок и роли храпом на три четверти.
— Родни, старина… — шепчет Рэй. — Знаешь, не так уж ты и лажал с ритмом, в целом. Как бы я тебя ни гнобил. Порой тормозил ты немного, порой гнал, но в целом попадал довольно близко. А у меня ведь, парень, ритм четкий, как часики. И слух абсолютный, знаешь? О, я не рисуюсь, просто говорю, что есть. Напрямки. В смысле, я знаю, что оно есть… вот как прошлой ночью, когда все было ништяк, как лучше не бывает, чаевые, заказы… и ничто не мешало мне взмыть, улететь, понимаешь, парень? Чистая дорога, «Небо мне улыбнется», и ничего не мешало на пути! Ни! Единой! Засады! Род, друг, — ничего такого, что мешало мне взбежать по склону к трону и воссесть королем горы!
Он умолкает. Часы тикают. Он тушит сигарету в кляксе чили на тарелке, встает. Прислушивается к злобному бульканью воды в эмалированном тазике. Подходит к кровати, достает гитарный футляр из-под шкафчика, раскрывает. Вынимает инструмент, кладет его на пол подле футляра… потом какое-то время просто стоит, созерцая изящные изгибы деки, жемчужный лак, ладный вишневый гриф, разлинованный медными порожками и шестью параллелями блестящей стали… чертовски хороша, гармоничная такая штука: свобода, стиль и строй. Улыбается гитаре, закрывает глаза и прыгает на нее обеими босыми ступнями. Струны визжат, дека трещит. Чертовски хороша, чертовски, лапочка… Он высоко подскакивает. И нет оправданий тому, кто и на такой лапочке не взлетел…
Густой звонкий грохот. Род поворачивается, изгнанный из храма своего храпа, и видит, как сосед по комнате прыгает на торосистых руинах своей гитары.
— Рэй! — Род выпутывает ноги из одеяла; Рэй обращает к нему лицо, опустошенное и сонно умиротворенное в одно время… — Рэй, старик, постой! — Но прежде чем он успевает остановить друга, Рэй кидается через комнату и сует обе кисти по запястья в бурлящий кипяток…
Ли просыпается от вопля, однако поначалу готов простить шум: два музыканта в номере напротив опять поругались, наверно… но затем — грохот, снова вопль, беготня по коридору, крик, распахиваются двери… что ж, еще одно кошмарное «доброе утро».
Он встает и поспешно одевается, пришпоренный любопытством до таинственной драмы — впервые за три последних дня. После исхода из дома он, прерываясь лишь на еду, проводил почти все время в постели: читал, дремал, просыпался… порой — пробужденный прикосновением изящных прохладных пальцев… лишь с тем, чтоб, открыв глаза, обнаружить: в номере опять слишком душно, а пальцы — лишь ручейки пота… он переворачивался на другой бок, дремал — и снова ждал.
А порой озадачивался в своем пассивном ступоре: что, если и эти изящные пальцы, и их изящная, воздушная хозяйка — лишь фантазия, навеянная жаром?…
К тому времени, как он оделся и дошел до вестибюля, менеджер и его сынишка-подросток уже помогли музыканту загнать взбеленившегося товарища в телефонную будку. Род в спешке натянул джинсы Рэя, и те до нелепого туго облегают бедра и талию. Род что-то шепчет в будку, тихо и просительно. Ли, стоя на лестнице, видит сверху другого парня: тот сидит, заблокировав дверь изнутри коленками, голова склонена набок почти кокетливо, будто он любуется двумя ошпаренными кистями, что держит на весу перед собой. Ли смотрит, как собирается небольшая толпа. Время от времени Род оглядывается через плечо и объясняет вновь прибывшим:
— У Рэя всегда нервы были — на пределе, натянуты, что струна под кападастром. Музыкант да с абсолютным слухом — он всегда напряжен.
У него были большие планы на будущее, но, похоже, он слишком перетянул, задрал ноту, чтоб доиграть свой риф…
Прибывает шериф с чемоданчиком; они уж подготовились снимать дверь будки посредством отвертки и молотка с гвоздодером, и тут Ли решает, что насмотрелся. Застегивает куртку, спускается по лестнице, выходит, останавливается на крыльце гостиницы, оглядывает улицу, недоумевая: что дальше? Каковы мои планы на будущее? Вроде всё, резюмировал я… одно точно: надо б подыскать себе крепкую и удобную телефонную будку, на случай, если я тоже перетяну и решу броситься на свой риф.
Но в действительности то было далеко не точным анализом моего настроя… ибо чувствовал я себя настолько расслабленным и ослабленным, насколько вообще может чувствовать себя человек, чьих сил хватает на неторопливую прогулку. Я безутешно шаркал вниз по Главной, вялый, как серый мягкий дождик, что плакал на меня; мои руки ушли в глубокую спячку на дне пушистых карманов куртки, что выдал мне Джо Бен в тот первый день лесоповала, а в голове царило бессмысленное жужжание. За три дня тайн и загадок в мягких обложках, в моем гостиничном аквариуме все мои порывы и посылы заплесневели. Я просто гулял, ни шел куда-то, ни бежал от чего-то, а брел в никуда. И когда мой дрейф доставил меня на Ниаваша-стрит, прибив близ берегов больницы, где, согласно донесениям, разваливался на куски мой отец, я взял курс туда. Не потому, что в самом деле страстно желал видеть старика — хотя уже два дня корил себя, что откладываю визит, — а потому, что клиника была в тот момент ближайшим островком сухости.
Я шел тем заповедным маршрутом, что одолел в ужасе несколько дней назад, но сейчас он больше не казался заповедным, и я не ощутил даже легчайшего испуга. И когда я не почувствовал ни малейшей дрожи в ногах, шагавших мимо кладбища, не вкусил ни икринки трепета в икрах на подходе к лачуге Безумного Шведского Рыбака, знаменитого тем, что неожиданно выскакивал из своей рубероидной берлоги и гарпунил злосчастных путников вяленой чавычой, меня затопила та же невосполнимая утрата, какая, должно быть, наваливается на пресыщенного охотника, что возвращается в лагерь через неожиданно пожухшие джунгли, до того истребив самого лютого зверя, свой самый страшный кошмар. Мои стальные глаза, некогда бодрые и блестящие азартом охоты, потускнели землистым воском за запотевшими стеклами, которые вовсе не хотелось протирать. Мои сторожевые уши не ловили отныне предупредительный предательский хруст веточки, но поворотились внутрь, внимая унылому бормотанию самоанализа. Осязание отключилось от холода. Рецепторы вкуса атрофировались. Мой чуткий нос, всего несколько дней назад парящий на крыльях в телесном авангарде, бесшумным проворным дозором шмыгая по теням и выискивая запах опасности, — ныне просто шмыгал, и нисколько не бесшумно…
Ибо охота удалась, опасность миновала, демон демонтирован… так к чему нынче острота носа? «Нужно учиться принимать перемены, — пытался утешить я себя. — Мы вполне безболезненно пережили изничтожение Бога со всем его Царствием Небесным; ну и с чего бы так морочиться из-за низвержения дьявола?»
Но это утешение нисколько не подкручивало колки моей ослабленной струны. А скорее лишь отпускало ее пуще. Ничего не осталось. Я кончен. Едва ли терзаясь этим, я наконец понял, от чего предостерегал меня Надежа-Опора — от депрессии на лавровой диете; мое мщение Братцу Хэнку свершилось — и что осталось, помимо возвращения на Восток? Тягостный, мягко говоря, вояж; особенно в одиночестве. И насколько б он скрасился, — не мог я отрешиться от мысли, — когда б родная душа составила мне компанию в дороге. Насколько б то было приятней…
И вот, все три дня, с той нашей ночи единенья, я откладывал отъезд и ютился в трехдолларовом номере без ванной, ждал и надеялся, что желанная спутница бросится меня искать. Три дня и три ночи. Но больше я ждать не мог: сегодня я проспал последние три доллара, я отчаянно нуждался в ванне, да и, наверное, понимал всю безнадежность своих надежд; в глубине души я и прежде знал, что Вив не ринется искать меня — я это чувствовал — и не находил в себе сил мчаться к ней…
И хоть я был бесстрашен и тому подобное по низвержении дьявола, все же я не дошел еще до такого героизма, чтоб явиться к дьяволу в дом, не имея к нему иных дел, помимо истребования его жены.
На подходе к больнице я глубже утопил руки в карманах, ослабленный и сожалеющий о том, что нет у меня ни достаточного мужества, чтоб прибегнуть к своему бесстрашию, ни приемлемого трусливого предлога, чтоб еще раз навестить старый дом…
Вив промывает зубную щетку и ставит ее в стакан; и, одной рукой придерживая волосы сзади, наклоняется к крану, чтоб прополоскать рот. Зубы она чистит с солью, ради сохранения белизны. Вымывает привкус, распрямляется, смотрится в зеркало на дверце аптечки. Хмурится: что это? То, что она видит — или не видит — в своем лице, причиняет ей беспокойство; не старение; влажный орегонский климат недурно сохраняет свежесть кожи, ни морщин, ни шелушения. Осунулось? — да нет, не в недостатке плоти дело: ей всегда нравилось, что лицо далеко от упитанности. Значит… что-то еще… но пока она не понимает, что.
Пытается улыбнуться своему лицу.
— Скажи, миленькая, — вполголоса просит она, — как делишки? — Но отражение отвечает невразумительно — как и всем, кто стремится выпытать у зеркала его тайны. Что сталось, что осталось?.. Она может чистить зубы солью, сохраняя блеск улыбки, но не видит чего-то важного за этим влажным блеском… — Чур-чур-чур, — говорит она и гасит свет в ванной. — Вот от таких-то мыслишек девчонки и спиваются.
Закрывает за собой дверь, спускается вниз, присаживается на подлокотник Хэнкова кресла, крепко сжимает его кисть, — а телевизор рокочет: «ДАВАЙ! ДАВАЙ! ДАВАЙ!»
— Через полминуты перерыв, — говорит Хэнк. — Может, сэндвич с яйцом или что-то вроде? (Я смотрел матч, когда вошла Вив… Миссури—Оклахома, все по нулям, в конце второй четверти, играть меньше пяти минут осталось…)
— А может, суп из индюшки с лапшой, родной? Открыть консерву, разогреть?
— Нормально. Пофиг. Все равно… только чтоб в перерыв уложиться. И пиво, если завалялось где.
— Ни намека, — сказала она.
— Ты что, не вывесила флаг для Стоукса?
— Стоукс больше нам не возит, не помнишь? В такую даль…
— О'кей, о'кей…
(Было уже за полдень; до начала игры я провалялся в койке с грелкой на пояснице, не завтракал и был голоден. Вив встала и прошмыгнула в кухню, почти беззвучно в кедах. Как мы остались вдвоем, в доме сделалось чертовски тихо. Даже при включенном телевизоре в доме было слишком тихо, на мой вкус. Эта одинокая, убийственная тишина, когда никто ни с кем не болтает: ни детей с их писками и визгами, ни Джоби с какой-нибудь его блажью, ни старика Генри с его буйством… и даже когда мы с Вив изредка обменивались какими-то словами, звучало это будто бы тише обычного. Потому что мы просто слова говорили, а не разговаривали… Я до этого по-настоящему и не замечал тишины — наверно, слишком занят был с этими похоронами и всем прочим, чтоб замечать. И тогда же я оценил постепенно, какую чертовски тщательную работу проделал Малыш… Оценил — когда сподобился заметить тишину и задумался, сможем ли теперь мы с Вив разговаривать между собой вовсе, хоть когда-нибудь. Ага, надо отдать Малышу должное…)
Я потянул на себя массивную стеклянную дверь клиники и вошел в приветливое тепло, в гости к той же перезрелой Амазонке в белом, что читала тот же киношный журнал.
— Вы, должно быть, живете в сем храме Эскулапа? — заметил я, стараясь быть любезным. — Днями, ночами, Благодарениями?
— Мистер Стэмпер? — спросила она, с изрядной долей подозрения в голосе. Нервически подалась ко мне: — Вы… у вас… все в порядке, мистер Стэмпер… с… э… головой?
— Да такая уж погодка безумная, — напомнил я, чуть смутившись.
— Я… в смысле, вам — как? — Она выдернула нос из журнала и опасливо уставилась на меня. — В смысле, я же понимаю, такое огромное напряжение…
— Искренне благодарен вам за сочувствие, — сказал я, озадаченный еще больше. — Но вряд ли я снова упаду в обморок, если это вас беспокоит.
— Обморок? Да… может, присядете, пока… сейчас слетаю, отловлю доктора. Подождите здесь, ладно?..
И не успел я ответить, она улетела, оставив в воздухе форсажный шлейф крахмала. Я уставился ей вослед, изумленный этим спринтерским стартом. Отличия, в сравнении с последней нашей встречей, налицо. Что же ее напугало? Я гадал несколько секунд, потом решил, что дело в моем новом облике. «Печать абсолютного превосходства на моем лице… вот разгадка. — Я холодно скривил губы. — Еще бы не затрепетать бедняжке, столкнувшись лицом к лицу (к леденящему лицу) с Полным Отсутствием Страха…»
И я, наклонившись к сигаретному автомату, чтоб сунуть в щель четвертачок, краем глаза ухватил свой образ, повергший сестричку в бегство. Леденящий — да, не поспоришь. Но печать абсолютного превосходства таилась умело, признал я, изучая растрепанную, небритую мусорную корзину, что пялилась на меня исполненными ужаса красными глазами в черных кругах, этакая аллегория полного краха. Но леденило, тем не менее.
Видок у меня был тот еще. В моем номере не было не только ванной, но и зеркала, и я не наблюдал распада своей личности. Он подкрался ко мне с коварством плесени; подобно тому, как обои за одну ночь бывали истоптаны следами вкрадчивых шажков серой напасти — так и мое лицо запечатлело срок небрежения собой. Неудивительно, что Безумный Швед съежился в страхе, заперев дверь на засов! После трех дней, наполненных сигаретами, приватностью и плесенью, лицо мое было не совсем таким, чтоб кто-либо — все зависимости от темперамента и национальности — отважился броситься на меня, вооруженный одной лишь рыбиной.
Сестра вернулась с доктором-танкером на буксире. И даже его сатанинское, коварно-жирное благодушие оробело перед моей наружностью: он не сподобился на деликатные намеки, до такой степени был смятен.
— Боже, мальчик мой, ты просто ужасно выглядишь!
— Спасибо. Я старательно культивировал этот вид специально для визита. Не хочется, чтоб мой бедный отец подумал, будто я насмехаюсь над его нынешним состоянием, козыряя живостью и здоровьем.
— Пожалуй, сейчас нет причин беспокоиться о том, что подумает о тебе Генри, — сказал доктор.
— Совсем плох?
Он кивнул.
— Слишком плох, чтоб его огорчили чьи-либо живость и здоровье. Прийти бы тебе пораньше… сейчас же тебя, наверное, разочарует его реакция на твой — как ты назвал? — «культивированный вид».
— Возможно, — сказал я, подметив, что добрый доктор вновь обрел свою лицемерно-вычурную манеру выражаться. — Поглядим?
— Сядь; судя по виду, ты не осилишь поход к нему.
Проверив мой пульс и убедившись, что непосредственной угрозы моей жизни нет, он все же позволил мне взглянуть на останки моего славного родителя. Не самое приятное впечатление… В палате пахло мочой; было жарко и сыро, как в оранжерее; к кровати были прилажены мягкие бортики. Застывшая ухмылка старика щерилась всеми его кошмарами, и тонкая красная ниточка сбегала по щетинистому подбородку к шее, подобно лорнетному шнуру, притороченному к этой проволочно-пластырной улыбке. Я стоял и смотрел на него, сколько мог — понятия не имею, сколько секунд или минут, — а старик булькал и цокал, ворочая свой сон окостенелым языком. Один раз он даже приоткрыл тусклый глаз, посмотрел на меня и скомандовал: «Проснись-встряхнись! Собери потроха в кулак, черт тебя, и вперед, за дело!» Но прежде, чем я успел уточнить, глаз закрылся, язык замер, и беседа на том завершилась.
Я последовал в кильватере широкой докторской кормы по коридору, сокрушаясь, что сейчас, как раз когда нужно, отец не стал распространяться о том деле, для которого я так долго собирал потроха в кулак, черт меня…
Дженни видит, как на наволочке проступает рот, облачно-зыбкий; на миг прикладывается к стакану, утирает губы жестким рукавом свитера, собирает ракушки, снова бросает — голодная, усталая, но она чует приближение чего-то столь великого и чудесного, что нельзя спать: вдруг пропустит во сне?.. Тедди отпирает дверь «Коряги» и ступает внутрь, в воздух, загустевший, подобно желатину, вместе с затхлым духом табачного дыма, выдохшегося пива и туалетного аэрозоля «дикая вишня»; еще рано, гораздо раньше обычного времени открытия, и глаза Тедди отечнее обычного, с недосыпа, но он, как и Дженни, предчувствует приближение чего-то слишком великого, чтоб проспать.
Но в отличие от Дженни Тедди не собирается участвовать в этом великом событии; он лишь наблюдатель, зритель — довольствуется тем, что открывает арену и позволяет иным силам и людям покрупнее бросать свои ракушки…
Джонатан Бейли Дрэгер просыпается в мотеле в Юджине, сверяется с часами и тянет руку к прикроватной тумбе за блокнотом. Уточняет время назначенной встречи: что ж… до застолья у Ивенрайтов еще три часа. Час — одеться, час — доехать… и час — оттягивать пиршественную пытку с этим семейством…
Но по сути, такая перспектива не внушает ему особого отвращения. Будет милым завершающим эпизодом. Он снова откидывается на подушку с блокнотом в одной руке. Улыбается косолапому, как сам Ивенрайт, каламбуру, вдруг сложившемуся из мелких букв имени на бумаге — «Злой-дивен-рай-то». Пишет: «Сам по себе статус еще не порождает стремления к росту, ровно так же, как пища не обязательно порождает голод… но когда человек видит высшего по положению и притом вкушающего поросенка пожирнее… он пройдет через огонь и воду, только б отужинать за одним столом с этим высшим, даже если придется из своих средств обеспечить поросенка. — И добавляет: — Или индейку».
А Флойд Ивенрайт вылезает из ванной; кричит жене, спрашивает, сколько осталось до прибытия гостя.
— Три часа, — откликается она. — Мог бы еще отдохнуть до него… под утро ведь только и вернулся. Что ж за «дела» такие важные у тебя, на всю-то ночь?
Он не отвечает. Натягивает брюки, рубашку, с туфлями в руках идет в гостиную.
— Три часа, — прикидывает он вслух, присаживаясь, готовый ждать. — Господи, три часа. Вполне достаточно, чтоб Хэнк встал на ноги и очухался…
(Вив вернулась в гостиную с супом и сэндвичами. Мы приглушили телевизор, чтоб поесть спокойно: все равно там пока один парад с ленточками и обручами. Мы обменивались словами раз в пять минут, и слова были вроде: «А вот эта ничего, которая с блестками…» — «Ага, ничего. Очень даже ничего».
Да, я только начинаю ценить по достоинству труды Малыша…)