Порою блажь великая Кизи Кен

(Но, черт возьми, старому псу не на всякое дело нужны хорошие уши. Ему не надо хороших ушей, чтоб сказать: хватит, блядь, уже. Что за ерунда, все только и талдычут: ты, дескать, старик, поторчи в сторонке, не вмешивайся. Надоело! Достало!)

Я вышел из ангара и задался вопросом, как мой интеллигентный тенор, настроенный на вежливые и цивилизованные дискуссии в университетских классах, преодолеет эту неохватную водную ширь? Тут я увидел какое-то шевеление у входной двери. (Черт, может, уши мои уже не так хороши, но я и без того чую, когда что наперекосяк и как это дело подправить.) Я увидел, как какой-то крепыш в коричневом костюме промчался по саду, ловко перебирая ножками-сардельками и на бегу выкрикивая что-то в адрес дома за спиной. Одной рукой он придерживал шляпу на голове, а в другой был кейс-дипломат. Взбудораженный этими воплями, из подпола высыпал добрый батальон собак, и крепыш вынужден был сделать паузу в своей тираде, отбиваясь от стаи кейсом, который вдруг разверзся красочной, желтой бумажной метелью. Крепыш вновь обратился в бегство, преследуемый по пятам брехающими собаками и порхающими бумагами. (Богом клянусь, есть вещи, которых я не потерплю!) Входная дверь снова грохнула, и миру явилась еще одна фигура (да, есть, есть, есть!) с уродливым черным дробовиком наперевес; она произвела фурор, с легкостью посрамивший весь прежний хай и лай. Загнанный бычок в костюме потерял свой кейс, обернулся, чтобы подобрать, но, завидев приближение новой угрозы, стремглав бросился к причалу, прыгнул в ярко-алую моторку и принялся остервенело дергать веревку стартера. На миг он обернулся, бросил затравленный взгляд на монстра, продирающегося через свору с мстительной целеустремленностью и грацией — и удвоил свои самоотверженные усилия (Назад! Генри Стэмпер, да ты из ума выжил! В этой стране есть законы [есть ЕСТЬ есть] о боже! У него ружье. Заводись! Заводись!). А тот, другой, все надвигался (Черт, гребаное ружьишко что-то заклинило! [Заводись! Заводись!] Но сейчас ужо поглядим, кому тут засадить в задницу то дерьмо, которое я ни в жисть не стану есть есть есть), все громче и громче. (Заводись! О боже, он уже рядом [ЕСТЬ ЕСТЬ ЕСТЬ] господи, ЗАВОДИСЬ ЖЕ!)

Генри на том берегу выронил дробовик. Ан нет: подобрал! И снова спускается к причалу! Его шевелюра развевается по ветру величавой белой гривой. Рука, выставленная вперед, будто увлекает его в бой. Он был впечатляющ в своей клетчатой ковбойской рубашке, в шерстяных полукальсонах до колен и гипсовой броне, которая, казалось, цельным коробом прикрывала один бок, от носка ноги до плеча, а рука покоится на перевязи, будто закаменела. Наверное, подумал я, старый шут достиг древности столь почтенной, что решил увековечить свой несравненный маразм для потомков, по частям забирая самого себя в алебастровый саркофаг(и если кто хоть на минуту возомнит, что я я я…).

Шатаясь и прихрамывая, он неумолимо наступал, отмахиваясь от мятущихся собак дробовиком, соединившим в себе достоинства ружья, костыля и дубинки. Он добрел до причала, и я услышал громоподобную поступь его гипсовой ноги, — с секундной задержкой после того, как эта нога прикладывалась к доске, поэтому чудилось, будто звук издает сама нога, вздымаясь, а настил ни при чем. Он ковылял по причалу, подобный комической версии кадавра Франкенштейна, грохоча гипсом, потрясая ружьем и ругаясь так громко и захлебно, что отдельные слова приносились в жертву валовому шумовому эффекту (потому что я никогда не думал, что доживу до такого ПРОКЛЯТОГО дня, когда не смогу УЛАДИТЬ мои собственные СУКИН СЫН дела, и если какой-то УБЛЮДОК считает).

Крепыш в лодке своим яростным массажем как раз реанимировал мотор и отбросил швартов, когда из дома выбежали еще три персонажа этой драмы: двое мужчин и, я так понял, женщина — в джинсах, оранжевом фартуке и с длинной косой, бьющей по вездесущему в этих краях свитеру. Опередив мужчин, она вприпрыжку помчалась по причалу, надеясь усмирить бешенство старого Генри; мужчины же притормозили, выжидая, пока это бешенство не выкипит само до последней капли, и потешались до упаду. Генри проигнорировал как увещевания, так и смех, и продолжал поносить на чем свет мужчину в лодке, который, видимо, решил, что ружье не заряжено или вовсе сломано, поскольку, отплыв на двадцать безопасных ярдов от причала, поставил лодку против течения, а мотор — на холостые обороты, только чтоб не сносило, и счел диспозицию подходящей для реванша по части ругани. От этого гама по всей реке, сколько хватало глаз, взлетали и суматошно хлопали крыльями встревоженные чайки.

(Боже ж ты мой, и что я тут делаю с этим чертовым ружьем? Боже ж ты мой, никак не могу расслышать. Нет, правда неважно слышу…)

Похоже, Генри притомился. Один из мужчин, что был повыше, — как я понял, Хэнк, ибо кто еще из всех европеоидов перемещается с такой неподражаемой вальяжной ленцой? — покинул прочих, скрылся в сарае и появился вновь, в странно согбенной позе, будто прятал нечто в сомкнутых ладонях, прижимая к груди. С секунду он постоял так на краю причала, а затем распрямился и швырнул это нечто в направлении лодки. (Боже ж ты мой, что за черт?) И воцарилась немая сцена во всем театре. Застыли фигуры на пристани, окаменел коричневый бычок в лодке, даже собаки прикинулись чучелами. И сцена царила вполне самодержавно секунды две с тремя четвертями, а потом у самой лодки грянул оглушительный взрыв, взметнувший белый водяной столб футов на сорок в закопченное дымом небо. Бу-бух! — словно Верный Старик [24] воздвигся посреди реки.

Вернувшаяся с неба вода заплеснула лодку — мужчин на пристани захлестнул громовой хохот. Они шатались от смеха, упивались смехом, пока не рухнули, опьянев от смеха вдрызг. Даже ругань старого Генри захлебнулась в волнах смеха, и он уперся лбом в столб, не в силах противиться гравитации и колоссальному веселью, его сотрясавшему. Бычок в лодке заметил, что Хэнк снова направляется к сараю пополнить боеприпасы, и, совладав со своей контузией и дросселем моторки, бедняга дал полный газ, так что к следующему броску Хэнка лодка на добрых три фута выдвинулась из зоны поражения. От взрыва моторка прянула вперед и взмыла, будто серфер, поймавший приливную волну, что вызвало новую истерику на причале. (Как бы там ни было, я показал ему, что не надо дуть мне в уши про мои мои… дела — даже если уши подоглохли малость!)

Лодка ткнулась носом в причал, с которого я вел наблюдение, и мужчина ухватился за одну из покрышек, что болтались в воде. Он выскочил на берег, не думая даже привязать лодку или заглушить двигатель, и мне стоило героических усилий за кормовой фал поймать моторку, готовую пуститься в вольное плаванье по реке. Напрягаясь всем телом, удерживая лодку, упрямую, как загарпуненный кит, я не забыл любезно поблагодарить этого мужика за доставку транспортного средства, а также за живое участие в этом маленьком милом скетче, приуроченном к моему возвращению домой. Он остановился, чтобы собрать уцелевшие свои бумаги, и обратил на меня свое круглое, красное лицо, явно впервые меня заметив.

— Готов спорить, ты один из этих мерзавцев штрейкбрехеров! — Он набычился и едва не боднул меня своим скорбным лбом. Ручейки влаги струились по лицу из кущ его рыжей шевелюры, норовили попасть в глаза, заставляя смаргивать и тереть веки обоими кулаками, будто разревевшееся дитя. — Я угадал? — вопросил он, моргая и орудуя кулаками. — Ага? Скажешь, нет? — Но прежде, чем я мог выдавить из себя остроумный ответ, бычок, шатаясь, потащился к своему новехонькому автомобилю, на ходу вздыхая и матерясь столь горестно, что я и не знал — то ли смеяться над ним, то ли пожалеть.

Я пришвартовал непоседливую лодку к кнехту и пошел в гараж за пиджаком, оставленным на капоте пикапа. Вернувшись, я увидел, что Хэнк на том берегу уже скинул рубаху и ботинки — и стягивает штаны. Он и другой мужик — Джо Бен, судя по манере приплясывать, даже стоя на месте — все еще ржали. Старик Генри карабкался вверх по берегу к дому — с куда большим усилием, чем спускался.

Выдергивая ногу из штанины, Хэнк оперся на плечо женщины, стоявшей рядом. Должно быть, это и была та самая дикая и нежная лесная орхидея братца Хэнка, догадался я; босоногая и взращенная на чернике с пемиканом. Избавившись от штанов, Хэнк ринулся в реку почти горизонтальной рыбкой — тем самым скоростным нырком, какой отрабатывал много лет, пока я наблюдал из щели меж оконных занавесок. С первых же его гребков я убедился, что его спортивный сберегающий силы кроль — уже немного не тот, что прежде. Уж не осталось былой плавности скольжения — он будто проваливался через каждые два-три гребка, и, похоже, эти сбои в ритме объяснялись не недостатком практики, а чем-то иным. Если позволительно так отзываться о пловце, то, можно сказать, Хэнк чуточку охромел. И чем больше я глядел на него, тем больше убеждался в собственной правоте: рассвет его миновал, старый исполин дряхлел. Наверное, и кровная месть дастся мне куда проще, нежели я опасался.

Воодушевленный этой мыслью, я забрался в лодку, отвязал конец и, немного помучившись, сподобился развернуться носом к Хэнку. Моторка едва тащилась, почти на холостых, но я отчаялся найти ручку газа и вынужден был довольствоваться оборотами, завещанными мне обиженным бычком. К моменту встречи с Хэнком он уже проделал добрую половину пути.

При моем приближении он замер, осьминожьи шевеля руками в воде, чтобы разглядеть своего спасателя, ожидая, что я позволю ему забраться на борт, застопорив винт. Но оказалось, что я не способен приглушить движок точно так же, как не мог и добавить ему прыти. Я проплыл мимо Хэнка трижды, пока он не сообразил, что я не могу остановиться. И тогда на третьем моем заходе он сам уцепился рукой за борт и выдернул себя из воды сказочно легко и ловко: его длинная, жилистая рука взметнула тело в воздух с изяществом стрелы, пущенной из арбалета. Когда он перекатился по дну, я понял, почему он хромал на воде и почему затащил себя в лодку лишь одной рукой: на другой не хватало двух пальцев; в остальном же он был мужчиной в самом расцвете.

Секунду он оставался на дне лодки, отфыркиваясь, а затем взгромоздился на банку лицом ко мне. Уронил голову в ладонь — будто не то потирал переносицу, не то сплевывал воду; то была его излюбленная манера скрывать усмешку, когда ее уже заметили, либо привлекать к ней внимание. Глядя на него, увидев, с какой легкостью и безупречной удалью он десантировался в лодку, а теперь наблюдая его неколебимую самоуверенность — будто он не только знал, что это я плыву его подобрать, но вообще изначально все так и спланировал, — я почувствовал, как минутный оптимизм, охвативший меня на причале, сменяется опасениями самыми мрачными… Если исполин и одряхлел — БЕРЕГИСЬ! БЕРЕГИСЬ! — то он избрал не лучший способ продемонстрировать свою немощь.

Он все молчал. Я мямлил какие-то извинения за то, что не смог заглушить движок и подобрать его по-людски, уж собирался пуститься в объяснения на тему того, что в программу Йельского университета не входит курс речной навигации, как вдруг он поднял брови — но не поднимая лица, не отнимая его от ладоней, — поднял бурые мокрые брови и зыркнул на меня глазами яркими, зелеными и ядовитыми, как кристаллы медного купороса.

— У тебя было три попытки, Малой. — Он усмехался криво, глядел искоса. — И ты три раза промазал. Может, охолонешь?

…А в это время индианка Дженни, наглотавшись табаку с виски вдосталь, чтоб уверовать в способность своей расы влиять на события окружающей действительности, вглядывалась сквозь паутину, затянувшую одинокое окошко, и плела последние нити своего заклятья: «О, облака, о, дождь небесный! Велю обрушить все ненастья и невзгоды на Хэнка, что из Стэмперского рода!» И, довольная, устремляет маленькие черные глазки вглубь хибары — удостовериться, что тени впечатлились должным образом.

…А Джонатан Дрэгер, в мотеле в Юджине, пишет: «Человек готов отделаться от всего, что угрожает ему одиночеством, — даже от самого себя».

…А Ли, сидя напротив брата в лодке, держащей курс на старый дом, раздумывает: Ну вот я снова дома — но что дальше?

По всему побережью рассыпаны городишки вроде Ваконды — и в каждом есть пристанище дровосека, вроде «Коряги», где усталые маленькие человеки говорят о трудных временах и бедах. Старый драный алкаш видел их всех, слышал все их беседы. Он вечерами напролет ловит отголоски чужих речей, доносящиеся из-за спины, — разговоров, в которых ребята куда моложе его отзываются о нынешних бедах так, будто их недовольство возникло лишь недавно, будто оно — знак невиданных времен. Он подолгу вслушивается в то, как они ворчат, стучат кулаками по столу и наперебой читают выдержки из «Юджинского Журнала», что посылает проклятия «этой горькой эпохе Вранья, Всевластия и Военщины». Он слышал, как они обвиняли федеральное правительство в том, что оно превратило американцев в нацию слюнтяев — а потом слышал упреки тому же органу в том, что проблемным городам и регионам отказывается в дотационной поддержке самым бессердечным образом. Вообще-то он взял себе за правило сторониться всякой подобной ереси в своих питейных вояжах в города, но когда он услышал, как делегаты единогласно решают, что многие претензии общественности неплохо было бы предъявить Стэмперам и их упрямому нежеланию вступать в профсоюз, его терпение лопнуло. Мужчина со значком профсоюза на груди как раз объяснял, что своеобразие текущего момента требует бльших жертв от чертовых частников, когда старый дранщик с шумом восстал на ноги.

— Текущего момента? — Он надвинулся на собрание, грозно потрясая над головой бутылкой портвейна. — И откуда это он, по-вашему, текущий? Что ли, раньше были сплошь молоко и мед?

Граждане воззрились на него с сердитым недоумением: старик вроде как допустил грубейшее нарушение протокола, прервав их заседание.

— Чего там этот бурдюк трындит про военщину? Срань! — Он высится над столом, его фигура колеблется в сизом дыму. — Все эти базары за депрессию, и все такое, и всякие там забастовки, да? Все — срань собачья. Двадцать лет, тридцать лет, сорок лет, и всю Большую войну мне тут всякие втирают, мол, проблема в том, или в сем, или моя проблема в том-сем. Проблема в радио, проблема в республискунсах, проблема в дерьмократах, проблема в комуняках… — Он сплюнул на пол, резко, будто клюнул половицы своим шнобелем. — Все это срань!

— А в чем, по-вашему, проблема? — Главный по Недвижимости откинулся в кресле и скалится на нарушителя, готовый поднять его на смех. Но старик его опережает: сам невесело смеется, и его внезапный гнев столь же внезапно оседает жалостью. Он качает головой и с печалью взирает на горожан:

— Эх, мальчики, мальчики… — Затем ставит пустую бутылку на стол, длинным узловатым пальцем обнимает новую полную за горлышко и щурится на яркое солнце, косым лучом бьющее из окна «Коряги». — Вы что, не усекаете: всегда одна и та же убогая старая срань?

Можно перечеркнуть ночь пылающей головней — и на мгновение ночь, помеченная огненным росчерком, застынет в своей конечности. Ты можешь быть абсолютно уверен в ее перманентно предательском непостоянстве. Вот и все. Хэнк знал…

Как знал он и то, что Ваконда не всегда держалась нынешнего русла. (Ага… хотите и вы услышать кое-что о реках, друзья и соседушки?)

Все двадцать миль ее прежнего русла отмечены многочисленными излучинами, заводями, старицами и болотами. (Вы ведь страждете узнать пару-тройку фактиков из жизни рек?) Кое-какие из этих заводей очищаются водами окрестных ручьев, вместе они образуют цепочку прозрачных, глубоких, зелено-стеклянных прудов, где у дна гуляют голавли, огромные, похожие на затонувшие бревна; зимой заводи эти служат ночным пристанищем для легионов диких гусей, что летят на юг вдоль побережья; весною над водой нависают длинные и грациозные ветви плакучих ив; когда же свежий ветерок с моря треплет эти ветви, кончики листьев щекочут воду, и мальки лосося и форели, заинтригованные, устремляются к поверхности с таким энтузиазмом, что часто выпрыгивают, чтобы сверкнуть на солнце маленькой серебряной пулей, пущенной из глубин. (Забавно, но эту фишку, про речку, я услыхал не от папаши и не от дядьев, даже не от Мозгляка Стоукса, а от старины Флойда Ивенрайта, пару лет назад, когда мы в первый раз сцепились с ним на тему профсоюза.)

Кое-какие из заводей поросли копьями рогоза, затянулись ряской к радости множащихся нырков и свиязей. Иные же вовсе превратились в топи, могилы кленовых листьев и валлиснерий, что безропотно гниют и безмолвно растворяются в маслянистой ржавой жиже. А есть и такие, что заилились окончательно и пересохли, превратившись в изумрудные оленьи пастбища или ягодные чащобы высотой в пару этажей. (А вышло так, что мне нужно было в город, пересечься с Флойдом Ивенрайтом, когда первый раз случилось это их Закрытое Собрание. Вместо того чтоб поехать на байке, я решил опробовать вживую новый хваленый движок Джонсон-25, что прикупил на той недельке в Юджине. Разогнался — ну и налетел на какую-то здоровенную хрень под водой. Топляк какой-то, чертова коряга. Движок с корнем вырвало, лодка — камнем на дно, ну а мне пришлось поплавать. Злой был, как пес лохматый, и уж точно не в настроении за Профсоюз терки тереть.)

Одна из чащоб расположилась близ дома Стэмперов, выше по реке, такая густая и непролазная, что не всякий медведь зайти отважится. Бывало, забредали туда лоси да олени, пытались пробиться — а нынче над их замшелыми косточками такая колючая стена вымахала, что и помыслить нечего просочится. (На той встрече говорил в основном Флойд — но я не шибко-то слушал. Все не мог уловить, о чем он толкует. Я просто сидел и смотрел в окошко, ровно на то место, где потопли моя лодка с движком, да ерзал от того, что мой воскресный костюм прямо на мне и сохнет, скукоживается.) Но Хэнк лет в десять нашел путь сквозь эту шипастую стену: обнаружил изрядную систему ходов, что кролики и еноты устроили у самой земли, и, облачившись в клеенчатую накидку с капюшоном, чтоб спину от колючек уберечь, сумел — где на четвереньках, где ползком — пробраться через хитросплетения терний. (Флойд все говорил и говорил; я знал, что он себе думает, будто я и еще полдюжины крутых парней прям-таки разомлеем от его логичности и на край света за ним пойдем. Что ж, за других я не ответчик, а сам — так мешка гнилых яблок за его логику не дал бы. Штаны высохли, я обогрелся. Я нацепил мотоциклетные очки, чтоб он не заметил, если закемарю, пока он вещает; сидел, откинув голову, и оплакивал свою лодочку с моторчиком.)

И как только весеннее солнышко засияло над чащей достаточно ярко, чтоб его света, профильтрованного сплетенными ветвями, хватало глазам, Хэнк стал часами ползать по норам, выведывая новые проходы. Часто он сталкивался с другим исследователем — старым самцом енотом, который в первую встречу зашипел, заворчал и испустил струю столь пахучую, что посрамила бы любого скунса, но по мере того, как они встречались снова и снова, старый разбойник в черной маске согласился признать чужака в капюшоне вроде как за коллегу-преступничка; встречаясь в темном тернистом коридоре, мальчик и енот вставали нос к носу и похвалялись друг перед другом добычей: «Как пожива, дружище енот? Свежий клубень? А у меня, гляди-ка, настоящий череп суслика…» (Флойд все говорил, говорил и говорил, а я — в полудреме томясь мыслями о лодке, реке и вообще — начал вдруг думать о всяких давних делах, что уж из памяти начисто выветрились…) Дебри таили несметные сокровища: стальной расклинок, застрявший в кустах; почти доисторический жук, все еще противящийся тысячелетней грязи; ржавый кремневый пистолет, по-прежнему разивший ромом и романтикой… но ничто из этого не могло и близко сравниться с находкой, ознаменовавшей одно прохладное апрельское утро. (Мне подумалось о рысятах, которых я нашел в ягоднике, вот о чем; вспомнились почему-то эти рысята.)

Там, в конце нового, неизведанного коридора, лежали три котенка, с серо-голубыми глазками, день-два как открывшимися, что с любопытством пялились на Хэнка из пушистого, выложенного шерстью гнездышка. Если б не куцые хвостики-помпончики да кисточки на ушках, их было б не отличить от обычных амбарных котят, каких Генри топил мешками каждое лето. Мальчик во все глаза глядел на возню зверушек в гнездышке, не веря своему счастью.

— Яйца конские! — благоговейно прошептал он, полагая, что столь дивная находка требует уважительных эпитетов, в манере дяди Аарона, а не крепких словечек из солонки папаши Генри. — Три рысенка — сами по себе… Яйца конские!

Подхватив ближайшего котенка, Хэнк попятился на карачках, продираясь сквозь кусты. Найдя подходящее место, развернулся. На обратном пути он прикинул — хотя и не отдавая себе отчета, — что если мамаша-рысь вернется к логову с другой стороны, то скорей всего не полезет в проход, где побывал он, не пойдет туда, где пахнет человеком. Передвигаться с шипящм и кусачим котенком в руке оказалось неудобно — и Хэнк ухватил его за шкирку зубами. Зверек тотчас успокоился и безропотно болтался во рту у мальчика, пробиравшегося через ежевику во всю прыть локтей и коленок.

— Давай-давай, давай!

Из чащи он вырвался весь в крови от бесчисленных царапин на руках и лице, но ни боли, ни ран не помнил. А помнил лишь глухое паническое уханье в грудной клетке. А ну как мамаша-рысиха наскочит прямо на похитителя, что тащит ее детеныша в зубах? Набросится на мальчика, пришпиленного к земле пятнадцатью колючими футами и практически беззащитного? Ему пришлось посидеть немного и перевести дух, прежде чем он смог проделать еще десять ярдов до пустого ящика из-под динамита, куда и положил котенка.

И тогда, по какой-то неведомой причине, вместо того, чтоб подхватить этот ящик и стремглав бежать домой, как советовал рассудок, он вдруг замешкался, изучая добычу. Он бережно сдвинул крышку и заглянул внутрь.

— Привет! Как ты там, рысик-пусик?

Зверек, дотоле яростно метавшийся из угла в угол, замер и обратил на звук голоса свою плаксивую мордашку. И вдруг издал писк такой трагичный, молящий, испуганный и щемящий, что мальчик содрогнулся от жалости.

— Что, одиноко тебе? Да?

Не менее пронзительный ответ вверг мальчика во внутреннее противоборство. И через пять минут увещеваний — дескать, лишь конченный придурок снова сунется в этот лаз, — Хэнк сдался перед этим писком.

Снова добравшись до гнезда, он обнаружил, что два оставшихся котенка мирно спят. Они лежали в обнимку и тихо мурлыкали. Секунду он помедлил, замерев и задержав дыхание — и в наступившей тишине, когда шипы не скребли по клеенчатому капюшону, он услышал писк из ящика на краю чащобы. Тонкий, истошный вопль иглой пронзил чащу. Да что там — такой звук разносится на мили! Схватив следующего котенка зубами за шкирку, Хэнк проворно развернулся и снова спринтовал на локтях и коленках по уже обтертому его телом коридору — к просвету в конце тоннеля терний и кошмара, к просвету, казавшемуся на этот раз еще дальше. У него было ощущение, что путь занял часы. Само время застревало в этих дебрях. Ветки злобно скрежетали по плащу. Должно быть, пошел дождь: в тоннеле стало совсем темно, а земля сделалась скользкой. Мальчик карабкался изо всех сил, тараща глаза; рысенок во рту болтался из стороны в сторону, писком взывая о помощи; и ему вторил собрат из ящика, подкрепляя этот зов. Чем больше темнело, тем длиннее становился тоннель — Хэнк был в этом уверен. Или наоборот. Он задыхался мехом и страхом. Он сражался с раскисшей грязью и ветвями с отчаянием утопающего в трясине. Когда же достиг заветного конца злосчастной трубы — сделал вдох, достойный ныряльщика, дорвавшегося до вожделенного кислорода после многих минут под водой.

Он устроил второго котенка в коробке рядышком с первым. Оба разом прекратили верещать и прильнули друг к другу. За мурлыкали в такт дождю, шуршащему в соснах. И единственным иным звуком, раздававшимся на весь лес, был теперь надрывный плач третьего котенка, одинокого, напуганного и мокрого, в гнезде на другом конце тоннеля.

— Все будет хорошо! — Хэнк бросил утешенье в глубину чащи. — Не боись! Просто дождик. Сейчас вот мамка с охоты вернется. Потому как дождик.

И проникнувшись этим сознанием, он подобрал ящик и пошел к дому.

Но что-то было не так. Вроде и угрозы нет — он взял мелкашку из дупла, куда непременно клал ее перед вылазками в чащу — но сердце по-прежнему стучало, а живот по-прежнему сжимался от страха, а образ разъяренной мамаши-рыси по-прежнему прожигал дыры в мозгу.

Он остановился и замер, зажмурив глаза.

— Нет. Нет, блин! — отрывисто потряс головой. — Нет, не такой я дурак! Плевать!

Но страх продолжал сотрясать его ребра, и вдруг он понял, что эта дрожь била его непрерывно с того самого момента, как он наткнулся на гнездо с играющими котятами. Ибо оно знало — оно, страх, испуг-ужас-кошмар, как ни назови — знало мальчика лучше, чем он сам, знало с первого взгляда, что не будет Хэнку покоя, покуда он не заполучит всех трех котят. Да будь они хоть драконятами — он бы прошел сквозь пламя, исторгаемое их мамашей.

И лишь притащив в зубах третьего котенка, он смог вздохнуть полной грудью, расслабиться и наконец отправиться домой, триумфально водрузив на плечо ящик из-под взрывчатки, словно трофей, взятый в великой битве. Повстречав старого енота, потешно буксующего лапами на осклизлой глинистой тропинке, Хэнк поприветствовал невозмутимого зверя и предостерег:

— Держался бы ты нынче подальше от чащи, крошка-дедушка енот. Крутовато там, для такого старика.

Генри работал на лесоповале. А дома были дядя Бен и Бен Младший — парень, которого все, кроме родного отца, звали Малыш Джо, помладше и пониже Хэнка, но в чертах его лица уже проступала божественная до дьявольского красота, унаследованная от папаши. Они ютились у Генри, выжидая, когда очередная сожительница дяди Бена сменит гнев на милость и пустит их обратно в свой городской дом. При виде котят и исцарапанного, кровоточащего Хэнка, оба пришли к единому выводу.

— Ты взаправду, что ли? — спросил мальчик. — Ты, Хэнк, взаправду дрался из-за них с рысью?

— Не совсем так, — скромно ответил Хэнк.

Бен посмотрел на исцарапанное, перепачканное грязью лицо племянника, заглянул в его ликующие глаза.

— Да нет, все так. Ты дрался, парень. Может, не в лоб, может, и не с рысью. Но с кем-то точно дрался. — И, к удивлению как Хэнка, так и собственного сына, весь оставшийся день употребил на то, чтобы помочь ребятам соорудить клетку у берега реки.

— Я не большой любитель клеток, — сказал он им. — Да и не мастер на эти дела. Но когда эти котятки подрастут — свар со сворой не миновать. Надо их как-то разобособить. Поэтому мы сделаем им первоклассную клетку, уютную клетку, лучшую в мире клетку.

И этот маленький пригожий белоручка и белая ворона в семейной стае, всегда гордившийся тем, что в жизни не брал в руки ничего тяжелее дамской ручки для поцелуя, горбатился до заката, пособляя мальцам устроить истинный шедевр среди клеток. Ее сделали из кузова старого пикапа, бывшей машины Аарона, разбитой без надежды на восстановление. Когда конура была готова, ее покрасили, законопатили, укрепили и вознесли над землею на четырех подпорках. Половина клетки, включая пол, была выполнена из проволочной сетки, ради простоты уборки, а дверь сделали достаточно большой, чтоб Хэнк и Джо могли без труда навещать постоянных жильцов. Внутри поставили коробки-укрытия, наложили соломы, воткнули шест, обмотанный мешковиной, чтоб можно было забираться на самый верх, где подвесили ивовую корзину, выстланную старыми шерстяными рейтузами. Установили здоровую корягу, чтоб было где лазать. К сетчатому потолку подвесили на веревках резиновые мячики. Расставили и миски со свежим речным песком — на случай, если дикие кошки разделяют гигиенические привычки домашних. Это была прекрасная клетка, крепкая клетка. А что ж до комфорта, этот «Хренов кошкодром» — как отзывался о нем Генри всякий раз, когда запах сигнализировал о необходимости уборки — был настолько комфортабелен, насколько вообще может быть клетка.

— Лучшая клетка из всех. — Бен отступил назад, чтобы полюбоваться работой, с печальной улыбкой на устах. — И чего еще желать?

Хэнк провел изрядную часть того лета в клетке, в обществе трех котят, и к осени они так привыкли к его утренним визитам, что если он вдруг задерживался дольше пяти минут, поднимали вой, и папаша Генри мигом освобождал сына от всякой домашней работы и пинками гнал «унять этих охреневших кошаков в их блядском кошкодроме!». К Хэллоуину кошки стали такими ручными, что можно было играть с ними и в доме. А в День благодарения Хэнк пообещал одноклассникам, что притащит всех троих котят в школу перед самыми рождественскими каникулами.

В ночь перед этим днем вода в реке поднялась на четыре фута, обидевшись на трехдневный дождь. Хэнк опасался, что лодки сорвет с привязи, как уже было в прошлом году, и он не сможет переправиться на тот берег к школьному автобусу. Или, что еще хуже, река доберется до клетки. Перед сном он натянул резиновые сапоги, нацепил накидку поверх пижамы и с фонарем в руках вышел проверить. Дождь поредел до холодной мерзкой мороси, вытряхиваемой из низкого неба порывами ветра. Самая буря миновала. В мутной дымке над горами виднелась луна, продиравшаяся сквозь тучи. В сливочно-желтом свете фонарика Хэнк различал лодку и моторку, накрытые зеленым брезентом, скачущие на темной воде. Они рвались на свободу, струной натягивая канаты — но те держали надежно. На устье обрушился прилив, и река текла теперь вглубь материка, а не к морю. Обычно ее воды, проделав четырехчасовой путь к океану, вставали там на час, потом разворачивались и часа два-три катились обратно. В этот откатный период, когда соленая морская вода теснила мутную дождевую, сбегавшую с гор, река вздымалась до максимума. Хэнк замерил уровень по ординару на причале — черная вода бурлила у метки пять; то бишь на пять футов выше обычного прилива, — затем дошел до края причала, и по хлипким дощатым мосткам пробрался к тому месту, где его отец, уцепившись локтем за трос, будто бы приклеенный к фундаменту маслянистым светом фонарика, вбивал гвозди в массивный короб, который присовокуплял к нагромождению дерева, кабелей и труб. Генри сжимал молоток и щурился на дождевую взвесь, что ветер швырял в лицо.

— Это ты, парень? И чего приперся, в этот час ночной и срачный? — свирепо вопросил он, а затем, будто бы по размышлении, предположил: — Что, пришел подсобить старику в ненастье, а?

Еще час дрогнуть на ветру и бессмысленно колотить молотком по этой дурацкой папашиной инсталляции — последнее, что было на уме у Хэнка, однако он сказал:

— Не знаю. Может, да, а может, и нет. — Он раскачивался, перегнувшись через трос и наблюдая деловитую фигуру Генри. В этот миг зажегся свет в окошке матери на втором этаже — и на фоне черных туч проступили очертания кошачьей клетки. — Не знаю, па, даже не знаю… Как думаешь, на сколько она еще поднимется за ночь?

Генри подался вперед, чтоб сплюнуть в реку давно зажеванный табак.

— Прилив продержится еще с час. Значит, такими темпами, как сейчас водичка прибывает, поднимется она еще фута на два. На крайняк — три. А потом на убыль пойдет. Тем более что и дождь шлепать перестал.

— Точно, — согласился Хэнк. — Мне тоже так сдается. — Поглядев на клетку, он прикинул, что реке придется восстать на добрых пятнадцать футов, чтоб хотя бы до свай добраться — но к тому моменту уже и дом, и сарай, и, наверно, весь город Ваконда окажутся смыты с лица земли. — Так что пойду-ка я дальше подушку мять. А с рекой ты и сам совладаешь, — бросил Хэнк через плечо.

Генри смотрел сыну вслед. Луна наконец пробилась, и шагающий по мосткам мальчик в своей бесформенной накидке, сияющей серебристо-контрастно в черной кайме ночи, казался отцу таким же таинственным, как и облака на небе, столь похожие на сына сейчас.

— Мелкий засранец! — Генри выудил из кармана штанов новую плитку табаку, отправил ее в рот и вновь взялся за молоток.

К тому времени, как Хэнк улегся в постель, дождь прекратился совершенно, и в прорехах облаков показались звезды. Яркая луна — к хорошей рыбалке на мелководье, а также к холодной, сухой погоде. Перед самым сном он прислушался к затишью на реке, удостоверился, что она угомонилась и теперь двинет обратно к морю.

Проснувшись поутру, он выглянул в окошко и увидел, что лодки в сохранности, и река — не выше обычного. Наспех позавтракав, подхватил заготовленную коробку и поспешил к клетке. Сначала забежал в сарай за мешковиной, чтоб выложить дно коробки. Утро было прохладным. Легкий морозец звенел в самом воздухе, и коровье дыхание клубилось парным молоком. Хэнк, распугав мышей, выдернул пару мешков из стопки в кладовой и выбежал через заднюю дверь. Свежесть распирала легкие, пьянила. Он обогнул угол — и остолбенел: берег! (И когда я уж совсем заклевал носом, грезя о котятах, Флойд и старик Сайверсон, хозяин маленькой лесопилки в Миртвилле, вдруг не на шутку схлестнулись из-за чего-то; они так вопили и махали граблями, что прямо-таки выдернули меня из сна.) …Весь участок берега, где стояла клетка, сгинул. А вместо него — новый берег, чистый, аж сияющий своей кромкой, будто ночью кто-то вырезал из земли ломоть гигантской бритвой, заточенной об луну. («Сайверсон, — орет Ивенрайт, — да не будь ты дундуком! Я дело говорю!» А Сайверсон ему в ответ: «Брехня. Какое там дело!» «Дело! Я говорю дело!» «Брехня. Ты к тому гнешь, чтоб мне сейчас подмахнуть эту бумаженцию — да и убираться из бизнеса. Вот что ты мне тут вешаешь!») А под этой заново откромсанной кручей, среди дерна и вывороченных древесных корней, из тугой речной воды торчит угол клетки. И в этом углу, за сеткой, плавает то, что было внутри — резиновые мячики, потрепанный плюшевый мишка, ивовая корзинка, мокрая солома и три съежившихся котячьих тельца. («Сколько она себе хочет? — орет Сайверсон. — Сколько ей надо, этой твоей профсоюзине, про которую ты нам тут талдычишь?» «Блин, Сайв! Она только просит, чтоб все по-честному…» «По-честному? Да наварить она на нас хочет, поживиться — вот что!») Они кажутся такими маленькими, когда мех слипся от воды, такими крохотными, мокрыми и уродливыми. («Хорошо, хорошо! — ревет Флойд, повышая тон. — Но ей нужна всего-то честная пожива!»)

Плакать ему не хочется — он не позволял себе слез уже многие годы. И чтобы унять это забытое, саднящее чувство, что вздымается по гортани к носу, он велит себе представить с абсолютной точностью, как все могло быть. Клетка раскачивается, опрокидывается, бухается в воду вместе с куском земли, трех котят вытряхивает из теплой постельки, захлестывает ледяной, беспощадной смертью, они в ловушке, они не могут выбраться на поверхность. Он зримо, с мучительной дотошностью воображает каждую деталь, прокручивает в голове всю сцену снова и снова, пока она не тонет, не глохнет в сознании, пока оклик из дома не кладет конец его пытке… (Все тогда смеялись над оговоркой Флойда — даже сам старина Флойд. И потом многие подкалывали его: «На нас, значит, честно поживиться хотят?» А я тогда и внимания особого не обратил, весь в думах про своих утопших котят да утопший новехонький Джонсон. Я вроде как и услышал-то кое-чего другое.) Покуда боль, и вина, и тяжесть утраты не вытесняются чем-то иным, чем-то бльшим…

Побросав мешки и коробку, я вернулся в дом, чтобы получить бутерброды на вынос и костлявый ободрительный клевок в щечку от мамаши, каким она напутствовала меня в школу каждое утро. Вышел на причал, где папаша Генри готовил моторку, чтоб переправить нас с Джо Беном к поджидавшему на той стороне автобусу. Я держался спокойно, надеясь, что никто не заметит отсутствия коробки с рысятами, (…сменилось навсегда чем-то куда посильнее вины или утраты.) А они и не замечали, потому что движок не заводился — так было холодно — и Генри, через десять минут дерганья, пинания, рвания и метания, содрал кожу с костяшек и стал не в состоянии подмечать что-либо вообще. Все мы пересели из «гребаной моторки» в гребную лодку, и я уж думал, что пронесло, но глазастый Джо Бен вдруг вскрикнул и ткнул пальцем в берег: «Клетка! Хэнк, клетка с кошками!»

Я промолчал. Старик опустил весла, поглядел сам, затем повернулся ко мне. Я наклонился, будто был всецело поглощен затягиванием шнурка или что-то вроде того. Но довольно быстро я понял, что они от меня не отвяжутся, пока я хоть чего-то не скажу. Поэтому я пожал плечами и заявил, спокойно и буднично:

— Фигня вышла — что тут скажешь? Дерьмовое дело — вот и все.

— Точно, — сказал старик. — Это как когда футбольный мяч лопнет…

— Точно, — подтвердил Джо Бен.

— Бывают в жизни огорченья, — заметил я.

— Куда ж без этого? — согласились они.

— Но… я скажу вам, я вам скажу, что… — Я чувствовал, как улетучивается этот холодный, «как будто так и надо» тон — и не мог его удержать. — Если я еще когда-нибудь… когда-нибудь, пофиг, когда… поймаю еще таких рысят… о господи, Генри, эта сраная река… я… я… обещаю… клянусь…

И, не в силах продолжать, я принялся молотить по лодке кулаками, пока старик не остановил меня, до боли стиснув запястья.

Потом все дело замялось, утряслось и забылось. Никто из домашних об этом не вспоминал. В школе пацаны какое-то время еще спрашивали — и где, мол, те киски, про которых я так распинался, и почему рысяток в школу не несу?.. Но я просто «нахренил» их, словесно, а непонятливых — «накернил» телесно, и все вопросы отпали. Я тоже забыл эту историю. Во всяком случае, из той памяти, которая кричит о себе в голос — высквозило. Но прошли годы — и я сам себе дивился: с чего вдруг накатывают на меня порой такие странные и неодолимые порывы слинять пораньше с тренировки, а то и со свиданки. Меня это в самом деле озадачивало. Людям — тренеру Льюллину, или поддатым корешкам, или очередной пассии-лобызасии — я обычно объяснял, что если замешкаюсь, то река поднимется и через нее уже не переправишься. «Обещают повышение уровня, — говорил я. — Ну как она возбухнет — все лодки посрывает, и буду я, как дурак, торчать перед этой Матерью Вод без своего верного каноэ!» Дружкам и тренерам я говорил, что надо спешить домой, иначе «Ваконда вздыбится стеной между мной и тарелкой с ужином». А подружкам, уж готовым растаять, я говорил: «Прости, детка, вынужден тебя покинуть, а то лодка может сгинуть в пучине безвозвратно». Но себе, самому себе, я говорил так: «Стэмпер, у тебя с ней счеты, с этой рекой. Это факт. Девчонкам из Ридпорта можно вешать на уши какую угодно лапшу, но если поставить вопрос ребром, то вся эта лапша — полная лажа, а дело в том, что у тебя просто свои счеты с этой гадюкой-рекой».

Вроде как мы с рекой заключили маленькое пари, состязание в ненависти друг к другу, и я даже не понимал, с чего бы. «Сдается мне, сладенькая, — говорил я какой-нибудь куколке, с которой мы субботним вечером парковались где-нибудь в укромном местечке, чтоб повоевать с ее застежками и задышать все стекла батиного пикапа, — сдается мне, если я прямо сейчас не уйду, то зябнуть мне всю ночь на переправе. Глянь: льет, что с-под твоей коровы!»

Да, ей-то можно скормить что угодно, но для себя знай: ты просто должен — и причины я тогда не разумел, — должен добраться до дома, напялить макинтош, спасжилет, взять молоток, гвозди и крепить подпорки, как полный идиот. Даже если пришлось отказаться от верного перепихона — лишь затем, чтоб полчасика померзнуть на этой долбаной дамбе!

Я так и не понимал причины до того самого дня, до профсоюзного собрания в Ваконде, где я сидел и вспоминал, как потерял рысят, глядел из окна на то место, где затонула моя лодка, и вполуха слушал, как Флойд Ивенрайт говорит старику Сайверсону: «Ей нужна всего-то честная пожива!»

Итак, друзья-соседушки, насколько я вообще могу растолковать эту штуку — вот почему речка эта мне не подружка ни разу. Может, казаркам да лососкам она люба-дорога. Оченно даже возможно, что и старуха Прингл со своим Клубом Первопроходцев Ваконды души в этой речке не чают. У них-то издавна повелось собираться в порту каждое Четвертое июля и отмечать то, как сто лет назад какой-то бомж в мокасинах впервые прогреб по этой реке на своей долбленке. Первопроходческий Тракт — так ее звали… Черт, как знать, может, тогда она и была главной артерией и все такое, как нынче железка, по которой мы лес возим, но, так или иначе, мне лично она подругой никогда не будет! Не только из-за этой истории с рысятами — я могу рассказать вам сотню историй и привести сотню причин того, почему я с этой рекой дерусь. О, причины отличные; потому что времени подумать у меня — до хрена и больше. А что еще делать, как не думать, когда целыми днями шляешься по лесозаготовкам, — спидометр на ногах знай себе крутится, а голове и заняться нечем, кроме как думать. Или, скажем, когда сидишь в засаде на охоте, в манок посвистываешь, а дичь нейдет. Или корову доишь, когда Вив животом мается. Времени — масса, и я массу вещей уяснил этак про себя: знаю, к примеру, что эта река вообще может быть всем чем угодно. Но так думать — это как бы мяч упускать; если видеть в ней больше, чем есть, это как бы ее недооценивать. Просто увидеть ее, как есть, — уже великое дело. Прочувствовать, какая она к тебе холодная, неласковая, увидеть ее половодье, почуять запах, когда эта сука катится обратно от города Ваконды и тащит с собой весь хлам и дерьмо, и дохлые рыбы отравляют ветер своей вонью, — уже великое дело. И чтоб получше ее разглядеть — смотреть нужно не «за», не «под», не «вокруг», а четко на нее, в упор и прямо.

И помнить: ей нужна всего-то честная пожива.

Поэтому, не растекаясь по древу, а зря в корень, я просек суть: река зарится на вещи, которые я считал по праву своими. Кое-что уже отхапала — и без устали трудится, чтоб заграбастать больше. А поскольку меня тут хорошо знают за одного из Десятки Крутейших Парней по эту сторону Гряды, я намерен приложить все силы, чтоб этой сволочи помешать.

И по моему честному убеждению, помешать — это значит, всегда оно самое и значит — нападать на нее везде и всюду, бить ее, пинать, топтать, рвать в клочья, ну или на худой конец — костерить ее на чем свет стоит. Не жалея сил, не щадя себя. Логично, не правда ли? Проще простого. Хочешь Победить — Выкладывайся На Всю Катушку. Вот, вот слова, достойные того, чтоб прописать их большими жирными буквами и повесить табличку у себя над кроватью. И жить по этому правилу. Это как одна из Десяти Заповедей успеха. «Хочешь Победить — Выкладывайся На Всю Катушку». Крепко и твердо, как скала. Не правило, а надежный, верный такой причал в жизни.

Но стоило моему малому братишке пожить с нами какой-то месяц, и он показал мне, что есть и другие пути к победе. Вроде того, чтоб уступить, быть мягким, без героического скрежета зубовного и мертвой хватки… побеждать, со всей чертовской определенностью не будучи одним из Десятки Крутейших Парней к западу от Гряды. Того больше, он показал мне, что бывают такие расклады, когда единственная возможность победить — быть податливым, отступиться, расслабиться до «все до лампочки», вместо того, чтоб дать напругу на всю катушку.

И такое открытие меня едва не угробило.

Когда я выбрался из студеной водицы и увидел, что этот долговязый очкарик — не кто иной, как Лиланд Стэмпер, смущенный-потерянный, что так облажался с лодкой, Лиланд, по-прежнему не способный управляться с механизмами крупнее наручных часиков, — меня это порядком позабавило. Правда. Да и порадовало тоже, хотя виду я не подал. Я брякнул какую-то глупость и сел, весь такой невозмутимый, вроде так и надо. Вроде как встреча с ним посреди Ваконды Ауги, где его никто уж с дюжину лет не видывал, — для меня самое пустяшное и банальное событие за этот день. Вроде как я даже немного разочарован, что он только сегодня появился, а не вчера или позавчера. Уж не знаю, почему я так себя повел. Но точно не со зла. Просто я никогда не был силен по части всяких приветствий и поздравлений с возвращением, и, думаю, я тогда сказал, что сказал, потому что занервничал и оттого захотел немножко его подколоть. Как подкалываю Вив, когда она куксится и начинает действовать мне на нервы. Но по его лицу я понял, что кольнул куда глубже, чем хотелось бы, и задел за живое.

В последний год я много думал о Ли, вспоминая, каким он был в четыре, в пять, в шесть годиков. Отчасти потому, наверно, что известия о его матери заставили вспомнить прежние деньки, но больше — потому, что он был единственным маленьким ребенком, кого я близко знал. Поэтому я думал о нем, прикидывая: «Наш малыш сейчас тоже таким был бы. Наш малыш сейчас задавал бы такие же вопросы». И где-то он выигрывал в сравнении, где-то проигрывал. Сколько его помню, книжной мудрености в нем было через край, а вот жизненной сметки недоставало. Когда он пошел в школу, он уже знал таблицу умножения аж до семи, но так и не въезжал, почему три тачдауна дают двадцать одно очко, хотя я до посинения пытался втолковать ему правила. Помнится, когда ему было лет этак девять-десять, я пытался научить его давать пас с отскоком. Я бежал вперед, а он пасовал. Руки-то у него не кривые были, и не сказать, чтоб не из того места росли, поэтому я так себе мыслил, что когда-нибудь из него выйдет неплохой защитник. Если, конечно, он сподобится втиснуть задницу в форму и накачать ноги хотя бы в половину мозгов. Но минут через десять-пятнадцать он начинает брюзжать:

— Все равно это глупая игра. И мне плевать, научусь я давать пас или нет.

А я говорю:

— О'кей, слушай сюда! Вот ты защитник у «Гринбэй Пэкерз». Трое — в третьей четверти, а четвертый — в защите. Трое — и четвертый. А ты — позади, счет девятнадцать-десять, осталась четверть. И ты заходишь во вражескую тридцатку. Вот… Твои действия?

Он мнется, озирается, пялится на мяч.

— Понятия не имею. Мне пофиг.

— Ты должен бежать к трехочковой зоне, балда! Как так, тебе пофиг?

— Да вот так — пофиг, и все тут.

— Ты что, не хочешь, чтоб твоя команда вышла в турнир лиги? А для этого нужен трехочковый гол. А потом, слушай сюда, после этого гола у тебя будет шанс получить еще шестерку и единичку, и тогда команда вырвется вперед: двадцать-девятнадцать.

— Мне пофиг.

— Что?

— Пофиг, выиграют они турнир — или нет. Абсолютно!

Под конец я зверел:

— Так зачем же ты играешь, если тебе пофиг?

И он поворачивался к мячу спиной:

— Я и не играю. И не буду никогда.

Вроде того. Ну и во многом остальном — та же примерно картина. Похоже, его вообще ничто не занимало всерьез. Кроме книг. А книжная писанина была для него чуть ли не реальней жизни вокруг, которая с душой и мясом. Вот, наверно, почему так легко было запудрить ему мозги: он и рад был верить в любую чушь, которую я плел, особенно если эдак невнятно. К примеру… Да, тут вот еще что вспомнилось. Когда он был совсем мелким, он всегда встречал нас с работы на пристани. Торчал там в оранжевом спасжилете, этакий апельсинчик. Стоял, обнимал столб, и глядел на нас во все глаза, шире своих стекляшек. И слушал внимательно — какую бы лапшу я ему ни вешал.

— Ли, малой, — говорю я, — а знаешь, что я сегодня нашел в горах?

— Нет! — Он супится, отводит взгляд, обещает сам себе, что на этот раз не купится. Что мне не удастся провести его так гнусно, как вчера было. Ни за что! Никому не одурачить ясноглазого, многомудрого и начитанного Лиланда Стэнфорда, который уже знает таблицу умножения до семи и складывает в уме двузначные числа. И вот он стоит, вздыхает, швыряет камешки в воду, пока мы укладываем инструмент. Но, несмотря на все это показушное равнодушие, он заинтригован — тут уж к гадалке не ходи.

А я вожусь себе с железками, будто и забыл уж.

Наконец он не выдерживает:

— Наверное, ничего ты там не видел.

Я пожимаю плечами, укрываю станок рогожей.

— Или, может, и видел — да только ничего не нашел.

Я долго смотрю на него, будто все никак не могу решиться, рассказывать ему или нет, ему, такой сявке-козявке и все дела. Он начинает беспокоиться.

— Ну так чего, Хэнк? Чего ты там видел?

И я говорю:

— Это был Скрытень-Сзадень, Ли! — И я принимаюсь озираться кругом — мол, не подслушивает ли кто такие страшные мои известия? Нет, никого, не считая собак. Я понижаю голос: — О да, Скрытень-Сзадень, честное благородное слово! Мрак! Я уж надеялся, что больше эти гады нам досаждать не будут. Натерпелись мы от них в тридцатые. Но теперь — господи благослови!

Я цокаю языком, качаю головой и смотрю вдаль, на реку, будто сказанного вполне достаточно. И будто совсем не замечаю блеска в его глазенках. Но я знаю: крючок уже заглочен, надежно. Он увязывается за мной к дому, крепится, сколько может, боясь расспрашивать. Он помнит, как на прошлой неделе я дурачил его россказнями про однокрылого супердятла, что летает кругами, или про горного ловкача, у которого одна нога короче другой на несколько дюймов, чтоб сподручней, сподножней было бегать по склонам. Он молчит. Он себе на уме. Но в конце концов, если выждать подольше, он ломается и спрашивает:

— Ладно, а чего это за Скрытень-Сзадень такой?

— Скрытень-Сзадень-то? — И я изображаю то, что Джо Бен называет: «десятибалльный прищур». И говорю: — Ты что, никогда не слыхал про Скрытня-Сзадня? Да провалиться мне на месте! Эй, Генри, послушай только: Лиланд Стэнфорд никогда не слыхивал про Скрытня-Сзадня! Как тебе такое нравится?

Батя оборачивается в дверях, поглаживает свой тугой, маловолосистый живот — он уже расстегнул брюки и кальсоны для удобства, — бросает на малыша такой взгляд, мол, безнадежный случай.

— Я так и думал. — И идет в дом.

— Ли, мальчик мой! — говорю я, транспортируя его в дом на закорках. — Скрытень-Сзадень — это самая поганая тварь из всех, какие только подстерегают дровосека в лесах. Самая поганая. Он невелик ростом, даже карлик, но шустрый, ужасно шустрый, что твоя ртуть. И он всегда держится у тебя за спиной, поэтому как проворно ни вертись — он все равно успеет ушмыгнуть с глаз долой. Правда, его можно услышать, когда на болотах тишь, ни ветерка. А бывает — и ухватишь его на миг, уголком глаза. С тобой такое случалось, когда ты один в лесу — и будто тень какая сбоку мелькнет, а обернешься — опа, ничего?

Он кивает, глаза — что блюдца.

— Вот так Скрытень-Сзадень и болтается у тебя за спиной, выжидает. Ждет, когда вы останетесь с ним вдвоем — только ты и он. Иначе — нипочем не прыгнет. Боится, что если кто застукает — не успеет он вытащить клыки из жертвы и вовремя смыться. Потому и идет по пятам, покуда человек не забредет в самую глубь чащобы, и тогда — р-раз! И прикончит.

Ли переводит взгляд с меня на батю, углубившегося в газету. Наполовину верит, на другую сомневается. Обдумывает услышанное. Потом спрашивает:

— Ладно, но если он все время за спиной — почем тебе знать, что он там?

Я присаживаюсь, беру его за плечи, привлекаю к себе. Так близко, что шепчу на ушко:

— Есть у Скрытней-Сзадней такое свойство: они не отражаются в зеркале. Точь-в-точь как вампиры, усекаешь? Поэтому, когда сегодня я почуял за спиной какой-то шорох, я слазил в карман, достал компас… вот он, видишь, у него стекло — что зеркало? поднял его над плечом и… посмотрел. И, поверишь, Ли? В зеркале… В зеркале — ПУСТО! НИКОГО!

Он стоит с широко распахнутым ртом, а я знаю, что теперь он — весь мой, и можно было б сколько угодно ему заливать, кабы батя вдруг не разразился фырканьем и хихиканьем, да таким заразительным, что и я не мог держать серьезную мину. И все происходит как всегда, когда он понимает, что его провели.

— Хэнк! — орет младенец. — Ах ты… — И вихрем уносится в объятия своей мамаши, которая давит нас укоризненным взглядом и уводит малыша подальше от таких лживых мерзавцев, как мы.

Поэтому при встрече на речке, когда я увидел, как его проняло моими шуточками, в глубине души я готов был к тому, что он завопит «Ах ты, Хэнк!» и помчится прочь. Но многое изменилось. Каким бы наивным-нервным-настороженным он ни смотрелся, я понимаю, что ему уже не шесть лет. Однако под этими тонкими чертами я по-прежнему могу различить мордашку Ли, малыша Ли, которого я носил на закорках с пристани: сидит, прикидывает, сколько ему еще глотать лапшу, которую вешает на уши его чокнутый сводный братец. Но многое, многое изменилось. С одной стороны, он выпускник колледжа — первый из нашей безграмотной семейки, — и наука пошла на пользу его проницательности.

С другой стороны, ему больше не к кому устремиться вихрем и уткнуться в живот.

И глядя на него там, в лодке, я увидел в его глазах нечто такое, по чему уразумел: не потерпит он больше моих дурацких баек. Теперь он сам имел такой вид, будто почуял Скрытня-Сзадня за спиной, будто земля ходуном ходит у него под ногами, и то, что я сказал, устойчивости грунту уж никак не добавляет. Поэтому я пообещал задать сам себе хорошую мысленную взбучку, когда останусь один, а пока что постарался разрядить обстановку, расспрашивая его про учебу. Он мигом подхватился рассказывать про лекции, про семинары, про то, как давит ректорат, — и журчал в этом духе ручьем всю дорогу до причала, а лодка на холостых тащилась, как зимний вечер. И все это время он то зимородков над водой высматривал своим зорким глазом, то облака на небе считал, то всплески рыбин — только б на меня не смотреть. Он не желал смотреть на меня. Не желал встречаться со мной глазами. Потому и я избегал на него смотреть, разве что искоса, мельком.

Он порядком вырос — как никто из нас и представить не мог. В нем было никак не меньше шести футов, на дюйм-другой выше моего, да и весил он фунтов на двадцать больше, при всей своей худобе. Плечи, локти, колени остро выпирают под белой рубашкой и свободными брюками. Волосы острижены по уши. Очки такие здоровые, что того гляди — шею сломают. На коленях — клетчатый пиджак. Карман оттопырен — готов поспорить, там трубка. А в кармане рубашки — шариковая ручка. На ногах — грязные кеды и несвежие казенно-черные носки. И видок такой, будто к смерти на блины сходил. Начать с того, что лицо обгорело, словно он под кварцевой лампой уснул. Под глазами — здоровенные чернильно-синюшные круги. А там, где когда-то была сплошная серьезность в пухлых губах, теперь горькая и капризная такая усмешечка, вроде той, что и у матери его была. Только в его версии она куда резче и горше, будто показывает, что знает он на порядок больше мамаши. Но вроде как даже горюет от своей такой умудренности. И когда он говорит, эта горчинка словно мерцает, на миг вспыхивает в его улыбке. И от нее он смотрится печальней некуда, это сродни ухмылке по ту сторону карточного стола, когда ты своим флэшем прибиваешь чужой тузовый стрит, уже в который раз за вечер, и внутренний голос подсказывает партнеру, что так оно и будет до утра. Так ухмыляется Мозгляк Стоукс, когда, откашлявшись, разглядывает свой платок и убеждается, что дела его плохи, как и ожидалось… Он ухмыляется, потому что… — да, сейчас объясню. Значит, Мозгляк Стоукс — давний приятель Генри, и он вывел, что лучший способ скоротать время — постепенно умирать. И когда Джо Бен — а он противник всякой степенности и постепенности, он всегда на полных парах, — встречается с Мозгляком в «Коряге», когда, скажем, Мозгляк играет с батей в домино, на юбилейные баксы, что Мозгляк завел у себя в лавке к столетию Орегона, — и вот, значит, они начинают ворошить прошлое, вздыхать-охать, а Джо налетает, тискает лапку Мозгляка и говорит ему, каким бодрячком он был… когда-то.

— Мистер Стоукс, что-то вы совсем поплохели.

— Я знаю, Джо, знаю.

— Доктору показывались? То есть, конечно, да. Но знаете что — приходите в эту субботу к вечерней службе. Может, брат Уокер вам чем полезен будет? Я видел, как он выхаживал людей, которые одной ногой в могиле были, да и другая туда же соскользнуть норовила.

Мозгляк качает головой:

— Даже не знаю, Джо. Боюсь, у меня все слишком запущено.

Джо Бен тянет руку, берет старую мумию за подбородок, наклоняет болезную голову так-сяк, пристальным взглядом осматривает морщинистые кратеры, где утонули глаза.

— Может быть, может быть. Дело зашло слишком далеко — тут и святые силы не помогут.

И Мозгляк с утроенной гордостью пышет своими недугами.

И в этом он весь, Джо Бен, — возможно, самый общительный и милый парень на свете. То есть он не сразу сделался самым общительным: в детстве-то он таким не был. Мальцами мы с ним дружили не меньше, чем потом, но тогда он не слишком еще умел с людьми ладить. Бывало, и слова за всю неделю не вымолвит. Это потому как он страшился брякнуть что-нибудь такое, что подцепил от своего папаши. Он был так похож на Бена Стэмпера, что до смерти боялся вырасти «весь в отца». Но как мне рассказывали, он с самого рождения был весь в папашу — те же волосы, черные как смоль, то же пригожее лицо, — и с каждым годом все больше походил. В старших классах он частенько вставал у зеркала в раздевалке, кривил рот по-всякому, корчил рожи, пытался зафиксировать физиономию в таком виде — да только не помогало это. Девчонки уже тогда к нему так и льнули, проходу не давали — точно так же, как и у дяди Бена с дамами было. И чем красивей становился Джо, тем больше страдал. В последнее лето перед выпускным классом Джо было совсем уж смирился со своей долей, решил не перечить судьбе — даже обзавелся таким же «смазливым» «меркьюри», что был у его папаши, весь блестящий, шикарный, с зебровыми чехлами, — и почти тотчас угораздило его на пикнике в национальном парке поругаться с самой невзрачной девчушкой из всей школы, и та порезала его красивое лицо перочинным ножиком. Он мало рассказывал о причинах той ссоры, но определенно изменился. Он просек, что при новой его физии можно открыться и стать самим собой.

— Хэнк, слушай, затянись это дело еще на годик — и я бы пропал!

Когда Джо говорил мне это, его батя как раз сгинул в горах — и никто его больше не видел; Джо заявлял, что еле избежал той же участи.

— Может, и так. Но мне хотелось бы знать, Джоби, что у тебя тогда вышло в парке с этой пигалицей?

— Да разве она не прелесть? Я собираюсь жениться на этой девчонке, Хэнк. И я не я буду, если не женюсь. Вот только швы снимут — и в церковь. О да, что ни делается — все к лучшему!

Он женился на Джен, когда я был за морем, и к моему возвращению они успели обзавестись мальчиком и девочкой. И оба — хорошенькие, будто куколки, как он сам был когда-то. Я спросил, не тревожит ли его это?

— Нет. Это нормально. — Он ухмылялся, увивался вокруг своих детишек, трепал их по головкам и смеялся за всех троих. — Потому что чем они симпатичнее, тем меньше похожи на своего родителя, понимаешь? Так-то! Штука в том, что они с самого старта по своей колее покатят!

Он заделал еще троих, каждый краше прежнего. Но к тому времени, когда Джен носила последнего отпрыска, Джо Бен не на шутку увлекся Церковью Господа и Метафизики и вдруг озаботился всякой мистикой. И когда ребенок родился, Джо, полагаясь на знамения, типа, ниспосланные в тот день, объявил, что пора завязывать. А знаки и впрямь были. В Техасе разыгрался жуткий ураган. В бухту Ваконды с приливом заплыл кит и выбросился на отмель. Его туша целый месяц отравляла воздух над всем городом, пока не прибыла саперная бригада из Сиэтла и не разделалась с ним. Еще были найдены останки Бена Стэмпера в одинокой горной лачуге, заваленной порножурналами. И в ту же ночь папаша Генри получил телеграмму из Нью-Йорка, в которой сообщалось, что его жена спрыгнула с сорок первого этажа, насмерть.

Меня эта весть зацепила куда больше, чем старика. Я много над нею думал. И когда мы плыли с Ли по реке, я был чертовски близок к тому, чтоб сорваться и пуститься в расспросы об обстоятельствах и причинах этого самоубийства. Но я решил воздержаться, как и от вопросов о том, почему он все же бросил свое привольное-фривольное житье в Йельском Университете, к которому так прикипел, и приехал к нам, чтоб подсобить с лесозаготовками. Я просто прикусил язык. Я понимал, что и без того наговорил лишку, и что он сам поделится, когда будет в настроении.

Мы подплыли к причалу, я привязал лодку и, заглушив движок, накрыл его куском рогожи. На секунду я подумал, может, попросить Ли заглушить мотор, пока я вожусь со швартовым? Я подумал, он, наверно, цапнет запальную свечу, которую старина Генри цапает раз в неделю по крайней мере, и его аж колдобит вдоль и поперек, — но тоже решил воздержаться. От всего-то я воздерживаюсь направо-налево. А все потому, что видел все четче: у парня действительно суровый депресняк. Он замолкает, блуждает взглядом по сторонам. И глаза будто бы стекленеют. И между нами повисает тишина, точно колючая проволока. Но при всем при этом я вполне рад. Он вернулся, он ведь и вправду вернулся! Я кашляю и сплевываю в воду, смотрю туда, где солнце нависло над бухтой, как громадный пыльно-красный нос. По осени, когда на полях палят жнивье, солнце кутается в эту самую дымчатую поволоку, а перистые облака, раскинувшиеся над закатом, похожи на багряный рябинник, гнущийся по ветру. Это в самом деле красиво. Почти что слышно, как они звонко шелестят в небе.

— Глянь туда! — говорю я, показывая на закат.

Он медленно оборачивается, подслеповато жмурится.

— Что? — спрашивает.

— Вот. Глянь туда. Где солнышко садится.

— И что? — БЕРЕГИСЬ! — Где?

Я порываюсь было расписывать красоту, но понимаю, что он просто не видит, точно не видит. Ровно дальтоник. Да, что-то здорово в нем перемкнуло. И я говорю:

— Ничего, ничего. Просто лосось прыгнул — вот и все. Ты пропустил.

— Да? — Ли избегает смотреть на брата прямо, но подмечает каждое его движение: БЕРЕГИСЬ! СМОТРИ В ОБА!

Я убеждаю себя пожать ему руку и сказать, как рад его возвращению, но знаю, что не смогу. Не смогу, как не могу поцеловать старика в колючую щеку и сказать, как мне паршиво оттого, что он поломался. Как и батя не потреплет меня по спине и не скажет, какой я молодец, как хорошо тружусь за нас обоих с тех пор, как он поломался. Это просто не в нашем духе. Поэтому мы с братиком просто стояли, как истуканы, пока вся наша свора не проснулась от человечьего присутствия и не высыпала поглядеть, не сгодится ли нам на что-нибудь их собачья помощь. Они скалились, ластились, виляли своими никчемными хвостами и вообще учинили самый истовый галдеж и скулеж, какого я уж давненько не слыхивал… аккурат с той минуты, когда в последний раз лодка подошла, час назад.

— Господи, погляди только! Когда-нибудь я утоплю всю эту вонючую стаю. Шума-то сколько!

Парочка вешается на мою голую ногу, как раз когда я пытаюсь напялить штаны. Псы так невыносимо счастливы моим возвращением, что, конечно, обязательно надо исполосовать меня до кости — иначе никак не оценить мне глубины их чувств. Я отмахиваюсь от них штанами:

— Пшли вон, сучьи дети! Отвяньте от меня! На кого другого бросайтесь! На Лиланда Стэнфорда прыгайте: он-то в штанах! С ним поздоровайтесь, если так уж вам приспичило!

Ли тянет руку: однако берегись; будь осторожен…

И тут впервые за свою безмозглую жизнь хоть один из этих придурков внемлет тому, что ему говорят. Старый, глухой и полуслепой рыжий пес, с проплешинами на заднице отваливает от меня, ковыляет к Ли и принимается лизать его руку. Секунду Ли стоит неподвижно… цвета, обступающие Ли и его сводного брата, пронизывают звенящий воздух. Небо — синее, облака — белые, звонкие, прозрачные. И вспыхивает этот желтый лоскуток. Что это за место?… а потом братик закидывает пиджак на навес, присаживается на корточки, и такое впечатление, что у этой псины пару веков не было никого, кто б за ухом почесал, судя по реакции. Я наконец натянул штаны, взял свитер, стою, жду, когда Ли вдосталь насладится этой трогательной встречей. Он поднимается — и собака тоже встает на задние лапы, а передние кладет ему на грудь. Я хотел было осадить животину, но Ли говорит: погоди-ка, погоди-ка, пожалуйста…

— Хэнк… это ж ведь Ржавчик? Старина Ржавчик? В смысле, он ведь, Ржавчик, был стариком еще тогда?.. Неужто жив…

— Да, черт возьми, это старина Ржавчик, Ли. Но ты-то откуда знаешь? Он в самом деле такой древний, что ли? Блин, наверно, так, раз тебя застал. Глянь-ка: да он, никак, признал тебя!

Ли ухмыляется мне, потом берет собачью голову в руки и они чуть ли не трутся носами.

— Ржавчик? Привет, Ржавчик, привет… — повторяет он снова и снова. — Привет, старина Ржавчик, привет… — говорит он… синий, белый и желтый. И красный — это флаг полощется на ветру. Деревья колышутся под невидимой вуалью соломенного дыма. Старый дом безмолвно и величаво дыбится на фоне далеких гор, нависает над пристанью. Что это за дом?

Я качаю головой, глядючи на эту парочку.

— «Мальчик с собакой», вторая серия, — говорю. — Охренеть можно: только глянь на старого пройдоху. Уверен, он помнит тебя, Малой. Только глянь: он же рад-радешенек снова тебя видеть. Нет, что ли?

Я снова качаю головой, потом подбираю ботинки, иду по мосткам к дому, оставив Ли, в край разомлевшего от приветствия старой глухой псины. Я твердо решил помочь парню встать на ноги, подлатать ему душу, покуда он совсем не расклеился. Бедный малыш. У него в глазах слезы, как у девчонки. Ничего, я приведу его в чувство. Но не сейчас. Позже. Пока лучше его оставить.

Итак, я убираюсь в дом, решительно и дипломатично (кроме того, мне бы не хотелось оказаться рядом, если мой братишка, выпускник колледжа, который и в шесть лет ворочал в голове двузначными цифрами, вдруг припомнит, что старому Ржавчику было не меньше десятка, когда Ли уехал, и уже тогда был он дряхлой хромой дворнягой. А с тех пор двенадцать лет прошло. И получается возраст, для собаки чересчур уж почтенный. Не могу сосчитать вот так вот сразу и точно, но, сдается мне, хоть я в университетах и не обучался, порой лучше быть немножко туповатым в арифметике.)

Что это за земля такая? — продолжал Ли спрашивать сам себя. — Что я делаю здесь?

Ветерок колеблет мир, опрокинутый в плавно катящиеся мимо пристани воды, разбивая и выкладывая вновь причудливую мозаику из облаков, неба и гор. Ветерок испускает последний вздох — и мозаика прояснилась. И вновь мир подернулся зыбью, затрепетал, закачался на волнах. Ли поднял глаза от воды, в последний раз погладил седую, костлявую собачью голову и глянул вслед удаляющемуся брату. Хэнк босиком шагал по причалу, закинув свитер на конопатое плечо и неловко сжимая ботинки уцелевшими пальцами увечной руки. Ли завороженно наблюдал игру мускулов, перекатывавшихся по узкой белой спине, размашистые движения рук, гордую посадку головы. Неужто сама по себе ходьба требует таких мышечных усилий — или же Хэнк сознательно демонстрирует безупречную мужественность своего сложения? Каждое его движение выражало неприкрытую агрессию против самого воздуха, который Хэнк рассекал своим телом. Он не просто дышит, подумал Ли, вслушиваясь в пыхтение сломанного Хэнкова носа, — он пожирает кислород. И он не просто идет — он потребляет метры своим хищным шагом. Да, неприкрытая тотальная агрессия — лучше не скажешь, резюмировал он.

И все же он не мог не заметить, каким наслаждением отдаются в плечах эти могучие взмахи рук, с каким смаком ноги вкушают свою дорогу. Эти люди… неужто я один из них?

Деревянное покрытие причала за годы было до такой степени побито шипастыми башмаками, облито дождями, иссушено, побито и снова смочено, что уподобилось вычурному серо-серебристому ковру тонкой пряжи. Доски прогибались под ногами, хлюпая по воде. Сваи, на которых причал поднимался и опускался вместе с уровнем воды, в местах трения были заполированы до блеска, а в остальных — обросли бахромчатыми космами моллюсков. В трех футах над рекой эти устрицы и мидии шкворчали и потрескивали на солнце, судача о прошлых и грядущих приливах.

В конце причала — мосток на петлях, с односторонними перилами, взбегал по набережной к изгороди, что обрамляет двор; при высокой воде, когда причал всплывает, мосток ложится почти горизонтально, а при низкой опускается так круто, что в мокредь да без шипованных ботинок рискуешь оскользнуться и выдрой плюхнуться в реку. Хэнк преодолевает этот подъем бегом, и собаки, заслышав эти особенные, гулкие шаги, всей стаей устремляются вослед. Они уверены: если кто-то идет к дому — значит, не минует и банок из-под кофе, прибитых у крыльца, а ужин — он не ко времени не бывает.

Собаки оставили Ли в одиночестве. И даже старый рыжий пес, поскуливая, плетется в арьергарде своры, променяв Ли на мысль о миске. Пару секунд Ли смотрит, как старый пес карабкается по помосту, затем берет пиджак с рубероидной крыши лодочного навеса и следует за собаками.

С проводов, висящих над водой, на его тень пикирует зимородок. Что это за существа такие? Где эта земля?

В одном месте причал окатило водой, поднятой взрывом. От образовавшейся лужи собачьи лапы выткали на дощатом ковре свой крапчатый узор поверх более крупных следов Хэнка.

— Если б не пятка, — вслух констатирует Ли, разглядывая отпечатки на настиле, — всю стаю можно было бы отнести к одному биологическому виду. — Его голос прозвучал строго и странно, но вовсе без издевки, как он хотел.

Дальше он подмечает еще один тип следов: неясные, призрачные контуры, высохшие до почти полного исчезновения. Наверное, следы той женщины, жены Хэнка. Ли наклоняется, вглядывается повнимательней. Он оказался прав: «Дикая Орхидея» братца Хэнка гуляет босиком, как и было предсказано. Но отследив ее путь до мостка, ведущего к дому, он четче видит, как миниатюрна и узка ее стопа, как высок подъем, как точен и легок шаг — будто эти следы и вовсе не оттиснуты клише ног, но нарисованы мимолетными мазками кисти китайского каллиграфа. Да, она действительно босонога, но, как понял Ли, касательно ее роста и веса он, пожалуй, ошибся.

Взобравшись по мостку, он остановился и окинул взглядом дом с прилегающей землей. Подле печи, выложенной из речного песчаника, громоздится внушительная пирамида дров, блистающих в лучах заката подобно слиткам благородных металлов. Из круглой колоды торчит колун, своею ручкой указующий на старый рыжий сарай. Одна стена сарая увита пожелтевшей, пожухшей, но все еще настырной лозой. А на сдвижной фасадной двери, огромной и покосившейся на своих роликах, растянуты для просушки шкуры енота, лисы и мускусной крысы. Кто изловил этих зверушек и освежевал их? В нашем-то мире, в наши-то дни? Кто решил поиграть в бледнолицего брата Дэниэла Буна [25] в лесах, загаженных радиоактивными осадками? А рядом на стене, броская в своем одиночестве, больше похожая на уродливое и несоразмерное окно, — темная и массивная медвежья шкура. И что это за племя такое, так в себе замкнувшееся, что лишь бредом во сне отвечает безумию ночи?

Он так и вглядывался в темный омут медвежьей шкуры, будто в черноту ночного окна, силясь прозреть нечто за ним, когда Хэнк вошел в дом…

(Когда я вошел в кухню, папаша уже уплетал ужин за обе щеки. Я сказал ему, что малыш вернулся домой, а он уставился на меня с открытой жирной пастью, из которой торчало ребро поросенка, будто клык у секача.

— Какой такой малыш? — Его голос рокочет вокруг этой кости. — Какой малыш и к кому домой вернулся?

— Твой сын вернулся в наш дом, — растолковал я ему. — Лиланд Стэнфорд, взрослый, как эта жизнь. Но ты, я так погляжу, и на секунду рандеву с тарелкой прервать не желаешь, да? — Я говорю спокойно, просто сообщаю новость — а то ж Генри и на ровном месте в бутылку полезет. Поворачиваюсь к Джо Бену: — Где Вив, Джоби?

— Думаю, марафет наводит наверху. Они там с Джен…

— Постойте-ка! О чем это ты болтал сейчас, какой такой малыш?

— Да твой, черт побери. Лиланд.

— Да брось заливать! — Он думает, что его разыгрывают. — Никто никуда не вернулся!

— Как знаешь… — Я пожимаю плечами и делаю вид, будто собираюсь сесть зa стол. — Мое дело сказать…

— Что? — Он злобно тычет вилкой в стол. — Что за хрень тут творится за моей спиной, хотелось бы знать? Чесслово, я не потерплю…

— Генри, вынь кость изо рта и послушай меня. Если ты хоть на минуту прекратишь напихивать рот — возможно, мне удастся впихнуть тебе хоть что-нибудь в уши. Твой сын, Лиланд, вернулся домой…

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Перед вами книга, обучающая основам эмоционально-образной терапии (ЭОТ), нового отечественного метод...
СССР, 1984 год. Александр Одуванчиков, следуя своей мечте, оказывается в воздушно-десантных войсках....
«Назад в будущее», говорите? «Назад в свою вероятность» – задача куда сложнее! И решать ее Матвею пр...
В прошлом или в будущем, в реальном мире или в виртуальном проблемы человечества остаются одинаковым...
Станьте свидетелем дерзкой вылазки на территорию Внутренних земель во время жестокой войны, раздираю...
"Друзья мои! Вы прекрасно знаете: сколько бы Добро ни боролось со Злом, последнее всегда побеждает. ...