Порою блажь великая Кизи Кен
Мы смеялись, пока не выдохлись и не уперлись в неловкую пустоту, из тех, что всегда следуют за долгим смехом, подобно той тишине, что сопровождает раскат грома; мы молчали, неуютно и — несомненно, с ужасной ясностью, осознавая, какая мысль у каждого из нас на уме. Но какой смысл пробовать? — вопрошал я себя, уставившись на прядь ее волос, что пламенеющей стрелкой летела вниз, по краю ее отрешенного лица, целя под воротник рубашки… Чего мечтать-то? У тебя не получится — вот и все. Ты сам себя на это обрек. Давно пора было понять, что тот же серп слабости, каким ты стяжал победу над Братцем Хэнком, непременно подведет при жатве колосьев той победы. И следовало б знать тебе, что добыча, отвоеванная у него посредством вялого бессилия, никак не приемлет то же оружие…
Я стоял, наблюдая девичьи робость и безмолвие, и очевидную готовность предложить себя, и старался отнестись философски к своей органичной ограниченности в способности принять эту жертву… как вдруг сам орган поднялся на борьбу с моей последней отговоркой и с порывистой настоятельностью потребовал шанса доказать свою состоятельность. Я стоял, не видя более перед собой никаких препятствий, и от вожделенной цели меня отделяли только несколько шагов — все резоны вырезаны, все отговорки сворочены, — и все равно голос в моей голове отказывался меня отпустить: БЕРЕГИСЬ БЕРЕГИСЬ, заклинал он. Но чего? — вопросил я, почти обезумев от смятения. — Объясни, пожалуйста, от чего мне беречься?!
ПРОСТО НЕ ДЕЛАЙ ЭТОГО! — был ответ — ЭТО БУДЕТ ОЧЕНЬ ДУРНО…
Кому? Я в безопасности, и знаю это. Хэнку дурно будет? Вив? Кому?
ТЕБЕ, ТЕБЕ…
И вот, выстояв приличествующий период молчания, я вздохнул и замямлил что-то вроде того, что, видимо, мне будет лучше — о, при моей простуде и все такое — отправиться в постель. Она кивнула — лицо по-прежнему отрешенное — да, наверное, и правда… что ж, спокойной ночи, Вив… Спокойной ночи, Ли; увидимся, наверное, утром…
Она потупила взор перед лицом моей трусости, и я выполз из комнаты. Желудок мой мутило от досады, а сердце умирало от позора моего полного бессилия, кое уже невозможно было списывать на бессилье половое…
(Я остановил пикап перед больницей, и когда вытаскивал старика из кабины, его рука совсем отнялась — выпала из разодранного рукава, как змея выползает из кожи, прямо на асфальт. Я ее оставил. Некогда было отвлекаться. Что-то еще, только бы вспомнить…
Ночной медбрат в отделении скорой помощи остановил меня и стал что-то говорить, потом посмотрел на старика. И карандаш выпал из его руки. Я сказал ему:
— Я Хэнк Стэмпер. Это мой отец. Его придавило бревном. — Я уложил старика на кушетку, сам сел на стул. Медбрат задавал какие-то вопросы, на которые я не трудился отвечать. Я сказал ему, что мне надо идти. Он обозвал меня идиотом, требовал, чтоб я дождался прибытия доктора. Я сказал: — О'кей. Когда явится док Лейтон — разбудите меня. Как только он придет. Там посмотрим. Все. Устройте старика куда-нибудь, дайте ему крови, а меня оставьте.
Когда проснулся, мне сначала показалось, будто времени нисколько не прошло, будто я лишь сморгнул, а этот медбрат успел постареть и прибавить в весе фунтов двести, но задавал все те же вопросы, которых я и давеча не слышал. Когда же понял, что это доктор, — поднялся.
— Стоп, — сказал я ему. — Скажите только, нужна ли ему моя кровь?
— Кровь? Господи, Хэнк, да что с тобой? Ты сейчас не больше годишься в доноры, чем он. Что там произошло?
— Он в порядке, как? Старик?
— Сядь. Нет, разумеется, он отнюдь не в порядке. Он пожилой человек и он потерял руку. Да куда ж ты, бога ради, так рвешься-то, что…
— Но он жив? И не помрет этой ночью?
— Он жив — Бог ведает, каким образом, — но что до… Да что с тобой, Хэнк? Сядь и позволь тебя осмотреть.
— Нет. Мне надо идти. И я уйду через минуту… — Я что-то пропустил с этим своим сном. — Уйду через минуту… — Через минуту я вспомню, что именно. Я надеваю каску и шарю в поисках сигарет, — Так, — говорю.
Доктор все ждет от меня объяснений.
— Так. Как думаете, он выкрутится? — спрашиваю. — Он еще в отключке? Наверное, да? Что ж… — Поднимаю взгляд на лицо доктора. Как его зовут? Я знаю этого человека, много лет знаю, но я и под страхом смерти никак не могу вспомнить его имя. — Забавно, как быстро можно стушеваться, а? — говорю ему. — Ладно. Если все, я пойду к пикапу и…
— Господи боже мой, — сказал мне доктор, — он еще за руль собрался! Дай-ка мне лучше твою руку поглядеть, ту!
Там был порез, что я заработал на укреплении фундамента несколько дней назад. Он открылся и кровоточил.
— Не надо, — медленно говорю я, пытаясь вспомнить, что же я пропустил. — Нет, спасибо, им жена займется. Утром позвоню вам насчет Генри.
Я вышел. Рука по-прежнему лежала в луже на тротуаре возле пикапа. Я ее подобрал и закинул в кузов, словно деревяшку. Что же такое? Через минуту я…
По дороге я остановился у «Морского бриза» и спросил о Малыше.
— Без понятия, где он, — ответила миссис Карлсон, еще более смурная, чем обычно, — но отсюда точно ушел.
Неохота было давить, поэтому я пересек улицу, чтоб проверить бар. Там его никто не видел. Я уж собирался уйти, но тут меня окликнул Ивенрайт, что-то говорил в мою сторону… Я лишь кивнул и сказал ему, что конкретно сейчас у меня нет времени на болтовню с ним, и пошел к двери. Этот чувак, Дрэгер, тоже там сидел. Улыбнулся мне, сказал «привет». Он сказал:
— Хэнк, мне следует предупредить вас о том, что визиты в город сопряжены для вас с большей опасностью, нежели вы…
— Я занят, — сказал я.
— Определенно, но все же примите к сведению…
Я пошел по Главной. Я не очень понимал, куда держу путь. Через минуту вспомню… мне нужно было куда-то успеть. Я подошел к «Морскому Бризу» и уж взялся за ручку двери, как вспомнил, что у них нет ответов на мои вопросы, о чем там я их спрашивал. Я направился обратно к пикапу, и тут из переулка со стороны фермерской ассоциации вышли трое парней, которых прежде я не видел. Они затащили меня в переулок и принялись обрабатывать. Поначалу мне думалось, что они собираются меня убить, но потом я понял, что не собираются. Как-то понял. Они маловато усердствовали. Они по очереди прижимали меня к стене и лупили вполне от души, но все ж не так, как если бы в самом деле пытались убить. А я не отвечал им взаимным вниманием; еще минута — и я… Я уж хотел было присесть и предоставить им делать, что хотят, как в конце переулка показались Ивенрайт, и Лес Гиббонс, и даже дружище Верзила Ньютон. Они орали: «Держись, Хэнк! Держись, парень!» И будь я проклят, если они не разогнали этих троих других ребят и не помогли мне подняться на ноги. «Блин, — сказал Лес, — вестимо, енто сызнова та шайка фулюганов залетная из Ридспорта пожаловала. Слыхали мы, что они шукают до тебя…» Я поблагодарил их, Ивенрайт говорит, что-то про сплоченность рядов в беде, и я его отдельно поблагодарил. Они помогли мне добраться до пикапа. Лес Гиббонс даже вызывается отвезти меня домой, если надо. Я говорю: нет, я и сам не знаю, туда ли мне надо, но все равно спасибо; да и к тому же я спешу к — чему? что ж, через минуту я — я распрощался с мужиками, завел пикап и поехал, поплыл, в голове плывет, легко и приятно, как на волнах, что-то вроде. Грипп этот меня достал, соображаю я. Ну и какого черта? Не так уж плохо, подумаешь — температура… как Джоби все твердит: «прими свою долю — и паши свое поле». Из носа течет — это, может, и досадное неудобство, но жар — это мелкая дробь… поехал по Главной. Это было странно: такое было чувство, будто у меня какое-то задание выскочило из головы — еще чуть-чуть, и я — но провалиться мне, если помню, какое. Итак, через минуту я — я поехал вдоль реки, вверх, решив, что с тем же успехом можно и дома вспоминать, куда я должен был попасть. Я катил неторопливо и ненапряжно, смотрел, как проносятся под колесами белые черточки, а облака — под луной, думать не пытался.
Я так и не вспомнил, что было у меня на уме, пока пикап не заехал на площадку перед гаражом — и тут-то всплыло это видение, как он шагает по дороге, ну а все в целом восстановилось в памяти, когда я глянул на залитую луной реку, увидел швартов, болтающийся без лодки, увидел, что теперь в двух комнатах свет, а не в одной…)
Оставив Вив с ее поэзией и ее разочарованием, я отправился в ванную, где чистил зубы сколь можно долго и уделил целых пять минут изучению кожи лица, разглядывая, насколько исцелился достопамятный ожог. Оказавшись в собственных апартаментах, я медленно разделся и тянул с укладыванием в постель, покуда сквозняк, гулявший в комнате, не задул меня под одеяла. Наконец я выключил свет. Последовал взрыв ослепительного мрака; затем, неторопливо, луна положила свой бело-голубоватый лучик поперек моего одеяла, пощекотала мою щеку и повела свой луч наперерез тому световому персту, что торчал из дыры в стене. Надо бы забить эту дыру, подумал я. Придется мне забить сию дыру. Однажды, скоро, мне придется сделать это навсегда…
И тут, подобно этому взрыву темноты, во мне опять взметнулся стыд и окатил с той же мучительной силой, что много лет назад, оставив по себе гремучую мигрень и рвоту… с той же силой, что много лет назад, и в той же кровати… всегда после (о боги, никогда дотоле я сопоставления не делал!) всегда в тот день, что после ночи, когда узрел я в свой глазок ту страсть, с которою тогда, а равно и теперь, не мог соперничать. И вот опять меня нашло пятно порока световое, и запятнало вновь… Я скорчился, комкая простыню; оно словно отсекало от меня мою бесполезную плоть. Скальпель ужасного света, что режет подлинно физической мукой! Я извивался, уже не чувствуя стыда, но лишь боль. Возможно, когда стыд разрастается так, что душа уже не в силах вместить, он выплескивается на самое плоть недугами столь же ощутимыми на ощупь, что рак, и не менее смертоносными. Я не знал. Тогда не знал. Знал только, что боль страшна и быстро разбегается по телу, приумножаясь пропорционально… Я понял, что рыдаю — и на сей раз уже не беззвучно. Я стиснул голову руками, дабы унять грохот, что вытрясал капли влаги из чела и глаз.
Я скрежетал зубами, я в комок свернулся, в ожидании удара в брюхо. Я содрогался глубинными, давящими всхлипами…
И именно таким, хнычущим комочком горькой детской обиды под стеганым одеялом, она нашла меня.
— Тебе плохо? — прошептала она. Она стояла подле моей кровати. И боль в моих глазах померкла, истребленная ее мерцаньем. И мука из груди бежала тотчас от сияния, что пряли ее пальцы…
А снаружи река, запертая между горами и океаном, на время замерла в дилемме, образуемой морским приливом и напором притоков, абсолютно неподвижная, если не считать растущего вширь лунно-рябого протеста. Тучи мчались по небу, стремясь к морю. Пикап заполз в гаражный грот, без огней, затихший… (Когда я увидел, что лодки нет — не знаю, что такое на меня нашло; ты переплывешь — потому что я решил пуститься вплавь, вместо того чтоб посигналить. Ты переплывешь. От гаража до причала на том берегу, да в холодной воде — заплывчик малорадостный, даже если человек в форме и бодренький. Я же был усталый, как собака, мне и пытаться не следовало. Но штука в том, что когда я нырнул и погреб — усталее не стал. Путь занял часы — так казалось — часы трудного заплыва, но я, похоже, просто устал уставать дальше. Старуха река раскинулась будто на сотни миль — серебристо-голубая, холодная, — но я знал, что одолею. И, помню, думалось: посмотри на себя: ты готов сейчас переплыть реку, а тогда силенок не нашлось сбегать за пожарным рукавом для Джоби. Ты переплывешь не потому, что хватит сил, а потому, что достанет слабости…)
Затем, после того как она коснулась меня, мы, разумеется, занимались любовью. Отныне действо не нуждалось в импульсах моих замысловатых козней. Не я направлял отныне действо в русло, но действо направляло чресла. Говоря просто, мы занимались любовью.
(Ты переплывешшшь…)
Мы занимались любовью. Каким бы приземленным ни виделось это словосочетание — истертым, забитым, практически обессмысленным от частого употребления, — но как лучше обозначить это, когда оно случается? это созидание? это волшебное слияние? Я мог бы сказать, что мы сделались танцорами в гипнотическом вальсе под талисманом-метрономом луны; сначала вальс вальяжен, такой ме-едленный… пара пушинок, плывущих по ясной глади небосвода… постепенно ритм нарастает, все быстрее и быстрее, и наконец обращается в фотонный полет чистого света.
(Такой усталый и побитый — ты переплывешшшь! Резче гребок, шире амплитуда, юниор-чемпион!..)
Или же я мог бы перечислить впечатления, картины, яркие поныне, навсегда освяшенные изгибами тех первых, белых ласк — лишь сброшена была рубашка шерстяная, глазам моим открылось, что лифчиком она пренебрегла; смущенья невесомого наплыв, когда я джинсы стягивал с упругих бедер; и мягкость линии, что начиналась под запрокинутым точеным подбородком, и трепетно струилась по долине персей, и ниспадала на живот, подсвеченная лучиком из комнаты ее…
(Ты переплывешь, потому что недостаточно силен, чтоб утонуть, твердил я себе. И еще одно я помню, мысль, блажь, пришедшую в голову, когда я выбрался из воды: воистину, нет никакой истинной силы… и когда взбирался по ступенькам: и не бывает подлинной силы…)
И все же, сдается мне, наилучшим способом передать красоту тех мгновений — будет повторение этого вполне простого резюме: мы занимались любовью. Чем увенчали месяц мимолетных взглядов, настороженных улыбочек, случайных тех прикосновений к местам телесным, чересчур открытым… или слишком сокровенным, чтоб касание было случайным, — и всех прочих недочерченных виньеток страсти… и, наверное, что важнее всего, мы увенчали нашу общую осведомленность об этой страсти… о ее взаимности… и об армадном встречном наступленье двух страстей… в одном беззвучном и глубинном взрыве, когда все напряженье тела моего в нее ударило зарницей жидкой. Разделили, увенчали, разрешили; взбежали радостно бок о бок по крутому склону до самого до края бездны, и без колебаний сиганули над… скольженье невесомое… парили мы недвижно сквозь световые годы бесконечной близости тел не небесных; скользили вниз, на землю, постепенно… к тик-таканью реальности, голосящей большинством бюллетеней, к робкому писку кровати, к СЛУШАЙ собачьему лаю на улице, под луной-вуайеристкой… и к СЛУШАЙ ЧТО? неизбывной памяти о странной, сонной… но той же поступи, что, кажется, услышал я БЕРЕГИСЬ где-то пугающе близко, годы, часы, секунды назад!
Я наконец открыл глаза, и увидел: Вив окроплена лишь мягкой, толстой кистью лунного сиянья, а тот указующий перст света, из дырочки в стене — исчез!
(Нет, не в силу верил я всегда — раздавались слова в моей голове — не в силу, какую всегда полагал в себе, полагал и возводил, я полагал, что мог жить и жизнью учить Малыша жизни…)
Тотальное озарение относительно произошедшего и пришедшего, пока мы занимались любовью, врезало по мне такой молнией, что я едва не улетел обратно на безопасную орбиту оргазма. Я был так уверен в надежности рва, ограждавшего крепость. На сто процентов. Я прикидывал, что он может вернуться как раз в разгар наших игр. Отчасти даже надеялся на это. Но когда он вернется — перед ним будет река. И он посигналит, прося о переправе. И я его подберу. Конечно, он будет терзаться подозрениями — я один, в доме, с его женщиной, столько часов, — даже будет почти уверен. Но почти — это был предел моих ожиданий. Я не заложился на то, что он переплывет реку и прокрадется по ступенькам, подобно вору в ночи. Это же как надо опуститься! Кто мог предвидеть этакую тягу к шпионству?! Мой братец, этот Капитан Марвел, подглядывает в дырочку в своем доме, как распоследний сутенер? Братец Хэнк? Хэнк Стэмпер?
Ребятежь, кто на него чего поставит, акромя креста?
(Нет, нет никакой истинной силы; есть лишь разные степени слабости…)
Я лежал, парализованный, и Вив — подле меня, по-прежнему космически прилуненная. Какая-то доля моего мозга отмечала с академической дотошностью: «Вот как он узнавал, что я подсматриваю: моя комната отсвечивала адекватным лучом во мрак соседней. Каковой луч пропадал, затменный неким плотным телом. Например, моей головой. Какой же я был дурак». А другая, более громкоголосая доля, орала мне: БЕГИ, ДУРАК! БЕРЕГИСЬ! БЕГИ, ПОКА ОН НЕ ПРИШЕЛ ЗА ТОБОЙ ПРЯМО ЧЕРЕЗ СТЕНУ! ПОМОГИТЕ! БЕРЕГИСЬ! ПРЯЧЬСЯ! ПРЫГАЙ!.. будто стена в любой момент могла обрушиться, являя взору разъяренного таранозавра, а сам я ныряю голой рыбкой в холодный лунный омут, в илисто-глинисто-клумбистое дно головой, осененный колким душем хрустальных брызг… ПРЯЧЬСЯ! БЕРЕГИСЬ! ТИКАЙ!
Но по мере того, как первый ужас улегся, меня, помнится, охватило злорадное торжество: да уж… что ж, все обернулось даже чересчур идеально! То была победа за гранью самых смелых моих грез, мщение за гранью самых злых моих замыслов. Посмею ли? Сумею? Да… не уступай ни дюйма, как говорится…
— Никогда, — прошептал я Вив, сжигая все мосты за собой, — никогда в жизни, — не громко, но достаточно для имеющих уши, — со мной не случалось ничего подобного.
Она благосклонно приняла реплику.
— И со мной — тоже. Я и не знала, Ли… так чудесно.
— Я люблю тебя, Вив.
— Я не знала. Мне раньше снилось… — Ее пальцы взбежали по моим позвоночкам и остановились передохнуть на щеке. Но отвлекаться было нельзя:
— А ты меня любишь, Вив? — Я почувствовал, как замерло, затаилось дыхание за стеной; я слышал в дыре треск натянутой барабанной перепонки, изготовившейся к охоте на ее шепот.
— Я тоже люблю тебя, Ли.
— Возможно, сейчас момент неподобающий для таких признаний, но я не смогу обойтись без тебя, Вив. Я очень люблю тебя, и ты очень нужна мне.
— Не понимаю… — Она замолчала. — О чем ты просишь?
— Я прошу, зову тебя с собой. На Восток. Чтоб ты была рядом, чтоб я завершил учебу, до последнего курса. Нет. Больше: чтоб ты была рядом до последнего дня.
— Ли…
— Однажды ты сказала, что, возможно, я нуждаюсь не в Чем-то, а в Ком-то. Что ж, это ты, Вив. И я не знаю, как жить без тебя. Я серьезно.
— Ли… Но Хэнк… В смысле, я…
— Я знаю, как ты добра к Хэнку, — проворно перебил я. Я заехал слишком далеко, и ничего не оставалось, как давить на газ. — Но нуждается ли Хэнк в тебе? В смысле… О, Вив, он проживет и без тебя, и мы оба это знаем. Обойдется ведь?
— Полагаю, Хэнк, — задумчиво молвила она, — обойдется без кого угодно, если до этого дойдет.
— Вот именно! Он обойдется! А я нет. О, Вив, послушай, — в лихорадке я поднялся на колени в кровати. — Что держит нас? Не Хэнк: ты знаешь, что если попросишь развода — он не откажет. Он не станет удерживать тебя неволей!
— Да это я знаю, — все так же задумчиво, — он слишком гордый. Он отпустит меня…
— И он слишком сильный, чтоб его это поранило.
— Сложно сказать, что его ранит…
— О'кей, но даже если поранит — он ведь переживет? В силах ли ты вообразить такую боль, которой бы он не пережил? Он присвоил себе могущество всех суперменов мира, и верит в это. Но, Вив, послушай. Я болтаюсь над пропастью на веревке, и руки цепляются за самый кончик.
Ты стала узелком на этой веревке, узелком, за который можно ухватиться. И без этого узелка, Вив… я просто не знаю, богом клянусь, не знаю. Поехали со мной. Пожалуйста.
Какое-то время она лежала, смотрела на луну.
— Когда я была маленькой, — заговорила она после паузы, — я нашла веревочную куклу, индейскую куклу. И тогда я любила ее больше всех прочих своих кукол, потому что могла вообразить ее кем угодно, кем хотелось. — Лунный свет гладил ее лицо, просеянный сосновой лапой у окна. Она закрыла глаза, и из их уголков на разметанные по подушке волосы скатились две слезинки… — Теперь же я не знаю, что люблю. Я не знаю, где кончается то, что я себе вообразила, и начинается настоящее.
Я бросился объяснять ей, что нет грани между этими двумя сущностями, но оборвал сам себя, не зная, какие воображаемые добродетели она припасла для моего братца. И вместо этого сказал:
— Вив, я знаю только, что не могу позволить себе благородство. Лишь отчаяние. Без тебя я пропаду. Вив, поехали со мной. Сейчас. Завтра. Прошу тебя…
Если она и ответила на мою мольбу — я не слышал. Я больше не обращал на нее внимания. Мой слух, как и всякое молвленое мною слово, были обращены теперь к дырочке, которая внезапно вновь разверзлась светом. Вив же, поглощенная моими словами, не заметила. Едва я заговорил, мне показалось, что я вновь заслышал ленивую поступь… прочь от стены, потом из комнаты… по коридору… в его комнату… там он сядет, потрясенный, на кровать, глаза остекленелые, опустит руки на колени… что ж, Супермен: твой ход…
Из коридора донесся протяжный тонкий стон, сопровождаемый рвотным набатом. И — снова стон, еще болезненней.
— Хэнк! — Вив вскочила, испуганно вскрикнув. — Это Хэнк, что он?.. Что случилось? — И выбежала из комнаты выяснять, обернувшись шерстяной рубашкой.
Я был чуть менее поспешен в вопросах туалета. Моя голова трезвонила предвкушеньем. С улыбкой я пошел по темному коридору, к вееру света, выпавшему на пол из двери их спальни. Я знал, что случилось: бедняжке поплохело, он потерял свой обед. Он продолжает охать и стенать, и кашлять, и прочее подобное актерство, обычное в репертуаре у детишек, что пытаются восстановить расположенье чрез сочувствие. Да. Я знал: точный римейк того самого действа, что разыграл и я, и в точности такие же мотивы и намерения.
Осталось лишь одно, одна коротенькая речь, и мой триумф будет полным.
Я шел по коридору не спеша. Я смаковал цитату, что заготовил для этого величайшего ниспровержения в истории. Подобно тому, как Братец Хэнк вернул мне той открыткой мои давние-давние слова, я собирался почтить его низвержение его же фразой, будто натравить на родную голубятню почтового голубя, отрастившего истребительный ястребиный клюв. «Видать, чего-то чертовски жирное слопал, — репетировал я эту реплику вполголоса, готовясь к своему выходу, — коли эдак тебя развезло!» Ах, как идеально кстати. Как прекрасно. И я был готов. Я ступил в комнату, где Вив, присев, поддерживала Хэнка, а он наполовину сполз с дивана в попытках пристроить голову над заблеванной металлической корзиной для бумаг. Его мокрая рубашка прилипла к жалко подрагивающим плечам, а затылок был сплошь в плевках речной пены…
— Что ж, братец. Видать, что-то чертовски жирное слопал, — псалмовито и гимнисто пропел я, придавая этой фразе силу заклинания, слова которого играли всеми нюансами чудесного перевоплощения, — коли тебя эдак…
— О, Ли, Хэнк говорит… — мое заклинание заклинило; сначала — возгласом Вив, потом — видом Хэнковой головы, что медленно поднималась, поворачивалась, открывая взору скулу, наплывшую синим на глаз, и губы, порванные, будто напором его рвоты. — О, Ли, Хэнк говорит, что Джо Бен… Джо и старик… — поворачивалась медленно, пока на меня не уставился здоровый глаз, зеленый и холодный в своей осведомленности, — что Джо Бен мертв, Ли. Что Джо мертв. А может, и старый Генри… — Его рот разверзся, исторгнув черный истерзанный язык и невнятные слова:
— Малой… Малой… Нет никакой, Малой…
Вив подхватила его:
— Вызови доктора, Ли. Его кто-то зверски избил.
— Но не… не бывает истинной…
Но что бы он ни пытался поведать, слова растворились в новых рвотных конвульсиях.
(Но если сила не истинна, — помнится, была самая последняя моя мысль в тот самый день, перед тем как я наконец вырубился, — то истинна слабость. Слабость истинна и подлинна. Я обвинял Малыша в том, что он симулирует слабость. Но симуляция как раз и доказывает, что слабость подлинна. Когда ты так слаб, что приходится симулировать. Нет, невозможно даже симулировать слабость. Можно симулировать лишь силу…)
Внизу, разговаривая по телефону с доктором, я, даже не думая, закончил свою магическую фразу.
— Как он? — спросил доктор.
И я ответил:
— Ну, доктор, я бы сказал, что у него нездоровый вид, — и довел до конца свое заклинание, что осознал лишь много позже: — Эдак развезло! — завершил я фразу, подобно Билли Бэтсону, последним огненным плевком из горнила губ сплавляющим воедино сломанный меч: «Сизам!» — то всемогущее слово, что под аккомпанемент громов и молний превращает Билли из зашуганного задохлика в великого и ужасного оранжевого гиганта, Капитана Марвела. — Да, доктор… чертовски развезло, — сказал я.
И моя зарница озарила меня, разразившись внезапно во всех западных окнах дома, будто лунный свет, прорезавшийся из-за туч. И мой раскат грома прогремел оглушительно по всему дому, эхом-кубарем скатившись по ступенькам, отраженный корзиной для бумаг. Все было как надо. Но, в отличие от Билли, моя трансформация не состоялась. Не знаю, чего я ждал — может, действительно чаял обрести в себе величие Капитана Марвела, взмыть ввысь, наполнить ветром плащ за спиной, закружить над землей этаким крутейшим неоново-оранжевым леопарнем — но я стоял, держа у уха коротко зудящую трубку, вслушиваясь в утрированную мелодраму кашля и стенаний наверху — и понимал, что никоим образом не приобрел той стати, о которой грезил подсознательно, творя свое мщение. Ритуал возмездия прошел более чем успешно; я более чем старательно вымолвил все правильные колдовские слова… но вместо превращения в Капитана Марвела, для чего и предназначались эти ритуалы и слова, согласно традиции «малявка-побивает-великана»… я лишь сотворил еще одного Билли Бэтсона.
Теперь я наконец понял, от чего мне советовали БЕРЕЧЬСЯ.
(А если можно лишь притворяться, что силен, а не что слабак, значит, Малыш сделал со мной то, что я хотел сделать с ним! Он привел меня в чувство. Заставил меня бросить притворяться.
Он наставил меня на путь.)
Уцелевшие жители предместий Хиросимы описывали взрыв как «сначала — мощный раскатистый грохот, будто локомотив прогромыхал мимо, волоча за собой длинный шумный поезд, и постепенно звук затихает, спадает до ворчания, покашливания». Неверно. Они пересказывают лишь неточный рапорт ушей. Ибо тот первый мощный грохот был лишь тишайшим покашливанием, прочисткой глотки перед раскатами взрыва, что гремит над нами ныне, и присно, и во веки веков…
Ибо зачастую отголосок, помноженный на тишину, далеко превосходит звук, его породивший. И умиротворяющий отклик на громкое событие порой оказывается куда громче события; и прошлое нередко требует времени, чтоб свершиться, и еще больше — чтоб это осознали.
…И жителям маленьких городишек Западного Побережья не столь уж редко требовалось изрядное время, чтоб распознать случившееся — не говоря уж про «осознать». В том коренится причина непопулярности столетних юбилеев в этих городишках: многие старожилы, родом из прошлых времен, отказываются мириться с тем, что прошлое прошло. И по этой же причине загадочное болотишко посреди луга по-прежнему величается «Паромом бутлегера»… хотя и загадочный мистер Бутлегер, и его канатный паром, и некогда широкое русло, над которым паром парил, давно уже обратились в ил и тлен. По этой же причине понадобился почти целый день без дождя, чтоб мужчины Ваконды распрямили ссутуленные спины и выглянули из-под капюшонов; и почти целый день без продувного ветра, чтоб женщины расконопатили двери, удалив из щелей газетные комки. После целого дня без дождя они охотно признают, что, ей-богу, бывают редкие и краткие просветы; к исходу сухой ночи после сухого дня мужчины и женщины дерзают даже признать, что дождик вроде как прекратился; но только детские умишки способны поверить, будто в самом деле воссияет солнце, сейчас, в ноябре, в преддверии постылой зимы.
— Надо ж, того гляди солнышко выглянет, под Благодарения-то. Как так? Никогда так не было…
— Солнышко хочет выглянуть и посмотреть… не пришло ли время для весны, — так интерпретировала сей феномен метеоролог из младшей школы на Сьюслоу-стрит, в галошах и с заляпанными грязью косичками. — Посмотреть: вдруг уже весну делать надо?
— Неа, — младший коллега, младше на целый класс и к тому же — мальчишка, имел нахальство спорить. — Не так! Ни-с-колышка!
— Понимаете, дождик иногда перестает дождить, а солнышко просыпается и, такое, говорит: «Вот и дождик шел-шел, да ушел… наверно, время для весны. Я лучше гляну, что да как».
— Неа, — упорствует тот, — все не так!
— И тогда, — продолжает она, игнорируя критику, — и тогда… — она делает глубокий вдох и расправляет плечики: сама уверенность, утомленная сомнениями, — …солнышко э-ле-мен-тайно, украдкой так, выглядывает посмотреть, какое время.
— Нет. Это… просто… нет… не то. Ни-с-колышка!
Она пробует отмолчаться, понимая, что чрезмерная честь — удостаивать несмышленышей ответом, но гипнотизирующая убежденность в тоне коллеги интригует ее и превозмогает молчание. Замызганная метеоролог обнаружила дефицит доверия в рядах аудитории — слишком значительный дефицит, чтоб его э-ле-мен-тайно игнорировать.
— Ладно, умник! — снисходит она до него. — Сам тогда скажи, как может быть солнышко, когда почти Благодарения?
Умник, носатый, лопоухий скептик в заклеенных липкой лентой очках и противно шуршащей непромокаемой курточке «Нилагло», поднимает глаза и суровым взглядом обводит весь семинар, взирающий на него со скрипучей карусели. Они ждут. Давление нарастает. Третьего не дано: он слишком часто открывал рот, и теперь вынужден либо заткнуть за пояс предыдущего оратора, либо заткнуться сам. И ему потребуются аргументы убойной силы, чтобы порушить девчонкины выкладки: мало того что она испекла такую вкусную и ладную теорию и еще у нее есть ярко-красная «фрисби», которую девочка бросает и ловит с непредсказуемыми интервалами; к тому же она задавака-второклашка! Он покашлял и, дабы сократить разрыв, призвал на помощь авторитет:
— Мой папа сказал вчера вечером, мой папа сказал… что таперича будет охрененно чистое небо, когда оно так охрененно расчистилось.
— Фигня! — Она была не из тех, кто вот так просто сворачивает спор. — Но как так?
— Потому что — папа сказал, что… — Он помедлил, насупил брови, припоминая довод во всей красоте словесности и тем самым нагнетая напряжение, убийственно выбирая момент: — Потому что… — Его чело прояснилось: заветная формула разом вынырнула из глубин памяти: — Потому что этот упертый Стэмперский выводок наконец прогнулся, вот почему! — выпалил он бортовым залпом. И вторым бортом: — Потому что этот долбаный Хэнк Стэмпер без-усов-но отозвал контракт с «Тихоокеанским лесом Ваконды»!
И в тот же миг солнце вынырнуло из тины туч, пронзительное, проникновенное, свеже яркое, и озарило детскую площадку льдисто-белоснежным сверканием. Не говоря ни слова, девочка развернулась и пошлепала галошами к качелям, прекрасно понимая, как утерт ее носик. То была огромная потеря престижа, однако же как спорить с противной стороной, когда явился ее главный свидетель, и он же судья? Нет, ей пришлось склониться перед доказанной истиной: солнышко показалось, потому что Стэмперы капитулировали, а не потому, что оно заподозрило раннюю весну.
Хотя на самом деле в воздухе густо пахло весной. Пожухшие, распластанные кустики одуванчиков пробудились под этим заботливым солнышком и умудрились распушиться новым цветом. Побитая трава воспрянула вновь. Луга огласились песнями трупиалов. А к полудню второго недождливого дня город так напитался теплым, парным дыханием орегонской весны, что даже взрослые признали присутствие солнца.
Солнце старательно сушило слякоть, набравшуюся за его недолгий отпуск. Крыши парили. Стены парили. Железнодорожные шпалы, брошенные в бурьяне, парили бурно. Над Шведским Рядом, близ Нагамиш-стрит, где обитали рыбари в своих убогих лачугах, голых и изглоданных, сирых и насквозь сырых, вознеслось такое облако шипящей серебристой дымки, что весь Ряд, казалось, был пущен на дым пожаром, что распалился от этого неожиданно нагрянувшего ноябрьского солнца.
— Охренительная погодка, правда? — сказал Главный по Недвижимости, бредя по Южному проулку, накинув плащ на плечи, в обществе брата Уокера из Первой Святотроицкой Церкви Господа и Метафизики. Он набрал полные легкие оптимизма, выпятил грудь навстречу солнцу, словно цыпленок, сушащий перышки, и выдохнул: — Охренительная!
— Ах. — Брат Уокер был в невеликом восторге отданного конкретного эпитета.
— Я хочу сказать, — черт бы их побрал, этих святош, уж проходу нет, уж не разгуляйся в улицу и не моги сказать нормальным американским языком, — что подобного рода климатический феномен в конце ноября воистину… экстра… экстра-одинарен: один раз в жизни и случается. Не согласны?
Брат Уокер улыбнулся. Уже лучше. Кивнул.
— Господь милостив! — провозгласил он с убежденностью.
— Ну дык!
— Да, да, милостив…
— Хорошие времена на пороге, — дал свою экспертную оценку Главный по Недвижимости. — Выбираемся из чащи, скоро все переменится! — Он аж весь звенел радостью и облегчением. Он припомнил всех своих истуканчиков Джонни Красное Перо, что вырезал в последние недели: они все были так похожи лицом на Хэнка Стэмпера, что резчик едва не двинулся рассудком. Теперь всему этому конец. Самое время. — Угу. Цветущие луга за поворотом… теперь-то, когда все в своих правах.
— Да… Господь милостив, — снова ободрительно рек брат Уокер, и на сей раз добавил: — И неизменно справедлив.
Они брели дальше среди луж на тротуаре, делец земляной и коммивояжер небесный, волей случая — товарищи на час, в силу общности дороги и суждений о судьбе, греющие надеждой душу и грезящие о великих сделках меж атмосферой и сушей, звонкие и бодрые, ходячие Пики Оптимизма, мастера радужных воззрений… но все же лишь аматеры против того, кого они собирались проводить в последний путь.
Лилиенталь в своем бюро изучает старые снимки и наносит последние штрихи, чтоб этот конкретный родной и близкий выглядел естественно, как живой. Он хочет, чтоб в ритуале все было исключительно естественно и гладко, так, чтоб родне и в голову не пришло оспорить счет. Счет же раздут изрядно, чтоб покрыть убытки от вчерашних жалких похорон этого убогого Уилларда Эгглстона и старого бедолаги пьяницы, что собирал дранку; старика, в его хижине и без дыхания, нашел лесник — и привез в город, ибо коронер обязан исследовать подобные смертельные находки, даже при том, что у бедняги не было никого в этом мире, и пролежал он неделю… Вот Лилиенталь и старается, не щадя сил, над этим конкретным родным и близким — отчасти искупая, отчасти окупая обращение, оказанное им тому, вчерашнему куску протухшего мяса…
В своей хижине на плесе Индианка Дженни сидит на своей раскладушке в позиции, максимально возможно (для Дженни) приближенной к полному лотосу. Она занялась медитацией давно — сразу, как получила известие о несчастье. Тело затекло, она проголодалась и подозревает, что под ее юбкой обосновалось целое семейство уховерток. Но она сидит, недвижно, и пытается направить свои мысли в русло заветов Алана Уоттса [97]. И не то чтоб она по-прежнему надеялась решить свои проблемы таким методом; по сути, она все больше время тянет; не хочет идти в город и слушать очередные известия. Которые, как она поняла, узнав о происшествии в верховьях, не могут быть хорошими… и она даже не знает, что больше ее расстроит: весть о выздоровлении этого Генри Стэмпера или о его смерти.
Она закрывает глаза и удваивает усилия, направленные на безмыслие, или почти безмыслие, или, по крайней мере, на немыслие о таких неприятных вещах, как ноющие бедра, Генри Стэмпер и уховертки…
В «Вакондском гербе» Род поднимает взгляд от газеты, смотрит на Рэя: тот заходит на посадку в комнату, резвый-окрыленный, на щеках румянец, к груди прижимает пухлые зеленые пакеты.
— Надеваю смокинг… бабочку надел! — Рэй сбросил свой груз на кровать. — Рыба и суп, дружище Родерик, рыба и суп нынче вечером. И бабки! Тедди расплатился, почти за два месяца. Жаль, бедный малыш Уиллард не разделит нашу радость. Он ведь так извелся из-за нашей маленькой просрачки со счетом за химчистку. Жаль, жаль, Уилли: пару дней всего-то и не дождался — и было б тебе счастье. — Он тем же танцующим шагом подскочил к шкафу. — Знал бы ты, как мои руки истомились по старому топорищу, как занемели мои артрозные пальчики. Иди к папочке, крошка.
Род смотрел с кровати, как Рэй вытаскивает из-под шкафа гитарный футляр. Отложил газету, но, несмотря на весь бурный оптимизм Рэя, решил не упускать из виду объявления «приглашаются музыканты».
— Ты чего такой суетной? — спросил он Рэя, приступившего к настройке инструмента. — Эй! Тедди наконец согласился отстегивать нам побольше?
— Неа. — Тынь-тынь-тынь.
— Весточка от дядюшки-толстосума? А? Или из Астории от Ронды Энн? Черт, если ты с ней…
— Ни-ни-ни-ни… — Тынь, тынь, тынь-тынь. — Крошка! От перемены погоды у тебя так струны скрючило, что ли? — Тэ-энь, тэ-энь.
Род завалился на бок и окунул газету в поток солнца, рушивший плотину пыльных штор. Вернулся к объявлениям.
— Если ты свои дрова строишь, чтоб вечером полабать, — можешь отрастить еще две руки и прихватить также бас. Потому что я с этим завязал. Достало… десять баксов за ночь, и никаких чаевых за месяц. Я так не играю — что и сказал Тедди.
Рэй оторвался от настройки, ухмыльнулся до ушей:
— Парень… Знаешь, как сделаем? Ты бери всю десятку, а я чаевыми обойдусь. Потому что… вот что значит верный, настоящий друг, вроде меня. Идет?
Ответа из-за газеты не последовало, но в молчании сквозила подозрительность.
— Так идет, о'кей? Потому что, скажу я тебе, Родерик… Потому что ты не держишь уши по ветру, а палец на пульсе. Потому что будет и чай, и кофе с шоколадом, и фарт стоит, и башли будут. Поезд следует до станции «Нэшвилл» [98] без остановок. Хо-хо! Не знаю, как ты, тухлый ты нытик, а я намерен сорвать большой куш. Громадный. Усек?
Пессимист за газетой хранил молчание, усекая лишь, что в последний раз, когда Рэй ворвался в номер отеля таким же окрыленным и радостным, этот придурок доехал на своем поезде не до станции «Нэшвилл», а до станции скорой помощи, вонючей и убогой больнички где-то на задворках Олбани, или Корвалиса, или где-то в той степи, со шлангом во весь свой лягушачий рот, до того заглотнувший горсть нембутала.
— Вставай, парень! — заорал Рэй. — Встряхнись. Бери свою машинку — и зададим жару. Хвост пистолетом, выйди из тени, спакуй свои проблемы в мусорный мешок… — Чэн-н: до. Чон-н. Фа-мажор, соль-септ, соль-мажор, — потому что, парень… — Чэн-н: снова до — и: — «Неба синь мне сияет… неба синь, сколько глаз хватает…» [99]
— Ну, на день-два… — из-за шуршащей газетной гряды повеяло холодным голосом, нагоняющим тоскливую облачность грядущего грозового фронта. — Один-два паршивых денька — и под каким, на хер, небом мы окажемся?
— Валяй-валяй! — Рэй усмехнулся. — Сиди и разлагайся под своей газетой. А этот парень, который перед тобой, будет сегодня в ударе, ажуре, лазури и глазури! Отсюда — и далее везде. И нынче ночью старая «Коряга» озарится радостью и ликованием, отвечаю. Потому что, друже, — чэнь-тинь-тинь, — «неба синь, ла-ла-ла, куда ни глянь…» — ми-ми-ми!
В «Коряге» же Тедди взирает на небесную синь сквозь свои холодные неоновые вензеля и имеет несколько иное мнение касательно внезапной перемены погоды… Голубые небеса бару не в барыш. Дождь нужен, чтоб загнать питухов на насесты у стойки; а в такие дни людишки лимонад хлещут. Нужен дождь, мрак и холод… Вот когда страх-то подступает, вот когда дурни зенки заливают, со страха великие.
Он озаботился на предмет дурней и их дрожи с того самого момента, как Дрэгер, подмигнув, поведал ему, что накануне Хэнк Стэмпер позвонил и сказал: «паршивой игре конец».
— «Паршивой игре», мистер Дрэгер?
— «Всей этой чертовой паршивой игре», как дословно Хэнк сформулировал. Сказал: «Раз уж такой оборот». Тедди, он просто понял, что в срок не уложиться ни при каких обстоятельствах. Оборот… — Дрэгер усмехнулся не без гордости. — Говорил же я, что мы покажем этим дуболомам, нет?
Тедди в ответ зарделся и что-то проквакал-продакал, польщенный тем, что Дрэгер выбрал его в конфиденты, но, с учетом картины в целом, весьма огорченный тем, что всей игре конец. Эта война со Стэмперами, может, и всему городу горе, но его кассе — определенно звонкая радость. И этого звона ему будет не хватать…
— А вы что думаете дальше делать, мистер Дрэгер? — И еще больше будет ему не хватать этого могущественного, мудрого и прекрасного отдохновения от дурней-завсегдатаев. — Обратно в Калифорнию, наверно?
— Боюсь, так. — Культурный и культивированный голос Дрэгера был воистину сладостной интерлюдией — разумный, спокойный, добрый, но не жалостный, как у всех прочих. — Да, Тед, сейчас отправлюсь в Юджин, подвязать кое-какие концы, потом вернусь отметить Благодарения с Ивенрайтами, а далее… назад, в теплые края.
— Все ваши… все заботы разрешились?
Дрэгер усмехнулся через стойку, выложил пятерку за свой «И.У. Харпер».
— А что, Тедди? Сдачу оставь. Кроме шуток, разве ты не находишь, что все заботы разрешились?
Тедди раболепно кивнул: он всегда был уверен, что Дрэгер покажет этим дуболомам…
— Думаю, да. Да. Уверен, мистер Дрэгер… вся эта заварушка, все разрешилось.
Теперь же, спустя день, Тедди уже не был так уверен. Затишье в бизнесе, неизбежно сопровождавшее радость горожан, еще и не начиналось; стартовать оно должно было, по разумению Тедди, с самого испития победной чаши прошлой ночью. Но бизнес его процветал, а не чахнул. Сверившись со своими отметками в голове и прикинув индекс «Кварт на рыло», он обнаружил, что средний уровень прошлой недели перекрыт почти на двадцать процентов. И хотя индекс «Рыла/кубофут-час» был лишь предварительным, ждал пика сегодняшней ночью, вся прочая статистика предрекала изрядное столпотворение. При той интенсивности, с какой мужики уже заваливались в бар, можно было ожидать, что к ночи в «Коряге» пустого места не останется.
Но, в отличие от Рэя, Тедди слишком хорошо знал своих клиентов, чтоб верить, будто бар наполнится радостью. Или триумфальным ликованием. Тедди знал, что для наполнения бара требуются основания посущественней. Особенно при такой отвратительно хорошей погоде. Был бы дождь, гнусил он себе под нос, разглядывая свой неон, жухлый и безжизненный в сиянии солнца, я б еще понял. Был бы дождь, и мрак, и холод — я бы понял, что их сюда согнало, но при такой погоде…
— Тедди, Тедди, Тедди… — Мозгляк Стоукс за столиком у окна щурился на солнце, — Нельзя ли чем-нибудь занавесить это ужасное солнце?
— Прошу прощения, мистер Стоукс.
— Шторой или чем-то подобным? — Он выкогтил на свет свою костлявую стариковскую лапку. — Для защиты усталых старых глаз?
— Прошу прощения, мистер Стоукс. Когда начались дожди, я отправил шторы на чистку в Юджин. Я и помыслить не мог, что солнце снова покажется, совершенно невозможное дело. Но давайте попробуем… — Он повернулся к ящику с тряпками на стирку, за стойкой; отражение Мозгляка в зеркале пусто щурилось, следя за ним. Тупые старые глаза, вечно выискивают, на что бы похныкать… — Возможно, удастся приколоть вот это и кое-как задернуть.
— Вот-вот, и займись, — Мозгляк вытянул шею, косясь на улицу. — Нет. Погоди. Лучше, пожалуй, не надо. Нет. Я должен быть уверен, что не пропущу его, когда он поедет на кладбище…
— Кого, мистер Стоукс?
— Не важно. Я просто… здоровье не то, чтоб на похороны ходить — мои легкие и все прочее — но я хочу посмотреть на процессию. Отсюда. И я переживу солнце. Наверно, надо просто…
— Как скажете.
Тедди вернул полотенце в ящик, снова глянул на тощее отражение. Мерзкая старая мумия. Тупые древние глаза, холодные, как мрамор; и злобные притом, по-глупому. Глаза Мозгляка Стоукса не занимало ничто, кроме непогоды и невзгод, поэтому ничего таинственного в том, что он торчит здесь в такой славный денек; за всю свою никчемную жизнь он не видел ничего, помимо страха. Но остальные, все эти остальные…
— Тедди! А ну засунь свой маленький розовый зад в седло и включи копыта! Трубы горят и зовут! — И он беззвучно рысил по бару, неся свой маленький розовый зад, заключенный в тесные черные брючки, по направлению к драфтам, у которых уж потрясала пустыми кружками толпа потных шатунов в шортах. «Да, сэр, что угодно, сэр?» Так что же все эти остальные? Вроде и никакого страха не клубится над их дурацким счастьем. Не гуще, чем обычно… Что ж согнало сюда этих олухов, точно скотину, гонимую в хлев грозой? В такой-то кристально ясный день? Неужто его взлелянные Уравнения и Формулы Человека, основанные на многолетнем изучении зависимости между внутриглоточным импортом алкоголя и общим валом страха, оказались все-таки несовершенны? Ибо какой же лютый страх таится под их шумной радостью и триумфом? Какая же буря, достаточной для барности бальности и шквальности, разразилась под этим голубым небом и золотым солнцем?
Ивенрайт, тяжело дыша в зеркало ванной, ловит себя на вопросах, во многом сходных с размышлениями Тедди, только что без метафор: Почему я не рад тому, как оно все у нас получилось? — сооружая узел-переросток на своем галстуке, чтоб прикрыть отсутствие пуговицы на воротничке. «Бог мой! Черт! Блин!» — Но чем же я недоволен?.. — и яростно теребит воротничок.
Он ненавидел белые рубашки, никогда не любил, он и на самые важные сборища-разборища-толковища, мать их, не нацеплял на себя этой дряни — не перышками яркими птичка поет! — и он не понимает, почему нельзя высказать те же аргументы припудренному трупу! У его жены иное мнение: «Может, бедному Джо Стэмперу и плевать на твою синюю рубашку в веселенькую полосочку, но я не хочу выглядеть на похоронах хуже покойника!»
Он спорил, но уступил резонам супруги, порылся в шкафу, отыскал ту рубашку, в которой был на свадьбе — и обнаружил, что хренов воротник усел на добрых два, к чертовой матери, дюйма.
— Господи, мамочка, — окликнул он жену, выглянув из-за двери ванной, — какой дрянью ты стирала эту хрень, что она так скукожилась?
— Твою белую рубашку? — откликнулась жена. — Да она и воды-то не нюхала с самой первой годовщины нашей свадьбы, пижон. Помнишь, когда ты напился и решил, что если человеку так весело, то не надо ему этой гадости, — и швырнул ее в пунш.
— Ааа… ну, коли так… — Он сник, снова принялся теребить ослабленный узел. Так почему ж я не рад тому, как все обернулось?
Симона же, напротив, похудела на пятнадцать фунтов, те самые, которые всегда обещала себе сбросить (нестрастные недели ввергли ее в достаточную бедность, чтоб сдержать обещание), оглядывается через плечо на отражение голой попки в треснутом зеркале во весь рост на двери гардероба, и задается вопросом: а не лучше ли она смотрелась греховной пышкой, нежели праведной шваброй? Что ж, трудно сказать, наголо-то; может, в новой одежде — старые туалеты висят на ней старыми страхолюдными мешками! — может, если удастся скопить на эту новомодную коротенькую штучку и…
Она оборвала раздумья. Сунула руку в шкаф, снова проверила заветную пустую пачку «Мальборо», избегая глядеть в зеркало, пытаясь отрешиться от мыслей об одежках; никакого проку в этих мыслях, одна только досада, когда вспоминаешь, как кошмарно смотришься в этих ненавистных тряпках. Так зачем терзать себя, облизываясь на тысячефранковый торт, когда за душой всего шестьсот франков? Но ей нравились изящные вещички. А собственный вид в старой одежде внушал такое отвращение, что в своей комнате она часто раздевалась вовсе, только б не видеть в зеркале это чучело. А теперь, теперь, похоже — она повернулась, всем фронтом отражая нападки отражения, голова склонена, бедро вперед — даже это тело — если только не эта трещина всему виной — уж больше не отрада для глаз! Все плохо. Кости… выпирают. Тело… да его почти не осталось… Мне нужны деньги…
Симоне оставалось радоваться лишь тому, что Пресвятая Мать укромно законсервирована в серванте и не ведает о порочных желаниях, что могли бы Ее огорчить; бедная Дева, сколько ж боли ей от этих желаний! Но порой просто невозможно не возжелать, черт возьми, что-нибудь такое миленькое, хоть одну вещичку, которая будет к лицу… просто несправедливо, когда женщине приходится терпеть двойное унижение — и одежда велика, и тла мало.
Солнце сияет. Леса парят. Дятлы задорно долбят разомлевшие дубовые стволы. Мужчины распрямляются, женщины загружают свои стиральные машины в этих маленьких прибрежных городках. Но в Ваконде чувствуется какой-то дегтярный привкус в медовом аромате (и вне Ваконды, вверх по реке, в Стэмперском сарае…) и видится какая-то клякса на солнце. Даже Верзила Ньютон, который сиганул в дренажную канаву и плескался в воде, как влюбленный финвал, когда бригадир сообщил ему, что Хэнк Стэмпер наконец-то выбросил белый флаг… даже этот накачанный до взрослости ребенок, до последней унции мозжечка убежденный в том, что нет у него врага злее Хэнка Стэмпера, ликовал все меньше и меньше. Напиваясь в «Коряге» все больше и больше.
Верзила не всегда был верзилой. В тринадцать его звали Беном, Бенджамин Ньютон, и был он обычный паренек, нормального роста и рассудка. Но четырнадцатилетие вытолкнуло его темечко за отметку в шесть футов, а пятнадцатилетие — до шести футов и шести дюймов, потеснив рассудок до двенадцатилетнего статуса. К тому времени он обзавелся кое-какими наставниками, которые вполне могли претендовать хотя бы на долю славы в блестящей карьере Верзилы. Эти наставники, старшие товарищи — дядюшки, кузены, отцовские друзья по работе — посвятили немало времени тренировкам большого малыша. Много времени на тренировки и массу времени — на общее воспитание. И достигнув полного своего роста, он был таким воспитанным, что, не смея возражать взрослым, уверился не меньше их в своей роли — роли буйвола и грозы лесов, тяжеловеса с бронированным лбом, который прошибет любую стену на своем пути. И когда он достаточно освоился в этой роли, искрошив некоторое количество кирпичей, стены сделались слишком застенчивы, чтоб заступить ему дорогу. Теперь же, едва-едва обретя избирательное право, он видел перед собой пустую и унылую буйволиную тропу, на которой уж не было никаких стен и некуда приткнуть рога. Он заливался темным пивом в «Коряге» в раздумьях о грядущих годах и задавался вопросом, почему наставники, хлопавшие его по спине и оплачивавшие ему пиво, не предупредили об этом неизбежном бесстенном дне.
— Лепота на лопате! — Лес Гиббонс, один из созастольщиков Верзилы, вскочил со стула, преисполненный чувств и «Севен Краун». — Все зашибись. А сказать совсем по правде, все зашибись как зашибись как… — Он запрокинул стопку, опорожняя до капли, и помотал головой, изыскивая возможности демонстрации своего восторга. Решил, что единственный способ дать понять, как ему «зашибись», — расшибить обо что-нибудь стаканчик. Примерился к орлу на настенных часах «Анхейзер-Буш», поверх чучела лосося, и угодил точно в рыбий глаз, обдав стеклянными брызгами и рыбьей чешуей столик с туристами в охотничьих костюмах. Они было запротестовали, но Лес пресек их возражения стальным взглядом: — Круто! — каркнул он. — Мне зашибись! У меня крылья режутся!
Верзила едва-едва заставил себя поднять голову и поглядеть на новоявленную птичку. А поглядев, не стал утруждать себя комментариями. Ой-ой-ой, если этот Гиббонс — самый крепкий кирпичик, который может предложить истосковавшимся рогам вся эта толпа, то будущее чертовски печально. Ладно, к черту… Что делать парню… когда утрачен смысл бытия и мордобоя? Когда не тянет ни жениться, ни дружиться ни с кем, а тянет только лишь набить одну конкретную морду? А это конкретное лицо попросту сфинтило-свинтило? Верзила заскрежетал зубами: Стэмпер, черт тебя, как ты мог оказаться таким нечутким, засранцем, что сдался раньше, чем наставнички подготовят мне замену?
(…Выше по реке, в сарае, Хэнк слышит, как тянется к нему голос Вив из дома. Она готова к отбытию, торопит. Он встает, отпускает старую рыже-костлявую собаку, которой лечил ухо. Псина отряхивается, энергично хлопая пыльными ушами, поспешно ковыляет из полумрака сарая на солнечный свет. Хэнк затыкает пробкой бутыль с креозотом, ставит ее на полку с прочими ветеринарными снадобьями. Он вытирает руки о штаны, подхватывает куртку, выходит из задней двери сарая, спускается к прчалу. Яркое солнце шибает в его засараенные глаза, ослепляет на миг. Он останавливается, смаргивает, натягивая спортивную куртку, думает: «Блин… небось старина Джоби порадовался бы, увидев, какой у нас славный денек для его похорон».)
— Да, милостив, — возобновляет беседу брат Уокер. — Милостив, справедлив, и честен… вот он какой, Бог. И вот почему я не сражен смертью брата Джо Бена. Опечален, поймите меня правильно, мистер Хотдог, но не сражен. Ибо чувствую, что самому Господу понадобилась помощь Джо, чтоб вразумить Хэнка Стэмпера, чтоб он увидел Свет, так сказать. Вот почему, как я говорил утром этой маленькой женщине: «Я не могу быть слишком сражен смертью бедного брата Джо Бена, хотя нам всем будет его не хватать… ибо он явился орудием, орудием».
— И большого калибра! — воодушевился Главный по Недвижимости Хотвайр. — Это вы прямо в яблочко попали. Сам-то я никогда не был особо близко знаком с Джо, но по всему видать: личность масштабная и светлая.
— Да-да, орудие.
— Надежный, честный, прямой парень.
Беседа снова увяла, и поход продолжался в молчании; брат Уокер предвкушал похороны. Он знал, что соберется немало адептов Веры, и они потребуют, чтоб ему дали слово, доброе слово о Брате-в-Вере Джо Бене, после преподобного Томза. И от перспективы выступления перед этими полированными скамьями, этими торжественно-траурными костюмами, при органе, драпировках, при всей этой плюшевой пышности традиционной религии, он робел и восторгался, как школьница. Конечно, и шатер может быть Домом Бога, не хуже любой иной обители, и поскольку он разделял Веру — которая не разделяла пристрастий к безвкусным шоу скорби, — он обязан был хмуриться на старомодные христианские похороны. Но как бы он ни хмурился, в душе он всегда радовался, когда кто-то из родичей усопшего настаивал — а они непременно это делали — на том, что, при всем уважении к учению Веры, может быть, похороны следует все же, лишь ради внешних приличий, провести по обычному обряду. И при всей безвкусице и нарочитости этого грустного балагана, трудно отрицать, что с точки зрения акустики, подхватывающей Слово Божье, светло-серая драпировка Церемониального Зала Лилиенталя превосходила брезент. Да, безусловно, шатер мог быть не худшим Домом Бога, чем любой другой, но все же это лишь шатер.
(Ну разве не раздолье было бы для Джоби — толковать эти сигналы солнца? думал я, стоя там и глядя на небо… как бы он расцвел. Тут я услышал, как Вив снова окликает, и направился к лодке…)
Симона орудует иглой и ножницами — тщательно, но тщетно. Индианка Дженни вздыхает, расплетает ноги и со скрипом вытягивает их на раскладушке. О, она не закрывает свои проекты — тянется к книжке «В поисках Брайди Мёрфи» [100], валяющейся на полу хибары, — она просто вновь меняет подход…
В своем номере в отеле Род бросает чтение объявлений и неохотно расчехляет гитару, чтоб присоединиться к репетиции, затеянной его шебутным товарищем.
За озаренными солнцем каракулями неоновых труб Тедди прислушивается к нарастающему смеху и веселью, погружает свой аналитический лот в темный колодец, откуда выплескивает радость. Чего они теперь боятся? Ивенрайт капитулирует перед галстуком: ладно, белая рубашка — достаточная уступка… но только не эта удавка, и точка! Симона слышит звонок в дверь, спешит подойти, пока он не разбудил шестилетнее чадо; перед тем как выбежать из спальни, она с омерзением кутается в линялый шенильный халат и снова проверяет пустую сигаретную пачку. Верзила Ньютон допивает свое безвкусное пиво и заказывает по новой, томимый небывалым унынием…
(Переправившись через реку, к гаражу, я придержал лодку, пока Вив вылезала на берег, подобрав одной рукой длинную юбку и оберегая от грязи свои туфельки на высоких шпильках. Она прошла по гравию к гаражу, ждала там, пока я привяжу лодку и накрою мотор брезентом. Небо было чистым, и брезент мог бы не понадобится, но первое, чему учишься в этих чащобах сызмальства, — как не разомлеть на солнышке. «Никогда не верь солнцу дальше своей тени», — всегда говаривал старик. Поэтому я не пожалел времени на возню с брезентом, пусть мы даже и опаздывали малость. Я не торопился, все сделал как полагается, и пусть она постоит немножко…)
Главный по Недвижимости Хотвайр машет кому-то дальше по улице.
— Это ж Сис. Эй, Сисси, подожди-ка, — и они ускоряют шаг, нагоняя ее. Главный по Недвижимости берет ее за руку. — Ты уверена, что тебе стоит идти, Сисси? Так сразу после Уиллардовых?
Она сморкается под вуалью.
— Уиллард весьма уважал Джо Бена. Я должна пойти.