Порою блажь великая Кизи Кен
— Ли, ну не тяни же! Что ты хочешь…
— Просто послушай. Внемли мне! — Я нервно затянулся сигаретой. — Перебивая, ты лишь усложняешь мой слог… — Поблизости послышалась механическая возня. Какой-то пухлый Том Сойер завел пинбольный автомат подле моей стеклянной будки; лампочки истерически замигали, бахвалясь астрономическим счетом, циферки накручивались с прытью пулеметной ленты. Я заторопился. — Я продираюсь сквозь наш взлелеянный бардак. Время — около полудня, чуть меньше. В обители холодно — опять ты оставил открытым этот чертов гараж…
— Блин! Если б я не проветривал, ты бы вовсе с постели не вставал! Так на что ты решился? Что значит «наконец решился»…
— Стоп! Стоп-кадр! Я закрываю дверь, запираю на ключ. Мокрым кухонным полотенцем подтыкаю щель внизу. Проверяю окна, дотошный и загадочный, как кентервильский призрак. Затем открываю на полную кран газовой печки — не перебивай, просто слушай! — открываю все конфорки на этой замызганной — после тебя, кстати — кухонной плите. Вспоминаю про «вечный огонек» в колонке, иду в ванную — и молитвенно преклоняю колени пред дверкой, чтоб задуть огонь (пламя весьма ритуально сквозит из трех форсунок, рисуя ярящийся крест. Ты бы поаплодировал моей невозмутимости: я задерживаю дыхание, и… «Есть, стало быть, на свете божество, устраивающее наши — пффф! — судьбы». [19]) Затем, довольный содеянным, сбрасываю ботинки. Заметь: джентльмен до самого конца, — и ложусь на кровать, готовый отойти ко сну. Какие сны в том смертном сне… [20] Далее. Я подумал, что даже Гамлет, Псих Датский, не отказал бы сам себе в последней сигарете. Будь у этого чахлого рохли мое мужество или хотя бы мои сигареты. И вот как раз тогда — нарочно так не подгадать! — едва лишь призрачная длань возникла в маленьком окошке, чтоб бросить в щель открытку, меня домой зовущую… едва открытка та спорхнула на пол… я чиркнул зажигалкой — и все стекла вынесло к чертям.
Я ждал. Питерс хранил молчание и внимал свисту моей затяжки.
— Что ж. Все вышло, как обычно у меня: полный крах. Но в этот раз прогресс налицо, не находишь? Я-то не пострадал. Разве лишь обуглился немного, бровей-бороды лишился, но в целом — почти без потерь. Да, часы еще встали… Но, глянь-ка: снова тикают! Однако ж взрыв отбросил бедолагу почтальона прямиком в гортензии. Полагаю, ты без труда найдешь его останки, по возвращении с занятий, — истерзанные чайками… лишь сумка на ремне да синяя фуражка — все воспоминания о нем. Так! Тут прямо у будки — взбесившийся пинбольный аппарат, и я тебя по-любому не слышу — поэтому слушай ты меня. Спустя пару весьма мерзких секунд, в которые я пытался разобраться, почему не сдох, я встал и подошел к двери: какой кошмар! Помню, первой моей мыслью после взрыва было: «Что ж, Лиланд, ты все пустил на дым!» Мило, не правда ли? И вот — я нашел открытку. С нарастающим неверием я расшифровал мелкие, густые карандашные каракули. Что? Открытка из дому? Меня приглашают вернуться и помочь? Как кстати — учитывая, что последние три месяца я паразитировал на заработках чернокожего сожителя… И вот, стоя в ступоре, я услышал этот голос. «БЕРЕГИСЬ!» — рокочет этот голос, этот грозный приказ страха. «БЕРЕГИСЬ! СЗАДИ!» Я рассказывал тебе про этот голос. Старый и добрый мой приятель, возможно, самый старый и заслуженный член совета директоров моего мозгового треста. Истинный арбитр всех моих внутренних разногласий — его легко отличить от прочих ментальных директоров по-я тебе рассказывал, помнишь? — по властным, контрольно-пакетным интонациям заглавными. «БЕРЕГИСЬ! — гремит он. — СЗАДИ!» И я мгновенно оборачиваюсь лицом к нападающему. «БЕРЕГИСЬ! — снова кричит он. — СЗАДИ!» И я опять разворачиваюсь — безрезультатно. И снова, и быстрее, и опять — как волчок… И все без толку. А знаешь, почему так, Питерс? Потому что, как быстро ни вертись, удар в спину невозможно встретить лицом к лицу.
Я умолк на мгновение и закрыл глаза. Будка грохотала вокруг в какой-то анархии. Я отнял сигарету ото рта и глубоко вдохнул, надеясь успокоиться. Я слышал рупор на площади, хрипевший какими-то невразумительными инструкциями, и пулеметный треск пинбола. Но едва Питерс заговорил:
— Ли, может, дождешься меня… — я снова сорвался с цепи.
— Итак, исполнив этот маленький обрядовый танец… я стою у нашей исковерканной двери, и роковая карточка пляшет в моей руке. Я совершенно забыл, что собирался свалить прежде, чем почтальон вернется с подмогой, чтобы справиться о моем здоровье… К слову: полиция так и не нагрянула, но, пока я брился, прибыли ребята из газовой компании и перекрыли нам вентиль. Без какого-либо объяснения причин. Уж не знаю, то ли совпало так, что именно в этот момент они вспомнили о неуплате по счету, или же просто коммунальные организации обязаны тех, кто пользуется их услугами для неблаговидных целей, карать холодной тушенкой и зубовным дребезгом по ночам. Так или иначе, стоя там с этим исписанным клочком бумаги, зажатым меж моих бедных пальцев-фрикасе, и слушая звон в ушах — этак на десяток децибелов погромче, нежели собственно взрыв, — я заглянул в самые глубины своей души. Безусловно, унизительным было открытие, что эта картонка так меня зацепила, но и не менее того — удивительным. Ибо… да, черт: я думал, что нахожусь вне досягаемости когтей детства, знаешь ли. Я думал, что навсегда отгородился бетонной стеной от юных лет. Я был уверен, что нам с доктором Мейнардом удалось обезвредить прошлое — проводок за проводком, словно адскую машину. Я думал, мы прикончили и похоронили эту подлую бомбу, и она бессильна против меня. И, веришь ли: покуда я мнил себя свободным от прошлого — я даже не считал нужным прикрывать это направление. Так ведь? И все эти пируэты по команде «Сзади!» — все было всуе. Потому что все эти прелестные фортификации моей личности, так заботливо и затейливо возведенные на кушетке под чутким руководством Мейнарда, строились из того соображения, что опасность подстерегает меня в будущем, впереди — и все они оказались бесподобно уязвимы для малейшей угрозы с тыла. Усекаешь? И эта открытка, подкравшаяся сзади, застигла меня куда больше врасплох, нежели несостоявшийся суицид. Видишь ли, как бы ни шокировал меня этот врыв — он был громкий и потому осознан сразу, апокалипсис сегодня, здесь и сейчас. Но открытка — это удар по почкам из прошлого и исподтишка. Перемахнув через все обычные почтовые каналы, она пронеслась над меридианами лет и самыми зловещими пустошами былого, поросшими быльем, под пронзительный визг осциллографов и прочую музыку из научно-фантастических фильмов… пронзила немые тени и дымчатые клубы над иссохшими льдами… а теперь — наезд: ага! Неприкаянная хрустальная рука появляется над почтовой щелью, мгновение колеблется, будто химреактив, обреченный начисто раствориться, едва только мне будет вручено приглашение на встречу, назначенную на двенадцать (двенадцать? Ужель так много? Боже-боже!..) двенадцать лет до дня доставки! Черт! Есть, от чего голове пойти кругом.
Я не чаял ответа и не делал паузы, когда голос по ту сторону мембраны пытался вклиниться в мой маниакальный монолог. Рупор объявлял отправку, пинбол скрежетал и взвизгивал, лихорадочно накручивая бессмысленный счет, а я все говорил, трамбуя свои слова в телефон, не оставляя Питерсу ни мига тишины для встречных реплик. А точнее — вопросов. Наверное, я позвонил ему не столько из заботы о старом друге, сколько из потребности как-то озвучить свои мотивы — и отчаянного желания логически объяснить свои действия — объяснить, но не отвечать на вопросы. Вероятно, я подозревал, что даже самый поверхностный анализ выявил бы — и для Питерса, и для меня, — что никаких по-настоящему логических объяснений у меня нет, ни для безуспешной попытки суицида, ни для импульсивного решения вернуться домой.
— …Таким образом, эта открытка убедила меня, в числе прочего, в том, что дамоклов меч прошлого надо мной куда острее, чем можно было и помыслить. Подожди — и с тобой случится то же: в один прекрасный день получишь весточку из Джорджии и поймешь, как много долгов нужно раздать дома, прежде чем пускаться в вольное плавание.
— Сомневаюсь, что смогу раздать столько долгов, — сказал Питерс.
— Верно, у тебя другая картина. А мне нужно оплатить всего один долг. И одному человеку. Поразительно, сколько его призраков взбаламутила эта открытка: не меньше, чем шипов на его говнодавах. Грязная рубаха. Лапы в перчатках вечно скребут, скребут, скребут… то брюхо, то ухо… Малиновые губы, подернутые пьяной усмешкой. И множество других равно нелепых образов, есть, из чего выбирать, но всех ярче — вид его длинного, жилистого тела, ныряющего в реку. Голое, белое и крепкое, как ошкуренное бревно. Это — довлеющий образ. Видишь ли, братец Хэнк плавал в реке часами, тренируясь перед соревнованием. Час за часом он греб против течения, упрямо, настырно. И все время — на одном месте, в нескольких футах от пристани. Плавал бы в молоке — сколько б масла взбил! Но и так результат налицо: к моим десяти годам у него целая полка буквально сияла кубковым золотом. По-моему, даже национальным рекордсменом побывал, сколько-то там, в каком-то заплыве. Господи всеблагой! И всю эту светлую память мне вернула такая крохотная открытка — и с такой изумительной ясностью. Боже! Всего лишь открытка. Я в ужасе от мысли, что могло бы натворить полноценное письмо.
— О'кей. Ну и какого черта ты намерен добиться, вернувшись домой? Даже если ты, скажем, и сведешь какие-то дурные счеты…
— Разве непонятно? Оно и в открытке: «Наверно, ты уже подрос достаточно». Оно так всегда было: братец Хэнк держался передо мной как идеал, к которому положено тянуться, — и сейчас то же самое. В психолого-символическом плане, конечно…
— О да, конечно.
— Поэтому я еду домой.
— Чтобы дотянуться до психологического символа?
— Или его опустить. И ничего смешного! Теперь яснее ясного: пока я не поквитаюсь с этой тенью из прошлого…
— Бред…
— …я так и буду томиться своей слабостью, неполноценностью…
— Бред, Ли. У каждого есть своя подобная «тень» — папаша, или еще кто…
— …неспособностью ни на что, даже на отравление бытовым газом.
— …но они не мчатся домой ровнять себя под родичей или наоборот.
— Нет, я не шучу, Питерс. Я все обдумал. Слушай, мне безумно жаль бросать тебя в такой разрухе вместо жилья и все подобное, но я все обдумал и выбора нет. А ты — не мог бы известить деканат?
— О чем? Что ты подорвался? Что ты отправился домой сводить счеты с голым призраком своего брата?
— Сводного брата. Нет. Просто скажи им… что финансовые сложности и эмоциональное напряжение вынудили меня…
— Да ладно тебе, друг, ты же не всерьез.
— И постарайся объяснить Моне, ладно?
— Ли, погоди. Ты не в себе. Давай, я сейчас приеду…
— Уже объявили мой рейс. Время не ждет. Я вышлю тебе все, что задолжал, как только смогу. Пока, Питерс! Я намерен доказать, что Томас Вулф был не прав!
Я повесил голос Питерса, все еще протестующий, на рожки, и снова глубоко вдохнул. Похвалил сам себя за самообладание. Как замечательно я все уладил. Я ухитрился со всей добросовестностью остаться в рамках, невзирая на гнусные попытки Питерса извратить нашу систему и невзирая на декседрино-фенобарбовый коктейль, неизбежно вызывающий легкое головокружение. Да, Лиланд, старина, никто не посмеет заявить, будто ты не представил убедительных и исчерпывающих объяснений, вопреки всем досадным помехам…
Помехи же с каждой секундой становились все досадней и настырней; я понял это, едва нырнул из будки в вокзальную суету. Неуемный бутуз довел пинбольный автомат до полного лязго-лампочного оргазма. Толпа толкалась. Чемодан волокся. Рупор ревел, стращая тем, что, если я не поспешу, посадке настанет конец.
«Слишком мрачно!» — решил я и запил еще две фенобарбиталки водой из фонтанчика. И тотчас был подхвачен сумбурным водоворотом, что чудесным образом и очень вовремя доставил меня аккурат на посадочную площадку перед моим автобусом.
— Оставьте багаж и займите свое место! — велел водитель с таким нетерпением, словно только меня одного и ждал. Что оказалось чистой правдой: автобус был абсолютно пуст.
— Не сезон для путешествий на Запад? — спросил я, но водитель не ответил.
Шаткой поступью я прошел по салону в самый конец (где и стану лелеять почти полную неподвижность все почти четыре дня, снимаясь с места на остановках лишь ради походов по надобности и за колой). Я стоял, сдергивая с себя пиджак, когда вдруг дальняя дверь у кабины захлопнулась с пронзительным пневматическим шипением. Подпрыгнув, я обернулся на шум, но автобус стоял в ангаре и было так темно, что и водителя не видно. Я решил, что он вышел и закрыл за собой дверь. Запер меня тут в одиночестве! Внезапно заворчал двигатель, потом завыл, набирая обороты и ноты. Автобус тронулся, выползая из своего бетонного логова на полуденное солнышко, и накренился, переваливаясь через тротуар — чем окончательно уронил меня на сиденье. Давно пора!
Я так и не видел, чтобы водитель возвращался.
Фантасмагорический хаос движений и звуков, начавшийся еще в телефонной будке, ныне вздыбился вокруг меня во всем своем анархическом блеске и бурлеске. Словно ошметки моего прежнего бытия, подброшенные взрывом и флотировавшие над головой сколько-то часов, наконец стали оседать. Картины, воспоминания, лица… будто узоры штор на ветру. Перед глазами — пинбольный мерцающий грохот. В ушах — звон открытки. Живот крутит, как барабан стиральной машины, голоса ворочаются в голове, внутренний наставник рычит: «БЕРЕГИСЬ! ВНИМАНИЕ! ВОТ ОНО! НАКОНЕЦ-ТО: КРЫША ТРОНУЛАСЬ!» В ужасе я отчаянно вцепился в подлокотники.
В ретроспективе (то есть глядя отсюда, вот из этого перекрестка времени, где так удобно быть объективным и бесстрашным — спасибо чудесам современной повествовательной техники) я вижу этот ужас четко, но с трудом верю, будто он мог сколько-нибудь серьезно возникнуть из весьма банального опасения сойти с ума. Пусть в те времена и было довольно-таки модно претендовать на неизбывную боязнь за сохранность своей крыши, не думаю, что я сумел бы честно убедить себя в хоть какой-то обоснованности своих собственных подобных притязаний. Помнится, одним из видений, хороводом обступивших меня, пока я цеплялся за подлокотники, был сеанс в кабинете доктора Мейнарда. Я исповедовался ему с драматизмом обреченности: «Доктор… Я схожу с ума. Дом покосился, крыша сваливается. Это будто оползень какой!»
А он лишь улыбался, снисходительно и терапевтически: «Нет, Лиланд, ты — не наш клиент. Ты, как и многие прочие в твоем поколении, — потерянные люди для подобных убежищ. Для вас почти невозможно „сойти с ума“ в классической манере. Были времена, когда люди сходили с ума по-людски — так, что больше о них ни слуху, ни духу. Пропадали, как герои романтических книг. А ныне… — кажется, он даже позевывал, — ныне все слишком подкованные на предмет психологии. Вы слишком дружны со слишком многими симптомами безумия, чтоб оно подкралось совсем уж незаметно. К тому же у вас у всех талант спускать пары отчаяния через сопла изощренной фантазии. А ты… Ты — самый бесперспективный тип с этой точки зрения. Поэтому… ты можешь быть невротиком, сколько влезет, до конца своих дней, порой — и депрессивным; может, даже сподобишься на недолгую экскурсию в профилакторий в Бельвью… и на пяток лет платных сеансов тебя хватит точно — но, боюсь, ничего по-настоящему путного из тебя не выйдет. — Он откидывается в своем элегантном кожаном кресле. — Мне жаль тебя разочаровывать, но лучшее, что могу предложить, — кондовенькая шизофрения с элементарненькой галлюцинаторно-бредовой симптоматикой».
Припомнив эти мудрые слова доктора, я ослабил пальцы, вцепившиеся в подлокотники, и, потянув рычаг, откинул спинку. Черт! — вздохнул я. — Даже для дома скорби я — изгой. Вот ведь незадача. Безумие могло бы стать весьма удобным объяснением ужаса и извинением хаоса, отличным «пажом для порки», ответственным за душевный дискомфорт, занятной приправой к пресной каше серых дней… Но чудовищная незадача…
Но… с другой стороны, думал я, по мере того как автобус с сонным рокотом продирался по городу, никогда не знаешь наперед: вдруг безумие окажется не меньшей дрянью, нежели здравость ума? Наверняка над ним придется трудиться. И уж наверняка память хоть изредка да проскользнет мимо верного пажа для порки — и тем безжалостнее будут плети реальности, страха, душевных терзаний, крушения идеалов, мыслей о смерти… Можно всю жизнь скрываться во фрейдистских джунглях, выть на луну и плеваться проклятиями Создателю, но в конце, в самом конце концов, где расставляются все точки над гласными… будь уверен — прояснится как раз достаточно, и ты поймешь, что луна, на которую выл столько блаженных лет — не более чем желтый плафон на потолке, а Создатель — буклет, подброшенный «Обществом Гидеон» [21] в твою тумбочку. Да уж, снова вздохнул я, по хорошему счету, и безумие чревато теми же чрезмерными морями бед, ударами судьбы и томлениями плоти.
Я откинул спинку еще на щелчок и закрыл глаза, убеждая себя, что нет лучшего средства против обуявшего меня душевного раздрая, кроме как передать все рычаги моему фармацевтическому автопилоту, курс — на страну снов. Но таблетки, против обыкновения, халтурили. И в этом десяти-пятнадцатиминутном ожидании — ровная качка, звон, рокот автобуса, плывущего по городу, совершенно пустого, если не считать единственного пассажира на заднем сиденье, — я был вынужден заняться теми самыми вопросами, от которых столь умело уклонялся.
Вроде: «И какого хрена ты намерен добиться там, дома?» Я понимал, что вся эта смутная эдипова байда, которой я пичкал Питерса, «дотянуться или опустить», отчасти — правда… но даже если мне удастся так или иначе поквитаться — чего я надеюсь этим добиться?
Или вот еще: «Зачем вообще желать проснуться мертвым?» Если вся наша славная суета с рождения до смерти — единственная из доступных нам сует… если наш великий и чарующий Жизненный Полет — в любом случае столь краткая черточка в сравнении с эпохами минувшими и предстоящими, как можно брезговать хоть несколькими драгоценными мгновениями?
И — наконец — в-третьих: «А если жизнь — такая суета, зачем бороться?»
Эти три вопроса встали передо мной, будто три наглых шпанюка, что с ехидными ухмылками, уперев руки в бока, предлагают померяться силами — раз и навсегда. Первый и разрешение получил в первую голову: он был самым насущным, да и моя поездка дала определенные подсказки. Второй оставался без ответа несколько недель, покуда обстоятельства, сопутствовавшие вояжу, не сложились в новую головоломку. А третий и поныне стоит передо мной. Пока я свершаю новый вояж. В глубины памяти о былом.
И третий — самый крутой из этой шайки.
Потому я, не мешкая, приступил к первому. Итак, чего я добиваюсь, что намерен уладить, вернувшись домой? Что ж — себя уладить, себя любимого.
— Приятель, — говорит голос Питерса в телефоне, — себя не найдешь, сорвавшись с места. Это все равно как бежать прочь от берега, чтобы искупаться.
— Есть берег Восточный, есть берег Западный! — уведомляю я его.
— Чушь! — говорит он.
Оглядываясь на ту поездку (и глядя вперед, в нынешний вояж), я могу точно вычислить, что заняла она четыре дня (отстраненность, спасибо современной повествовательной технике, дает объективность перспективы — события с позиции настоящего момента видятся, словно в бесконечных отражениях двух зеркал друг в друге, и однако всякий образ меняется, — но возникает заковыристая проблема грамматических времен)… так вот, оглядываясь, я вижу вокзал, взрыв, салон автобуса, свой бессвязный монолог по телефону — все эти сцены разом, единым гобеленом, сотканным из событийных лоскутов.
— Что-то не так, — говорит Питерс. — Постой, Ли! Что-то случилось, черт возьми — что? Ты приехал в Нью-Йорк, чтоб узнать что? Но, дружище, это ж было год назад!
Сейчас я мог бы вернуться (наверное) и разгладить эти съежившиеся часы, разделить картины, выставить их в надлежащем хронологическом порядке (наверное — при терпении, решимости и правильных «колесах»), но точность — не обязательно искренность.
«Ли! — На этот раз мать. — Куда ты движешься? И движешься ли ты куда-нибудь?»
И хронологически верный отчет не всегда правдив (у каждой камеры — своя точка зрения), особенно если, положа руку на сердце, не можешь честно поручиться за педантичность своей памяти…
Жирный мальчишка у пинбольного аппарата ухмыляется мне: «Можно выиграть все — кроме последней, самой лакомой!» Он ухмыляется. На его футболке — надпись ДУЭЛЬ, трафаретными оранжевыми буквами с зеленой каймой.
Или не можешь педантично поручиться за честность своей памяти…
И мама проплывает мимо окна моей спальни — вечно и навсегда.
Кроме того, есть вещи, которые не могут быть правдой, даже если они действительно имели место.
Автобус притормаживает (я вешаю трубку, бегу к машине, подъезжаю к столовой кампуса) и снова дергается вперед. В столовой людно, но чинно. Люди отстраненные. Табачная поволока придает их лицам сходство с фотографиями под стеклом. Я вглядываюсь сквозь дым и вижу Питерса — он сидит за столом у сигаретного автомата, пьет пиво в компании Моны и кого-то третьего — тот уже уходит. Питерс, завидев меня, слизывает пену с усов, поражая мой глаз неожиданно розовым цветом своего негритянского языка. «Явление второе. Те же, входит Лиланд Стэнфорд», — объявляет он. Берет со стола подсвечник и театрально им салютует. «Ярись и помни Дилана Томаса!» — призывает он, а Мона говорит: «Ли, посмотри дома: может, уронил где-нибудь?» Она — сама доброта.
Я сообщаю им, что снова провалил экзамены. Питерс утешает: «Ерунда. Это все?» А Мона говорит: «На днях выпало повидаться с твоей матерью. Выпало».
— Угадай, — говорит Питерс, — кто был с нами? Он ушел, как раз когда ты явился. Все такой же голый.
Пинбол распирает миганием. Я слышу дыхание Питерса в трубке — сочувственное, терпеливо ждущее финала моего припадка. «Никому, приятель, — печально замечает он, — не дано вернуться домой».
Мне хочется поведать что-то о своей семье. Я сообщаю им: «Мой отец — сраный буржуй, а брат — козел!» — «Везет же некоторым!» — говорит Питерс, и мы смеемся. Мне хочется рассказать больше, но в этот миг я слышу, как в кафе входит мама. Я узнаю ее цокот каблучков по кафелю. Все оборачиваются, смотрят — потом снова возвращаются к питию кофе. Я не могу найти монетку, мама стоит, обводит взглядом портреты на стенах. Она касается пальцами своих черных волос, и мне вдруг становится больно смотреть на нее: она вся сияет косметикой. Она деловито подходит к барной стойке, кладет косметичку на один стул, куртку — на другой, сама садится между.
«И все же, приятель, чего ты добьешься?»
Я вижу, как мама берет чашку кофе… ее локоть покоится на стойке, пальцы обнимают чашку… вот она скрестила ноги под серой юбкой, ее локоть сползает к колену, она медленно разворачивается на круглом стуле. Я жду, пока локоть не опустится, а рука не погрузит чашку на замершую в ожидании платформу. Но вдруг мама видит нечто и так пугается, что роняет чашку. Я оборачиваюсь — но он снова успел исчезнуть.
Я прошу стакан воды. Его приносит почтальон; рупор призывает на посадку. Почтальон говорит: «Что ж, по крайней мере одного ты добьешься, вернувшись домой: узнаешь, правда это или нет». — «К чему бы это?» — недоумеваю я, но он убирается со сцены серией кульбитов. Я понимаю, что такая уж у него, у почтальона, система.
Разрывается телефон — этот кошмарный, тронутый плесенью патины священник, матушкин приятель, звонит мне из Нью-Йорка, доложить о случившемся. И поведать, как расстроило мою матушку известие о моем провале на экзаменах. И как ей было жаль, что она меня подвела. И как ему жаль. И как он понимает и разделяет мою безмерную скорбь, а засим предлагает вот какое утешение: все мы, все и каждый из нас, мой мальчик… узники своего бытия. Я возражаю в том смысле, что не больно-то это умно, и того менее — утешительно, но, когда я лежу в своей кровати и луна тушью тюля татуирует мое тело, я вижу эту картину: крохотная птичья клетка, похожая на хрустальный гроб, скользящая вверх по спирали, и моя мать — внутри, исполняет свой чахлый танец из заданных па, а клетка, огибая бетонную твердь, стремится к сорок первому этажу, где рельсы выпирают в пространство.
«Кто ее запер?» — кричу я, и снова врывается почтальон с открыткой в руке. «Весточка из тайного прошлого, сэр, — хихикает он. — Со-крытка!» — «Фигня!» — говорит Питерс.
Меня осеняет… что… если я столь же уязвим перед этим миром прошлого, как была она… то, наверное, любое возможное будущее отторгает меня — послушай, Питерс! — ибо я всегда знал, что обречен тянуться к воспоминаниям.
«Тоже фигня!» — говорит Питерс на другом конце провода.
«Нет, послушай. Эта открытка пришла как раз вовремя. Наверное, он прав. Наверное, я теперь Подрос Достаточно, понимаешь? Окреп Достаточно, чтоб предъявить права на солнце, которое у меня украли… Озверел Достаточно, чтоб заставить считаться со своими правами, даже если придется развеять по ветру привидение, отбрасывающее эту тень!»
Взбудораженный этой перспективой — а также настойчивыми гудками автобуса, которыми тот старался согнать в густой поток хайвея робкий молоковоз, загородивший нам путь на перекрестке, — я моментально выпал из забытья. Я был чертовски вял и выжат, но ощущение качки ушло. А ужас уступил место своеобразному томному оптимизму. Ибо что, если малыш Лиланд и впрямь подрос достаточно? Возможно ли такое? А? Хотя бы — по годам? А Хэнк — уже не тот юный лось. Много воды утекло с тех дней, когда он брал призы в своих заплывах. Я лишь вхожу в рассвет сил, а Хэнк уже миновал свой, миновал неминуемо! Так могу ли я вернуться и сразиться со своим прошлым за руины под фундамент будущего? Фундамент под обитель поуютнее? Бог свидетель, это стоит возвращения…
Молоковоз наконец нырнул в поток, и автобус вслед за ним. Я позволил глазам закрыться, а голове — снова откинуться назад; эйфория звенела во мне ясными тонами уверенности. «Что скажете на это, ребята? — поинтересовался я у тех, кто стоял в своих тенях поблизости. — Есть ли у малыша Лиланда какие-нибудь шансы против этого неотесанного чурбана, что бросил мне вызов из прошлого, чтобы снова уколоть своей усмешкой? Вправду ли есть у меня шанс отвоевать у него ту жизнь, что он похитил, ту жизнь, которая, как ведаем мы оба, была моей? Моей — по праву? Моей — по справедливости?»
Но не успел ответить кто-либо из моих друзей, сам призрак выполз из пучины зыбкого тумана и с головою окатил меня жемчужным пузырем, что градом рассыпал серебристую барбитуратную пудру. Все еще опьяненный самоуверенностью, я приподнялся с сиденья, чтоб бросить нависавшему надо мной ухмыляющемуся гиганту в свитере, номер 88 — «Куда ведешь? — Я пронзаю его самым роковым шекспировским взглядом, какой способны изобразить мои телячьи глаза: — Я дальше не пойду!» [22]
«Вот как? — ехидная усмешка играет на его губах. — Так значит, не пойдешь? Да черта с два не пойдешь! А теперь, дружок, прижми хвост и слушай сюда! Итак, ужель не слышал ты мой зов?»
«Нет твоей власти надо мною! — мой голос подрагивает. — Ничуть!»
«Ага, вы только послушайте! Пацаны, базарит он, что моей власти нету нифига над ним! Все слышали: нет моей власти над сим умником. Нет, видишь ли, Малой, лишь раз еще снесу твою я борзость, а после — истощусь терпеньем! А посему — живее, шевелись! И суетиться прекрати! Стоять спокойно! И идти ко мне!»
Наш юный герой, запуганный, смятенный и расстроенный до краха, трепещет, вжавшись в землю, содрогаясь всей своею протоплазмой. Гигант же тычет в этот жалкий сгусток носком шипованного башмака. «Вот блин — он блин и есть! Вы только гляньте, сколько грязи от него, ребята! — Он воздевает голову и взывает: — Соберите его совком, отнесите в дом и как-нибудь приспособьте к нашему делу! Вот блин!»
Из всех флигелей выпархивает свора родни. Их клетчатые рубахи, шипованные ботинки и мужественные фигуры изобличают в них ремесло лесорубов; схожесть черт указывает на принадлежность к одному семейному клану: у всех внушительные римские носы, волосы цвета мокрого песка, в коих играет ядреный северный ветер, и зелено-стальные глаза. Они прекрасны своей грубой красотой. Все, кроме одного — Самого Мелкого, чье лицо обезображено частым использованием вместо доски семейного дартса. Дротики — зазубренные, и плоть, истерзанная ими, свисает клочьями. Несчастный уродец поторопился — и, оскользнувшись, шлепнулся наземь. Гигант наклоняется, подхватывает беднягу двумя пальцами, дарит ласково-снисходительной усмешкой, какую приберегают для сверчка.
«Джо Бен, — терпеливо поучает гигант, — разве я не твердил тебе все время: „Поспешишь — людей насмешишь?“ Разве ты не знаешь, что если бежать впереди паровоза, то можно сбиться с колеи и отбиться от клана? Что люди скажут: Стэмпер, который то и дело плюхается на задницу! А теперь иди и помоги своим родичам собрать тряпками моего маленького братика, пока он не утек к сусликам в норы. Давай!»
Он ставит Самого Мелкого на землю и с нежностью смотрит, как тот семенит к месту уборки. «Славный дружище Джоби! — Хэнк улыбается преданному гномику, будто бы выдавая свое любящее сердце, что бьется под этой кондовой оболочкой. — Как здорово, что старик Генри не стал его топить, как остальных щенят в помете. Джо хорош уж тем, что над ним можно поржать».
К этому времени родичи уже сподобились собрать нашего истаявшего героя в полиэтиленовый мешок и потащили его в дом. В пути, пролегающем по живописной болотистой местности, храбрец превозмогает свой испуг в достаточной мере, чтобы вновь обрести некое человеческое подобие.
Дом предстает хаотичной грудой обрубков бревен, торчащих в небо; дверь можно открыть, лишь сунув бревно в огромную замочную скважину. На мгновение юный Лиланд сквозь стены прозрачного своего капкана различает опасность, подстерегающую в просторной зале — волкодавы разгуливают меж колонн из вековых елей. На рукоятках двуручных секир, воткнутых прямо в колонны, небрежно развешаны заскорузлые шерстяные куртки. Затем дверь захлопывается, гулкое эхо гуляет в далеких сводах — и снова все погружается во тьму.
Это великий Замок Стэмперов. Он был возведен во времена Генриха (Стэмпера) Восьмого, и на протяжении столетий являл собою бельмо в глазу любой законной власти в этих землях. Даже в самую убийственную засуху здесь слышится капанье воды, а лабиринт затхлых коридоров наполнен неизбывным кваканьем слепых жаб. Этот звук прерывается лишь грохотом обрушения какого-нибудь брошенного флигеля, и целые колена клана сгинули без вести в хитросплетениях ходов.
Здесь царит абсолютная монархия, и никто, даже наследный принц, и шагу не ступит без дозволения Великого Государя. Хэнк идет в голову процессии родственников и, сложив ладони рупором, взывает к августейшему монарху:
«А! Па!»
Этот рев рокочет в чернильном мраке, с треском разбиваясь о деревянные стены. Он орет снова — и на сей раз вдали загорается свеча, выхватывает из темноты сначала корявый профиль, а потом — и весь страхолюдный образ старого Генри Стэмпера. Он восседает в кресле-качалке в ожидании своего столетия. Его ястребиный клюв неторопливо поворачивается на звук сыновнего голоса. Его ястребиные глаза пронзают сумрак. Он громко кашляет, отплевывается тлеющими угольками, шипящими в замковой сырости. Снова кашляет и говорит, вглядываясь в полиэтиленовый мешок.
«Ну чо… эй, кутята… хи-хи… чо это там за хрень? Чо на этот раз в речке плавало, а? Вот вечно вы всякое барахло в дом тянете!»
«Да мы его не то что вытянули, па. Скорее выманили».
«Да рассказывай! — Он подается вперед, проявляет больше любопытства. — Какой мерзкий отброс… и что б это могло быть? Приливом прибило, что ли?»
«Боюсь, отец, — Хэнк, понурив голову, елозит башмаком по полу, терзая шипами белую сосну, — что это, — он скребет брюхо, сглатывает, — сын твой младший, Лиланд Стэнфорд».
«Проклятье! Я говорил тебе, и повторял несчетное число разов: я не желаю никогда! слышать в этих стенах имя этого лишенца! Фу. Невмочь и слышать мне о нем, не говоря уж лицезреть! О господи, сынок, как мог ты дать промашку столь жестокую?»
Хэнк подступает к трону: «Па, я знал, что творится у тебя на душе. И сам чувствовал то же — а может, и того похлеще. И тоже не хотел бы слышать о нем до самой что ни на есть гробовой доски. Но я не вижу выхода из ситуации, в которую мы вляпались».
«Какой такой ситуации?»
«С работой».
«Ты хочешь сказать…» — Старик ловит ртом воздух, заламывая руки в невольном ужасе.
«Боюсь, что так. Мы дошли до края, старик, до самого дна. Знаешь, оставив Джо Бена, мы уже скребли по дну бочонка. Поэтому, сдается мне, выбора у нас не было, па…» Он ждет, скрестив руки…
В предгорьях прерывистым сном спят вороны. Дженни вышивает свою жизнь игрой нужды, одиночества и чарующего невежества. В старом доме дискуссия по поводу идеи Джо Бена связаться с родичами из других штатов вдруг прерывается требованием Орланда ознакомиться с бухгалтерией. «Я принесу», — вызывается Хэнк и выходит на лестницу… радуясь возможности хоть на минуту вырваться из этого суматошного бедлама…)
Генри брезгливо пялится на юного Лиланда, который из пластикового пакета приветствует своего досточтимого папашу помахиванием немощной лапки. Генри качает седовласой головой.
«Итак. Вот оно как, значит? Дожили, значит… — Тут, распаленный внезапной яростью, он тяжко поднимается из кресла и тычет тростью в родичей, толпой холопствующих у трона. — А разве я не говорил вам, ребята, что оно так обернется? До посинения твердил: „Пошлите куда подальше своих сестриц, кузин и все такое, и притащите толковых баб со стороны для улучшения породы!“ Меня тошнит от вида таких рохлей и полудурков, в которых вы выродились. Нельзя нам жить одним кровосмешением, как стая куцехвостых дворняг! Семья должна быть здоровой и крепкой, и ее устои надо укреплять! А слабаков я не потерплю! Никак не потерплю! Вот пример того, как я сам сломал эту гнилую фишку — Хэнк, мой мальчик…»
Его лицо на мгновение замерло, и взор вновь озарил остатки Лиланда в пакете, но затем стоические черты скривились унижением. Он упал обратно в качалку, тяжело дыша и хватаясь за измученное сердце. Когда припадок прошел, почтительно заговорил Хэнк:
«Я знаю, как все было, Па. Я в курсе, как он отнял у тебя молодую и верную жену, отнял своей хворостью и хныканьем. Но вот что я себе подумал, когда понял, что нам придется выудить этого неприятного субъекта. — Он подкатывает к трону бревно и усаживается на него, придвигаясь доверительно. — Я прикинул… мы — прежде всего семья, и это самое важное. Нам нужно беречь себя от всякого злачного семени. Мы не свора ниггеров или жидов, или еще каких плебеев. Мы — Стэмперы!»
Трубный салют. Хэнк, вертя в руках каску, дожидается, пока доиграет Семейный Гимн.
«И самое важное — поставить себя перед плебеями так, чтоб даже думать зареклись о родстве!»
Вопли и свист. «Крепко сказано, Хэнк!» «Во-во, парень!» «Да уж!»-
«А единственное средство добиться этого — сохранить нашу империю, пронести ее хоть через Потоп, хоть через Армагеддон. И сколько бы нашего сора ни пришлось замести обратно в избу — только так мы докажем свое расовое превосходство!»
Аплодисменты пуще. Челюсти суровеют и кратко кивают, выражая мужественное одобрение. Старик Генри утирает глаза и сглатывает комок. Хэнк — высится. Он выдирает из колонны двойную секиру и патетично ею машет.
«И не мы ли расписались кровью под обетом сражаться до последнего нашего и за последнего человека из нас? Что ж… время битвы настало!»
Трубы громче. Присутствующие, во главе с Хэнком, заводят хоровод вкруг стяга, реющего посреди зала. Они пляшут, каждый — возложив твердую руку на правое плечо следующего, и распевают попурри из боевых песен Первой мировой войны. Теперь, когда кризис миновал, меж родичей воцаряется дух победы и фронтового братства. Они ликуют до хрипоты, подзадоривая друг друга: «Да ясен-красен! К гадалке не ходи! Верняк!» Оказываясь у пластикового пакета они норовят запрятать стыд под вуаль шутливости: «Есть на что глянуть!» — «Обещая „до последнего из нас“, мы и не думали, что оно будет вот таким последним».
«А ты уверен, что оно точно „последний человек“? Тут бы учет учинить».
«На хрен! Пущай живет. Лучше не доставать эту гадость из пакета: опять ошметки тряпкой собирать!» — остерегает их Хэнк.
(Хэнк поднимается по ступенькам, слегка нервничая. Он сворачивает в коридор, идет к комнате, приспособленной под кабинет. Слышит окрик Вив с кухни, где она с другими женами моет посуду: «Ботинки, дорогой!» Он останавливается и, держась одной рукой за стену, избавляется от пыльных башмаков. Стягивает и шерстяные носки, сует их в ботинки и продолжает путь босиком, тяжко вздыхая…)
Вожди клана восседают на корточках перед старым лепным камином и методично плюются жевательным табаком в очаг. Каждая такая слюнно-табачная бомба разверзается дивным пламенем, ласкающим суровые лица затейников веселенькими алыми сполохами. Все раскрывают складные ножи и принимаются резать плитки. Кто-то прочищает глотки…
«Парни! — продолжает Хэнк. — Вот наш первоочередной вопрос: кто научит мальчишку рассекать на мотоцикле, тискать кузин и всякое такое прочее?»
(Оказавшись в кабинете, Хэнк стоит пару секунд, зажмурившись — потом подходит к бюро, где лежат документы, запрошенные Орландом. Отыскивает бумаги в папке, подписанной изящным почерком Вив: «Доход и расход, январь—июнь 1961». Задвигает ящик на место, идет к двери, приоткрывает ее на несколько дюймов, но не спешит ступить в коридор. Он стоит, разглядывая пожелтевшие обои, чутким ухом обратившись к жужжанию беседы внизу. Но не может разобрать ничего, кроме лающего смеха этой маленькой сучки, жены Орланда…)
«Кто научит его бриться топором? Укрощать ниггеров? Мелочей в нашем деле нет! Кто проследит, чтоб он сделал наколку на руке?»
(С кухни слышится смех Орландовой сучки, похожий на треск сухих сучьев. Захлебывающийся светом аппарат взрывается стальным гитарным стаккато: «Кочегар, угля поддай — душа несется в рай… двигай вперед». Ивенрайт вываливается из бара, идет к машине, соснуть пару часиков. Его кулаки рассаднены, но гордость так и не утолена: и кто мог подумать, что этот увалень в баре помнит всех игроков всех юниорских Кубков Штата за последние двадцать лет? Джонатан Дрэгер лежит под одеялом, подобный невозмутимому горному хребту, а его лицо, прекрасное и бесстрастное, покоится точно по центру подушки. Ли приваливается к стеклу: автобус притормозил перед знаком «стоп». Хэнк делает глубокий вдох, распахивает дверь кабинета, шагает в холл. На лице воцаряется воинственная веселость, он насвистывает и похлопывает себя по бедру доходно-расходной папкой. Джо Бен выходит из ванной, мешкает перед лестницей, застегивая мешковатые штаны, дожидается приближения кузена…)
— Только гляньте на него! — Джо кривится в саркастической ухмылке. — Посмотрите на это насвистывающее, ногошлепствующее чудо пофигизма! — фыркает он почти что на ухо Хэнку, когда тот подходит.
— Наружность, Джоби. Помнишь, что говорит батя про наружность?
— В городе — может, и проканает, но кого трогает наружность в этом крысином выводке?
— Джо! Дружище, то, что ты называешь крысиным выводком, — твоя семья.
— Только не Орланд. Только не он. — Джо роется в кармане брюк в поисках семечек. — Хэнк, тебе бы рыло ему начистить за его слова.
— Тихо. И угости меня семечками. Да и потом, с какого лешего мне чего-то там чистить моему старому доброму кузену Орли? Он не сказал ничего…
— Ладно, может, наговорил-то он не так уж много, на словах, но, когда люди в городе и так черт-те что думают о Лиланде, его матери, и вообще…
— Черт, да мне не похрен, чего они там думают? Самые дурные мысли, Джоби, даже царапины на заднице не сделают.
— И все равно…
— Ладно, брось. И дай мне этих… твоих.
Хэнк протянул руку. Джо Бен отсыпал ему горсть. Семечки были последней маниакальной страстью Джо, и за те месяцы, что он с семьей прогостил у Хэнка в старом доме, покуда в городе строился его собственный, шелуха заполонила коридоры. Двое мужчин, опершись на потертые брусья, что служили перилами, несколько минут сосредоточенно и молчаливо лузгали семечки. Хэнк чувствовал, что успокаивается. Еще немного — и будет готов вернуться вниз и бодаться дальше. Если б только Орланд — а он, как член школьного совета, естественно, озабочен своим общественным положением, — помалкивал о прошлом… Но Хэнк знал, что не дождешься от Орланда такой сознательности.
— Ну, Джо, — он выкинул остаток семечек, — пошли, что ли?
Хэнк решительно подхватил ботинки, сплюнул лузгу и затопал вниз по ступенькам, готовый тараном вломиться в свару сородичей. Он говорит сам себе: «Черт, дурные мысли не оставят даже синяка».
А на западе, неделю тому назад, индианка Дженни, все обдумав, сказала себе, что у Генри Стэмпера, должно, имелись особые причины, чтоб избегать ее, и дело не в том, что она индианка. Разве не путался он со скво ячатов на севере? А с этими скво из Куз-Бэя? Так что против индианок у него ничего нету… а ее — чурается. Видно, тут рядом с ним есть кто-то такой, кто мешает Генри водиться с индианками… Кто-то еще, их главный злой разлучник во все эти годы…
Спустившись, Хэнк свернул собрание как можно быстрее, сказав родичам:
— Давайте отставим это, покуда не получим ответы на наши письма. Но, если все-таки мы порешим рубить лес для «ТЛВ», просто имейте в виду: если б мы вели свое дело так, чтоб городу угодить, мы бы прогорели много лет назад. — Себе же он сказал: «Ну, даже если синяк-другой мысля какая и набьет, так пара синяков — пара пустяков!»
На севере Флойд Ивенрайт разбужен дорожным полицейским. Бормочет «спасибо», перебирается с заднего сиденья за руль, ищет какую-нибудь автозаправку с сортиром. Где клятвенно обещает своему красноносому и красноглазому отражению в зеркале над раковиной, что заставит Хэнка Стэмпера проклясть тот день, когда этот чертов выскочка, не без «лапы» своей важной семейки, пролез на Кубок Штата в обход достойных парней!
Хэнк же, через десять минут после роспуска собрания, расположился в сарае, прильнув щекой к теплому, барабанно упругому, пульсирующему брюху джерсейской молочной буренки. Он ухмыляется сам себе, гордясь той хитростью, с какой выманил право подоить корову, услав Вив убираться на кухню.
— На сей раз я это сделаю — но только на сей, женщина! — уведомил он ее. — И не надейся на будущее!
Она улыбнулась, отвернувшись. Он понимал, что ее этим непреклонным тоном не провести, как не провести Джо насвистываньем — там, на лестнице. Вив тоже были известны слова старого Генри касательно наружности. Но Хэнк задавался вопросом: а ведает ли жена, какое райское наслаждение получает он от дойки?
Приложив ухо к холеной шкуре, он слышит, как воркует коровья утроба. Он обожает этот звук. Он обожает корову. Он обожает ее тепло и музыку молока, ритмично звенящего о стенки ведра. Маразм, конечно, держать дойную корову в наши дни, когда молоко на рынке дешевле корма, но, черт возьми, какая же отрада для руки, натруженной топорищем, — это коровье вымя. А чарующее урчание коровьего брюха — услада ушей, изнуренных гундежом и пердежом старика, балабольством Джона и скрежетом Орландовой супружницы. Да ладно: все это — фигня и пара пустяков.
Молоко задорно звенит в ведре, и звон его постепенно тонет, вязнет во вздымающейся белой пене — звучит далеким колокольчиком сквозь густую сливочную пелену-перину.
Это колокол Хэнка.
На реке моторка взрезает воду, устланную листьями: Джо Бен переправляет народ партиями. Взрыкивают машины, расплевывают колесами гравий, выбираясь на трассу. Гипсовая нога Генри грохочет по причалу.
Маразм, конечно, — держать корову.
В темнеющем небе, где копья елей царапают облака, уж взошла луна — будто брошенная подруга, поспешающая за скрывающимся от алиментов солнцем. Звонит, звонит колокол Хэнка.
Но, боже всемогущий, какое все-таки блаженство — прильнуть к ее теплу!
Старик расхаживает по причалу взад-вперед, цокает гипсом с неутомимостью дятла, потрясает плюмажем волос, желтоватых и жестких, похожих вблизи на связку сломанных зубочисток. Но с пятидесяти ярдов они кажутся белыми, как горный снег. И побитые пьянством щеки Джона с пятидесяти спасительных ярдов сияют здоровым румянцем. И жена Орланда садится в лодку с вальяжностью и грацией чистокровной кобылицы. Увечная физиономия Джо Бена светится в сумерках над зеленой водой, чистая, как лик на камее, а его картофельных форм супруга плывет лебедем в своей просторной накидке в горошек. С пятидесяти ярдов.
Это колокол Хэнка — сокрытый клочьями пены, тонущий в теплых белых долинах — это звонит колокол Хэнка.
Вив, разбирая на кухне архитектурный ансамбль из грязной посуды, отбрасывает кистью прядь волос, которая вечно падает на лоб, когда спешишь, и мурлычет: «Мои глаза узрели чудо появленья… ленья… лень…» Собаки оживляют задний план, предвкушая оленьи кости и хлебные объедки в подливке, сваленные в корыто. За сараем в саду аскетичные деревца с пыльными серо-зелеными листьями, что уже курчавятся по краям, протягивают солнцу свои дары — медные яблоки, — и летнее солнце, нисходящее в океан, древнее и величавое, благосклонно принимает подношение. Чайки мечутся над красными волнами; оголтелые стаи черных бакланов, уверенных в том, что без них море немыслимо, проносятся в метре над водой, подмечая каждую крошку, каждую рыбешку, и стремительно пикируют вниз — в последний раз, перед тем как угнездиться на волнах черными крапинками на одеяле спящего моря.
Звон колокола — будто рябь на воде, и круги расходятся во все стороны.
В городе мистер Гриссом читает комиксы с полки, в глазах блистают Бэтмен, и Робин, [23] и анальгетик. Мозгляк Стоукс вываливается из дому и ковыляет по тротуару, похожий на комическую черную цаплю, шарк-прыг-шарк; добросовестно меряет собственными ногами расстояние от своего магазина до книжной лавки сына, желая убедиться, что никто не украл ни дюйма тротуара. Тренер Льюллин свистит в свой свисток и посылает команду в последнюю схватку — потную, обрыдлевшую: они сегодня разыгрывали эту комбинацию уже с дюжину раз; Хэнк бросается прямо на колено защитника, ловко уклоняется, отпрыгивает, принимая контратаку на бедро. Защитник валится на землю с усталым вздохом, и они катятся вместе по полю, наматывая на себя запах травы и песка, а полузащитник прыжками мчится вперед, в образовавшуюся брешь. Тренер свистит, созывая всех в круг; тонкий свист прошивает сумерки золотой канителью…
— Хэ-энк…
Славно было бы, кабы этот колокол всегда звонил вот так…
— Хэнк?
Но трудно приструнить иные тона.
— Он там, в сарае, Джо.
— Хэнкус? — Джо Бен сует свою физиономию в окошко сарая, сплевывает лузгу. — Я сочинил открытку Лиланду. Хочешь что-нибудь приписать, от себя лично?
— Сейчас выйду. Еще пару капель из нее выдавлю — и выйду.
Голова Джо убирается. Хэнк сует складной стульчик на короб, где ютится аварийный генератор, и с ведром молока идет к двери. Распахивает дверь плечом, затем снимает хомут с меланхоличной рогатой головы, легким шлепком выгоняет корову на выпас.
Когда он входит в дом с ведром надоенного молока, норовящим боднуть в ногу, Вив уже управилась с посудой, а Джен поднялась наверх, укладывать детей спать. Джо, склонившись над открыткой на обеденном столе, внимательно перечитывает ее.
Хэнк ставит ведро на полку возле раковины, вытирает руки о ляжки:
— Давай-ка посмотрим… Наверно, и мне пару словечек добавить надо бы.
…а почтальон, чихая кровью над столом в третьем классе, внушает начальнику:
— Не думаю, что это был несчастный случай. Думаю, для простого совпадения слишком четко сработано. Думаю, тот парень — опасный псих, и как знать, не было ли у него умысла?
А пинбол мигает огнями. А облака маршируют над землей. Автобус, пофыркивая, наконец всовывает тупое рыльце в дорожный поток и вальяжно, помпезно плывет на запад, мимо ярких, лубочных сельских пейзажей. Появляется рука. Открытка спархивает вниз, бьется об пол, взрывается, круша оконные рамы. Газон дыбится, щерясь изумрудным блеском. Ивенрайт устраивает свои ягодицы на сиденье унитаза в туалете при очередной автозаправке, раскрывает новую упаковку «„Тамз“ для животика». Джонатан Дрэгер покидает собрание в «Красном утесе», не досидев и до половины, извиняется предстоящим вояжем на север, в Юджин, но вместо этого идет в кафе, где садится за столик и пишет в своем блокноте: «Человек не уверен ни в чем, кроме своей способности потерпеть неудачу. Это самое глубокое из всех наших убеждений, и неверующий — еретик, сектант — вызывает в нас гнев самый праведный. Школьник ненавидит зазнайку-одноклассника, утверждающего, будто может пройти по забору и не упасть. Женщина презирает девицу, уверенную в том, что ее красота очарует „принца“. Рабочего ничто так не злит, как убежденность хозяина в верховенстве управления. И этот гнев можно приручить и использовать».
А в салоне автобуса, откинувшись на спинку сиденья у окна, Ли дремлет, пробуждается, снова засыпает — и редко когда открывает больше одного глаза, дабы уделить внимание Америке, проносящейся перед затемненными стеклами его очков… ОГРАНИЧЕНИЕ СКОРОСТИ… СТОП… КОНЕЦ ОГРАНИЧЕНИЯМ… СДЕЛАЙ ШАГ К КАЧЕСТВУ… элегантная светская молодежь развлекает друг друга в ресторанах… ВСЕ ВПЕРЕДИ… та же молодежь элегантно отдыхает у себя дома от суровостей светской жизни… ВНИМАНИЕ… ОГРАНИЧЕНИЕ СКОРОСТИ… СТОП… КОНЕЦ ОГРАНИЧЕНИЯМ…
Ли дремлет и пробуждается, восседая над бренчащим мотором автобуса, идущего на запад; (Ивенрайт перемещается на юг по трассе 99 маршбросками, от одного сортира к другому) равнодушно дремлет и просыпается, взирая на дорожные знаки, мелькающие за окном; (Дрэгер едет из «Красного утеса», часто останавливаясь, чтобы выпить кофе и сделать заметки в своем блокноте) и нисколько не жалеет, что не прикупил какого-нибудь чтива в мягкой обложке (Дженни наблюдает облака, марширующие к морю, и басовито, псалмовито заводит: «О, облака, о, дождь, небесная роса…»). От Нью-Хейвена — до Нью-Арка, далее — Питтсбург — ТАМ, ГДЕ ЖИЗНЬ, — где много ровных белых зубов без единой дырочки, клубки спагетти под чесночным соусом — ГДЕ ДРУЗЬЯ — и пивные банки, тычущие ярлыками в камеру (Проклятый понос, черт его раздери! Притормозив у очередной автозаправки, Ивенрайт присовокупляет новый счет к пухлой пачке, что предъявит своей Немезиде). Кливленд и Чикаго. Возьми от жизни все… на Трассе-66! («Владельцы кафе гораздо несчастней обычных работяг, — пишет Дрэгер. — Обычный работяга отвечает только перед своим боссом, для владельца кафе же каждый босяк с баксом — босс».) Сент-Луис… Округ Колумбия… Канзас-Сити… Только для НАСТОЯЩИХ МУЖЧИН — МЕННЕН СПИД-СТИК, превращает запах пота в истинно мужской аромат! (Да кем он себя возомнил, жлоб упертый? Господом Богом?) Денвер… Шайенн… Ларами… Рок-Спрингз… КРАЕУГОЛЬНЫЙ КАМЕНЬ УГОЛЬНОЙ ПРОМЫШЛЕННОСТИ. («И самый крепкий орешек, — пишет Дрэгер, — всего лишь скорлупа».) Покателло… Бойсе… ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ОРЕГОН. ПРЕВЫШЕНИЕ СКОРОСТИ СТРОГО НАКАЗУЕМО. («Посмотрим, что ты запоешь, когда я суну этот доклад тебе, прямо в твой задранный нос!») …Бёрнз… Бенд… 88 МИЛЬ ДО ОРЕГОНСКОЙ ЯРМАРКИ В ЮДЖИНЕ («Человек, — пишет Дрэгер, — является… должен… надеется… не может».) …Систерз… Рэйнбоу… Блю-Ривер… («О, облака, — речитативом напевает Дженни, — О, дождь, излейся на того, кого тебе укажет скво…»)… Финн-Рок… Вида… Либург… Спрингфилд… и лишь в Юджине он окончательно очнулся. Проделал весь свой путь, того и не осознав толком. На остановках он покупал шоколадные батончики и «кока-колу», посещал санузел, а затем возвращался на место, даже если до отправления оставалось добрых двадцать минут. Но по мере приближения к Юджину окружающая действительность все настойчивее ломилась в наглухо запертые двери его восприятия, громыхая ржавыми замками, и когда автобус — другой автобус, рахитичный и неудобный, — натужно пополз в горы, отделявшие побережье от долины Уилламетт и остального континента, прилив возбуждения и живости охватил Ли. Он глядел на зеленые горы, почетным караулом выстроившиеся перед ним, на овраги и расщелины, что были все глубже и шире, на облака в серебристых саванах, похожие на дирижабли, привязанные к земле прямыми и тонкими шлейками осеннего дыма. И на огромные, рычащие трелевщики, терзающие дерн грунтозацепами, вспарывающие девственную природу оскалами злорадных радиаторов… они были подобны (подобны родительнице Гренделя — такой метафорой, наверное, я разразился бы сейчас, ради продолжения аллитерационного ряда, но в детстве они представлялись мне скорее зловещими драконами, что по ночам вылезали из своих пещер в чародейских горах и тиранили мои младенческие сны. Воздушные корабли, сотканные из серебристой дымки, исчадия «Дженерал Моторз»… все они воскресли, ожившие символы чудесного и чудовищного, явно не последние из тех, что прилетели за открыткой из Орегона. Воздушные корабли и исчадия «Дженерал Моторз» — эта восставшая детская антитеза, эти образы полета и погрома были первыми моими видениями в том путешествии, что заставили меня встрепенуться. И первым знаком того, что, возможно, я поспешил со своим решением.)
— Я все еще могу развернуть оглобли, — напомнил я себе. — Я могу это сделать.
— Что — это? — спросил субъект, сидевший напротив через проход — этакий небритый бурдюк с истинно мужскими ароматами, прежде мною не замеченный. — Вы о чем?
— Ни о чем. Извините. Я просто думал вслух.
— А… А я вот — во сне разговариваю, верите ли? Как есть. Моя старуха от этого сама не своя.
— Что, заснуть не может? — сочувственно уточнил я, чуточку смущенный своею оплошностью.
— Ага. Но не потому, что я мешаю. Она не спит, глаз не смыкает, потому как ждет, когда я бредить во сне начну. Боится, что пропустит чего-нибудь… В смысле, не то, чтоб меня на чем-то таком подловить — она смекает, что я уж давно не ходок, или хоть должна уже смекнуть, — но просто, как она сама говорит, для нее мой бред — вроде как предсказание, пророчество. Я ж во сне — полный Нострадамус!
И, поспешив доказать свое заявление, он уронил затылок на подголовник и закрыл глаза. Широко ухмыльнулся — «Сам увидишь!» — его губы разомкнулись, размякли, и через минуту-другую он уже храпел и бормотал: «Не надо покупать участок у Элкинза. Заруби на носу…» Боже великий, думал я, глядя на желтые зубы этого очередного дракона, что скалились, как радиаторная решетка, и к чему же ты возвращаешься?
Я отвернулся от этого дрябло-щетинистого авгура и уставился в окно, изучая все более мельчавшую геометрию сельхозугодий долины Уилламетт — прямоугольники ореховых рощ, параллелограммы бобовых полей, зеленые трапеции пастбищ, испещренные рыжими крапинками-скотинками; картина осени — мазками абстракциониста, — и пытался уверить себя: ты просто вернулся в старый милый Орегон — и все тут. Старый, милый, цветущий Орегон…
Тут «сновидец» икнул и конкретизировал: «… участок сплошь порос бурьяном и чертополохом». И мои утешительные картины развеялись, как утренний туман.
(…всего в нескольких милях перед автобусом Ли, на той же дороге, Ивенрайт решает наведаться в дом Стэмперов перед поездкой в Ваконду. Он желает припереть Хэнка к стенке неоспоримым свидетельством, посмотреть в лицо ублюдку, когда тот убедится, что и на него нашлась управа!)
Мы перевалили через гребень и покатили вниз. В глаза мне бросился знак на узком белом мосту, стоявший там, будто часовой моей памяти. «Ручей Дикаря» — уведомлял знак, имея в виду ту речушку, что мы как раз пересекли. Занятно: старина Ручей Дикаря; сколько выжимало мое детское воображение из этого имени, когда мы с матушкой ездили в Юджин. Я прильнул вплотную к окну, пытаясь разглядеть, живы ли поныне те существа, которыми моя фантазия населяла эти первобытные берега. Ручей Дикаря — точно жив, бежит прямо под шоссейкой, такой привычной, ворча и фыркая, с пеной, клокочущей во мшистых скалах-клыках, с зеленой косматой гривой из сосновых и еловых лап, с бородой, сплетенной из вьюнов и папоротников… Сквозь запотевшее стекло я видел, как он с воинственным рыком соскакивал в глубокую голубую заводь, таился там, переводя дух, а потом бросался дальше, на перекаты, терзая берега и дно в сердитом нетерпении. И я припомнил, что это первый из притоков, спадающих с этих склонов в великую Ваконду Аугу — самую короткую из великих рек (или самую великую из коротких — как вам больше нравится) в мире.
(Джо Бен, вняв клаксону Ивенрайта, отвязал лодку, подобрал и переправил гостя. В доме они застали Хэнка за чтением воскресного выпуска анекдотов. Ивенрайт сунул ему под нос отчет и вопросил: «Чуешь, чем пахнет, Стэмпер?» Хэнк нарочито пошмыгал носом, огляделся. «Пахнет так, будто кто-то тут крепко обделался, Флойд…»)
И, созерцая эти полумифические домики и межевые знаки, проплывающие мимо, я не мог отделаться от ощущения, что дорога, по которой я еду, пролегает не через горы, но через годы, ведет в прошлое, откуда, собственно, и выплыла та открытка. Это навязчивое чувство заставило меня глянуть на запястье — так я обнаружил, что в последние дни, с попустительства моей бездеятельности, даже самозаводящиеся часы умудрились облениться.
— Э, простите! — Я снова поворотился к этому мешку с запахами и снами. — Вы время не подскажете?
— Время? — Его щетина прорезалась улыбкой. — У нас тут, парень, часов не наблюдают. Ты из другого штата, что ли?
Я сознался, а он, сунув руки в карманы, захихикал, будто от щекотки, производимой его собственными пальцами.
— Время? Ага, время? Тут со временем такая неразбериха, что уж никто его не разумеет наверняка. Вот возьми меня, — и он подался вперед, будто предлагая мне этот сомнительный приз оптом. — Возьми меня. Я вкалываю на лесоповале. Вкалываю то сверхурочно, то с выходными не по графику. То скользящий, то вахтовый. День здесь, ночь там. Так ты думаешь, на этом путаница и кончается? Да нет, они ж ведь разные времена ввели — и теперь я день нормально работаю, а день — по летнему. А порой и так бывает: прихожу, значит, чтоб досветла оттрубить — а выгоняют по нормативу. А ты говоришь: «время». Но это — ты говоришь! У нас тут есть быстрое время, медленное время, дневное время, ночное время, местное время, хорошие времена, плохие времена… Да уж, если б мы, орегонцы, торговали временем — ассортимент был бы, что в твоем супермаркете! Такая мешанина, прости господи!
Он засмеялся и затряс головой, будто ничто его так не забавляло, как эта путаница. Проблемы начались, объяснял он, когда в округе Портленд ввели летнее и зимнее время, а в остальном штате режим остался прежним. «Это все из-за этих навозных фермеров в остатнем штате новое время не прижилось. Вот какого хрена коровы под указы о времени не прогибаются, как человек, а? Кем они себя возомнили, скоты?» За время пути я узнал, что советники торговых палат в других крупных городах — Салем, Юджин — решили последовать примеру Портленда, так как это было на руку их бизнесу, но чертовы навозники-аграрии не прониклись такой мудрой заботой о своем труде и работают по старинке. Поэтому некоторые города не утвердили новое время официально, но приняли так называемое «быстрое время», и только в рабочие дни. А другие — применяют летнее время только для торговых заведений. «Так или иначе, вот оно и вышло, что во всем долбаном штате толком никто не знает, который час. Вот веселуха-то, правда?» Я засмеялся вместе с ним, а потом снова прильнул к окну, радуясь, что весь этот долбаный штат не компетентнее меня в вопросах времени; здорово, как и мой братец Хэнк, выводящий свое имя заглавными.
(А в доме Хэнк, ознакомившись с докладом, интересуется у Ивенрайта: «Ну и нахрен затевать такую большую стачку ради такой грошовой выгоды во времени? И что вы, ребята, будете делать с этой парой лишних часиков отдыха, если их получите?» — «А уж это не твоя забота. В наши дни и в нашу эпоху человеку нужно больше досуга». — «Может и так, но провалиться мне, если я хоть цент подкину этому человеку за его досуг!»)
Внизу, в друидских лесных дебрях, я вижу, как Ручей Дикаря сливается с Топорным, набирает вес, меняя свой поджарый и голодный облик на внешность более упитанного и респектабельного фанатизма. А дальше будет Чичамунга, индейская кровь, чья тропа войны пролегает меж суровых берегов в боевой раскраске ежевики и татарника. Дальше — Собачий Ручей, Ручей Олсона, Травяной. За ледниковым ущельем виден Рысий Порог — с хищным шипеньем он выскакивает из своего логова под огненно-красными кленами, полосует воздух серебряными когтями, и с воем обрушивается на схватку вод внизу. А милая речушка Ида застенчиво журчит под крытым мостом; когда же решается обнаружить свое невинное присутствие — тотчас становится жертвой семейного насилия со стороны своей вульгарной и разбитной сестрицы, Попрыгуньи Нелли. И набрасываются, наваливаются, наливаются толпы родственничков всех национальностей: Ручей Белого Человека, Голландский Ручей, Китайский Ручей, Мертвецкий Ручей и даже Забытый Ручей, своим страстным ревом заявляющий, что из сотен орегонских ручьев, носящих то же имя, лишь он один — истинно забытый и в своем праве… Далее — Плясун… Тайный Ручей… Вожак… Я наблюдал, как они один за другим выныривали из-под мостов, по которым мы проезжали, и вливались в каньон вдоль дороги, будто члены одного великого клана, что двинули походом на врага, обрастают пополнением и обозом, преисполняются ратным духом, — и боевой марш звучит все громче и сочней.
(В разгар спора заявился Генри, производя столько шума, что ни Хэнк, ни Ивенрайт ни черта не слышат. Джо Бен отвел старика в сторонку: «Генри, от тебя тут лучше не станет. Может, обождешь в кладовке…» — «Блядская кладовка!» — «Не блядская, а наблюдательная: там ты мог бы их слушать, а они бы тебя не материли, понимаешь?»)
Ручей Стэмпера — последний из маленьких притоков вступает в водное воинство. Семейная история гласит, что на этих берегах сгинул дядя Бен, когда, озверев от пьянства и депрессии, решил покончить жизнь роковым рукоблудием. Этот ручей, проскользнув под дорогой, примыкает ко всем прочим в каньоне, и все эти воды образуют армию под названием Южная Вилка, ведущую самостоятельное наступление с горного плацдарма слева от меня. А дальше, с затаенным дыханием и участившимся пульсом, я вижу, как то, что считаными милями выше было разрозненной и дикой оравой ручейков и речушек, сшибающихся со звоном и топазными брызгами, обращается в широкую, монолитную, степенно-голубоватую Ваконду Аугу, и жидкой сталью она льется по зеленой долине.
Таким картинам приличествует музыкальное сопровождение.
(Старик Генри подслушивает разговор Хэнка с Ивенрайтом, приложив ухо к щели в двери кладовки. Голоса звучат сердито — уж это он точно уловил. Он силится уловить больше, но собственное дыхание штормом ревет в стенах крохотной каморки — ни черта больше не слыхать. Однако ж дыхалка-то справная — с этим не поспоришь. Он ухмыльнулся сам себе во мраке, вбирая носом яблочный дух из ящиков, клороксовый запах крысиного помета, а также аромат бананового масла, хранившего от ржавчины старый дробовик, что был в его руках… Да, и нюх как у собаки! У старого пса нос завсегда востер и по ветру. Он осклабился, рассеянно поглаживая невидимый во тьме дробовик и жалея, что не слышит слов достаточно ясно, чтоб определиться, как действовать.)
Когда автобус скатился к подножию гор и я впервые увидел дом по ту сторону холодной голубой реки, меня постиг своего рода приятный шок; старый дом был вдесятеро грандиозней, чем я его помнил. Не знаю даже, как я мог запамятовать такое величие. Наверное, они его перестроили от и до, подумал я. Но когда автобус подъехал ближе, я был вынужден признать, что не видно и следа каких-либо серьезных изменений и переделок. Скорее даже, дом постарел. Но да — это он. Кто-то счистил со всех стен облупившуюся кожуру дешевой белой краски. Подоконники, ставни и все прочие декоративные излишества сохранили свои темно-зеленые, почти что аквамариновые покровы, но весь остальной дом был начисто ошкурен; шизоидное крылечко с грубо отесанными столбами, крыша, стены, огромная входная дверь — все это было обнажено, предоставлено соленому ветру и проливным дождям, отполировавшим дерево до насыщенного серо-оловянного блеска.
Кусты вдоль берега были подстрижены, однако это насилие над ними не было следствием абстрактной мании порядка, столь присущей устроителям пригородных участков, но подчинялось практическим целям: дать свет, или вид на реку получше, или проход к пристани. Цветы, рассредоточившиеся случайным манером у крыльца и вдоль берега, очевидно требовали большого ухода, но, опять же, в них не было ничего ненатурального и вымученного: то были не те цветы, что выведены в Голландии и взращены в Калифорнии, а в здешних условиях умеют лишь нежиться в теплицах; нет, обычная местная флора — рододендроны да шиповники, триллиум да папоротники, и даже проклятая «гималайская ягода», с которой обитатели побережья бьются круглый год.
Я был поражен, ибо как ни трудно было представить, чтоб старик Генри или братец Хэнк, или даже Джо Бен могли нечаянно достичь той ненавязчивой, скромной красоты, что я видел через реку, но во сто крат нелепее казалась мысль, что кто-то из них устроил ее нарочно.
(Все было проще, покуда мой слух не стал сачковать. Все легко можно было прикинуть. Когда на пути камень — его или перепрыгиваешь, или обходишь. А сейчас даже не знаю. Двадцать или тридцать годков тому назад я б постарался убедиться, что в этом стволе есть патрон — а не что его там нету. А сейчас даже не знаю. Но, как говорится, «пусть оглох — да не лох!».)
На последний доллар я купил у водителя привилегию быть высаженным прямо перед гаражом, чтоб не тащиться еще восемь миль до города, а потом возвращаться на своих двоих. Когда же я, стоя в пыли, заикнулся о багаже, водитель растолковал, что за этот жалкий бакс он согласился только остановиться и выпустить меня, но не подписывался совершать преступление против графика, отвлекаясь на багажное отделение. «Сынок, ты как бы не лимузин заказывал!» И оставил меня в своем выхлопе протестовать налегке.
И вот наш герой стоит, не имея при себе ничего, кроме вихря в вихрах, одежды на теле и угарного духа в ноздрях. Милый контраст, усмехнулся я, шагая по дороге, с перегруженной лодкой, на которой я отплыл двенадцать лет назад. Надеюсь, мой телец оброс жирком.
Посередь гравийной площадки сиял на солнце новенький салатовый «понтиак-бонвиль». Миновав его, я зашел в трехстенный ангар, служивший прибежищем от ливней, автостоянкой, доком и гаражом. Солидол и пыль принарядили пол и стены в вычурный, исчерна-фиолетовый бархат. Чумазые шершни жужжат в пыльных снопах солнца, пробивающихся в щели крыши; у одной стены — желтый пикап, заваленный запчастями и имеющий вид мусорного ящика. Отвлекшись от печального зрелища его разбитых фар, я обнаружил, что Хэнк обзавелся мотоциклом побольше и пошикарнее того, что был в молодости. Он прикован цепью к задней стене, накрыт попоной черной рогожи и выхолен до блеска, будто генеральский жеребец перед парадом. Я огляделся в поисках телефона; я был уверен, что они должны были установить какое-нибудь устройство связи, чтоб хотя бы затребовать лодку, — но ничего не обнаружил. А вперив взгляд через заросшее паутиной окошко в дом на том берегу, я узрел такое, что заставило похоронить всякую надежду на современные удобства: там была вывешена на шесте линялая тряпка с цифрами, своеобразный товарный заказ для Стоуксов, чей развозной грузовичок наведывался раз в два дня. Все та же самая бесхитростная коммуникационная технология, применявшаяся годами, сколько я себя помнил.