Как-то лошадь входит в бар Гроссман Давид
– Иногда, по телевизору, – ответил я. – Не воспринимай это как на свой счет, но это как раз то, что мне совершенно ни о чем не говорит.
Я мгновенно выбрался из паралича, охватившего меня с той минуты, как я ответил на телефонный звонок. Была ли в его обращении ко мне какая-то тайна, загадка или некое невысказанное обещание, предположим, возобновить старую дружбу, – все это немедленно утратило силу, мигом развеялось: стендап-комеди.
– Послушай, – сказал я, – для тебя я не клиент. Все эти игры, шуточки, смешки не для моей головы и не для моего возраста, сожалею.
Он медленно произнес:
– О’кей, твой ответ абсолютно ясен, никто не обвинит тебя в том, что ты наводишь тень на плетень.
– Не пойми меня неправильно, – сказал я и тут же заметил, что собака поднимает уши и смотрит на меня с тревогой, – я уверен, есть немало людей, которые получают удовольствие от подобных представлений, я никого не сужу, у каждого свой вкус…
По-видимому, яприбавил еще несколько слов в том же духе. К счастью, я не все помню. Мне нечего добавить в свою защиту, возможно, только то, что с первой же минуты я чувствовал – наверное, смутно помнил, – что у этого человека есть некий дар или склад характера «ключа-отмычки» (вдруг в памяти всплыло это выражение из детства) и я должен быть предельно осторожным.
Но и это, разумеется, никак не оправдывает мои нападки. Потому что я вдруг ни с того ни с сего напустился на него, словно мой собеседник был полномочным представителем легкомысленной несерьезности всего человечества во всех ее обличьях.
– И для таких, как ты, – вскипел я, – любая вещь, по сути, только повод для смеха, каждая вещь и каждый человек – все сгодится, почему бы и нет, если есть немного таланта к импровизации и быстрая реакция. Тогда все можно превратить в шутку, в пародию, в карикатуру – болезни, смерть, войны, – все поддается осмеянию, а?
Наступило долгое молчание. От головы медленно отливала кровь, оставляя после себя ощущение холода в мозгу. И еще удивление от самого себя: во что я превратился?
Я слышал его дыхание. Чувствовал Тамару, сжимающуюся во мне. «Ты полон гнева», – сказала она. Я полон тоски, думал я, разве ты не видишь? У меня – отравление тоской.
– С другой стороны, – сдавленно бормотал он с какой-то меланхолией, терзавшей мое сердце, – по правде, я и сам уже не так увлечен стендапом, как прежде. Раньше – да, раньше для меня это было подобно хождению по канату. Каждую минуту ты вот-вот рухнешь на глазах у всех. Промахнешься на миллиметр – утратил кульминацию шутки, или, скажем, употребил слово не там, где оно должно быть, или голос чуть повысил, а не понизил – и публика тут же на месте к тебе охладевает. Но если спустя секунду после этого ты тронешь ее верным словом – публика раздвинет ноги.
Собака попила воды. Ее длинные уши касались пола по обеим сторонам миски. Все ее тело было в огромных проплешинах; она почти ослепла. Ветеринар беспрестанно надоедал мне, чтобы я согласился усыпить животное. Ветеринару всего тридцать один. Я представлял себе, что он и меня видит кандидатом на усыпление. Я поднял ноги, устроив их на стуле, стоявшем передо мной. Попытался успокоиться. Из-за подобных вспышек я три года назад потерял работу. А теперь я думал: «Кто знает, что я потерял сейчас?»
– А с третьей стороны, – продолжил он, и только когда я понял, каким долгим было молчание, в котором пребывали мы оба, погрузившись каждый в свои мысли, – показывая стендап, ты все-таки смешишь людей, и это тоже вещь немалая.
Последние слова он произнес спокойно, словно обращаясь к самому себе, и я подумал: «Верно, это вещь немалая. Это великая вещь! Вот я, к примеру, с трудом помню звук собственного смеха». И я чуть было не попросил, чтобы он остановился и начал разговор с самого начала. И на сей раз – как между двумя человеческими созданиями, чтобы я, по крайней мере, постарался объяснить, как же я мог забыть его, как ненависть к запоминанию чего-то из ряда вон выходящего, причиняющего боль того, что случилось в прошлом, уже стерла огромные куски самого прошлого и постепенно стирает остальное.
– Чего я от тебя хочу? – глубоко вздохнул он. – Ладно, по правде говоря, я уже не уверен, что это вообще актуально…
– Как я понял, ты хочешь, чтобы я пришел на твое представление.
– Да.
– Но зачем? Зачем я тебе там нужен?
– Видишь ли, тут ты меня достал… Даже не знаю, как тебе сказать… Это звучит странно – просить об этом у кого-то. – И он усмехнулся. – Тахлес[38]. Я думал об этом довольно много, вот уже какое-то время я перемалываю это в себе, но не знаю, не уверен, однако, в конце концов, подумал, что только тебя я могу попросить.
Вдруг в его голосе появилось что-то новое. Почти мольба. Отчаяние последней просьбы. Я снял ноги со стула.
– Я слушаю, – произнес я.
– Я хочу, чтобы ты сначала посмотрел на меня хорошенько, а потом сказал мне.
– Сказал тебе – что?
– Что ты увидел.
– Короче, Нетания-детка, нынешним вечером здесь, перемать, мы трахнем мать всех представлений! Ваш покорнейший слуга перед сотнями поклонниц, рвущих бюстгальтеры! Да, освободи застежку, десятый стол, освободи… Оп-па! Мы услышали «бум!», а?
Публика смеется, но смех короткий и тусклый. Молодые смеются чуть дольше, но человек на сцене весьма доволен. Рука его витает над лицом, словно ищет место, где будет больнее всего.
Люди зачарованно глядят на эту руку, пальцы которой разжимаются и сжимаются медленными волнообразными движениями. «Это не имеет смысла, – думаю я про себя, – это не на самом деле, человек не может бить себя так».
– Идиотик, – произносит он хрипло, и кажется, будто рука шепчет, будто пальцы шепчут, – идиотик, они снова не смеялись как следует! Как же ты собираешься закончить этот вечер?
Сквозь пальцы охватившей лицо ладони сверкает адресованная публике улыбка, словно из-за решетки.
– Это не те взрывы смеха, которые бывали у тебя когда-то, – говорит он с задумчивой грустью, болтая с самим собой у нас на глазах, – быть может, ты избрал не ту профессию, Довале, а возможно, и вправду пришло время уйти со сцены.
Он продолжает беседовать сам с собой с деловым спокойствием, от которого кровь стынет в жилах.
– Уйти со сцены, да, повесить сапоги – да и себя самого – на тот же гвоздь. Но как ты думаешь, может, попробуем на них попугая? Последний шанс?
Он убирает ладонь с лица, но оставляет ее по-прежнему витать в воздухе:
– Один попугай беспрерывно сквернословил. С той минуты, как он открывал глаза, и до отхода ко сну попугай безостановочно извергал самые грубые и грязные ругательства, какие только бывают. А хозяин попугая был человеком тонким, воспитанным, вежливым…
Публика, словно на разделенном экране, следит и за анекдотом, и за рассказчиком, увлеченная обоими.
– В конце концов не осталось никакого выбора, и хозяин начал угрожать попугаю: «Если ты не прекратишь, я запру тебя в шкафу!» Попугай от угроз просто с ума сошел, начал ругаться и проклинать на идише…
Он останавливается, громко смеется над собой, легонько хлопает себя по бедру:
– Нет, Нетания, вам очень понравится, быть не может, чтобы вы это не полюбите.
Публика глядит на него с изумлением. Глаза некоторых зрителей сами собой щурятся, ожидая резкого движения руки по направлению к лицу.
– Короче, мужик хватает попугая, швыряет в шкаф и запирает дверь. Попугай изнутри шкафа исторгает такой поток изощренной брани, что парню хоть с крыши прыгай из-за стыда перед соседями. Наконец, не в силах больше выдерживать, он открывает шкаф, хватает попугая обеими руками – а попугай при этом орет во все горло, проклинает, кусает, поносит и даже клевещет, – приносит птицу в кухню, открывает дверцу морозилки, бросает попугая внутрь и закрывает его там.
Молчание в зале. То тут, то там – осторожные улыбки. Мне кажется, что большинство публики сосредоточило взоры на его руках, медленно описывающих круги, словно змея, неторопливо разматывающая свои кольца.
– Хозяин прикладывает ухо к дверце морозильника, слышит, как изнутри доносятся брань, проклятия, царапанье когтей по дверце, хлопанье крыльев… Спустя некоторое время все стихает. Минута, еще минута – ничего. Гробовое молчание. Птичка не чирикает. Мужик начинает беспокоиться, совесть заедает, а вдруг птичка замерзла там, гипотермия, ана ареф?[39] Он открывает дверцу морозильника, готов к самому худшему, но тут попугайчик выпрыгивает из морозилки, лапки его дрожат, он взбирается на плечо хозяина и говорит ему: «Мой господин, нет у меня слов, чтобы выразить свои извинения. Отныне и навсегда мой господин не услышит от меня ни единого бранного слова». Мужик смотрит на попугая и не верит собственным ушам. И тут попугай спрашивает: «А кстати, господин, что такого натворила курица?»
Публика смеется. Один огромный, долго сдерживаемый выдох взрывается смехом. Возможно, публика смеется потому, что жаждет спасти человека на сцене от собственных рук. Какой же своеобраный договор сложился здесь и как я в нем участвую? Бледнолицая молодая пара, слегка подавшись вперед, склоняется над столиком неподалеку. Их губы напряженно, чуть ли не с вожделением, вытягиваются. Может быть, они ждут, что человек на сцене снова будет бить себя? А он вслушивается в смех, доносящийся из зала, склонив голову с изборожденным морщинами лбом.
– Ну, шойн[40], – вздыхает он, оценив силу и продолжительность смеха, – большего нам из них не вытянуть. Трудная здесь у тебя публика, Довеню, с тонким вкусом. Очень может быть, что некоторые из них даже леваки, что требует более напористого подхода, с восприимчивостью к лицемерию.
Он подбадривает себя возгласом:
– Где же мы были? Мы отмечаем день рождения, в этот день теми, у кого есть душа, совершается самоанализ души, но, по правде, в своем нынешнем состоянии я не обладаю достаточными средствами, чтобы содержать душу. Серьезно, душе требуется бесперебойное обслуживание, так? Вы должны изо дня в день заниматься этим день-деньской! Нет, вы сами скажите: я не прав?
Бокалы с пивом взлетают вверх, подтверждая истинность его слов. Мне кажется, что только я один до сих пор нахожусь под впечатлением от руки, витавшей над его лицом; только я и, возможно, еще одна очень маленькая женщина, сидящая недалеко от меня и изумленно глядящая на него с первой же минуты его появления на сцене, словно ей тяжело поверить, что на свете существует подобное создание. Он снова кричит:
– Я не прав?!
Но теперь публика отвечает ему согласным рычанием и ревом.
– Я не п-прав? Я не пра-а-в? – громовым голосом орет он во всю мощь.
Зал вопит, что он прав, прав! У некоторых зрителей глаза стекленеют от усилий, и мне кажется, что чем громче становится шум, тем больше он доволен, наслаждаясь, вплетая свой голос в их вопли, возбуждая в них некую железу вульгарности, даже порочности, – и вдруг мне самым простым образом становится очевидным, что я не хочу и не должен здесь быть.
– Потому что гребаная душа, черт бы ее побрал, переворачивается над нами каждую секунду, обратили на это внимание? Обратили на это внимание, Нетания?
Они отвечают на это ревом, что да, они заметили, а он:
– То она хочет так, то не хочет. Тут она взрывает тебя эйфорией с фейерверком, а через полминуты после этого выдает тебе дубинкой по голове, а тут она одержима сексуальным вожделением, но тут она в кризе, и капризе, и в тиз-тизе![41] Кто может преодолеть ее, скажите мне, да и кто вообще в ней нуждается?
Он распаляется вовсю, а я гляжу вокруг, и вновь мне кажется, что кроме меня самого и той женщины, необычайно крошечной, чуть ли не карлицы, все, несомненно, вполне довольны. Что же, ко всем чертям, я здесь делаю и какие обязательства имеются у меня по отношению к кому-то, кто сорок с чем-то лет назад вместе со мной брал частные уроки? Я отвожу ему еще пять минут, ровно пять минут по часам, а после этого, если не произойдет – как бы это сказать – поворота в сюжете, встаю и ухожу.
Почему-то по телефону в его предложении было что-то притягательное, да и здесь, не могу отрицать, временами на сцене случаются такие моменты – удары, которые он нанес самому себе, – именно в них есть нечто, не знаю, открывается какая-то манящая бездна. Да и он явно не дурак, этот парень. Никогда им не был, уверен, что нынешним вечером я упускаю случай понять о нем что-то, уловить некий сигнал, который мне трудно определить; кто-то внутри его взывает ко мне, однако что поделаешь, если пределы этого жанра так сильно ограничены?
Нет, нет, думаю я, настроившись на быстрый уход, он не может предъявить мне никаких претензий. Я сделал усилие, приехал из Иерусалима, больше получаса его слушал, не нашел в нем ни милости, ни молодости, и теперь все обрываю.
Он произносит еще одну страстную речь против «пришибленной идеи бессмертия гребаной души», ни больше ни меньше. Оказывается, если бы ему предоставили выбор, то именно он обеими руками ухватился бы за возможность бессмертия тела.
– Подумайте о теле нетто! – орет он. – Без всяких мыслей, без воспоминаний – просто тело-олух, которое прыгает себе на лугу, словно зомби, и ест, и пьет, и бездумно трахается.
И тут он в качестве демонстрации начинает перемещаться по сцене вприпрыжку, весело двигая тазом и расточая пустые улыбки. Я подаю знак официантке: пусть принесет счет. Не хочу быть ему должным. И без того этот мир – подушечка для булавок. Ошибка, прийти сюда была моя ошибка. Он замечает движение моей руки – знак, поданный официантке, и лицо его резко меняется, просто рушится.
– Нет, серьезно! – восклицает он и тараторит еще быстрее: – Вы понимаете, что значит в эти дни содержать душу? Ашкара[42], предмет роскоши! Посчитайте и убедитесь, что это вам обойдется дороже, чем магниевые колеса! Самая что ни на есть простая душа, не говорите о Шекспире, или о Чехове, или о Кафке – кстати, совсем не плохой материал, такую информацию мне по крайней мере слили, я лично не читал, – я… примите мою волнующую исповедь, у меня тяжелая дислексия, в предсмертной форме, клянусь вам, у меня это обнаружили, когда я еще был плодом в чреве матери, и врач, поставивший мне диагноз, предложил родителям подумать об аборте…
Публика смеется. Я – нет. Смутно вспоминаю, что иногда он упоминал книги со знакомыми мне названиями, и я знал, что спустя два года мне предстоит сдавать экзамены на аттестат зрелости по этим книжкам, но он говорил о них так, будто и вправду читал. «Преступление и наказание» и, если я не ошибаюсь, «Процесс» или «Замок». Теперь, на сцене, он продолжает с невероятной скоростью сыпать именами авторов и названиями книг, уверяя собравшихся, что он в жизни их не читал. А у меня начинается какой-то зуд в верхней части спины, и я раздумываю: то ли он сейчас просто пытается подольститься к публике, продавая «простоту» и «народность», то ли что-то замышляет и в конце концов доберется и до меня. Я тороплю официантку, бросая на нее нетерпеливые взгляды.
– Ибо кто я такой в конце концов? – во весь голос восклицает он. – Я человек низкого пошиба, правда?
Тут он всем телом поворачивается ко мне и выстреливает в меня горькой улыбкой:
– Да и что такое стендап, вы об этом когда-нибудь думали? Услышьте это от меня, Нетания: это всего лишь развлечение, довольно пафосное, давайте будем честными. И вы знаете почему? Потому что вы можете понюхать наш пот! Наши усилия рассмешить! Вот почему!
Он обнюхивает свои подмышки, лицо его искажает гримаса, и публика, сбитая с толку, робко посмеивается. Я выпрямляюсь в кресле, скрещиваю руки на груди: мне кажется, что это объявление войны.
– Вы замечаете на нашем лице стресс, – он еще больше повышает голос, – стресс от усилий рассмешить любой ценой, видите, как мы просто умоляем, чтобы вы нас полюбили. (И это тоже, представляю себе избранные перлы из нашего телефонного разговора.) Но именно поэтому, дамы и господа, я с огромным волнением и со смирением принимаю здесь, среди нас, высшую инстанцию правосудия, судью Верховного суда Авишая Лазара, прибывшего совершенно неожиданно, но лишь для того, чтобы публично поддержать наше искусство, жалкое и ничтожное. Суд идет!
Вероломный фигляр вытягивается в струнку, щелкает каблуками, а затем кланяется мне низко-низко, до самой земли. Один за другим люди смотрят на меня, некоторые автоматически послушно аплодируют, и я при этом тупо бормочу: «Окружной, а не Верховный, да и вообще в отставке». А он, на сцене, смеется раскатистым теплым смехом, вынуждая меня делать вид, будто я улыбаюсь вместе с ним.
В глубине души я все время знал, что он не даст мне просто уйти. Что все это, это приглашение, ему сопутствовавшее нелепое предложение – просто западня, его личная месть, ловушка, в которую я попал как последний болван. С той минуты, как он объявил со сцены, что сегодня у него день рождения – деталь, которую он вообще не упоминал в нашем разговоре, – я испытывал удушь. А тут еще, выбрав самое неподходящее время, официантка приносит мне счет. Вся публика на меня глазеет. Я пытаюсь понять, как реагировать, но для меня все происходит чуть-чуть слишком быстро, и вообще, с самого начала вечера чувствую, как медленно течет моя одинокая жизнь, каким медлительным она меня сделала. Складываю счет, кладу его под пепельницу и пристально смотрю ему прямо в глаза.
– Простая душа, я говорю с вами о ней, – он глотает легкую улыбку и знаком просит Иоава, директора зала, послать мне еще пива за его счет, – душа, как у простого солдата, без набора аксессуаров, гарнира и приложений, душа как она есть, просто душа человека, который только хочет хорошо питаться, приемлемо пить, забить косяк в кайф, кончить раз в день, потрахаться раз в неделю – и пусть его оставят в покое; но тут ему вдруг становится ясно, что это гребаная душа, черт бы ее побрал – сколько у нее требований! Целый профком!
Вновь он воздевает вверх руки перед публикой, загибая пальцы, начинает считать, и публика присоединяется к счету громкими выкриками:
– Сердечная боль – один! И угрызения совести – два! И нашествие ангелов злых[43] – три! И ночные кошмары, и бессонница из страха перед тем, что вскорости будет и как это будет – четыре!
Со всех сторон люди кивают в знак согласия и солидарности, а он смеется:
– Клянусь вам, последний раз в жизни я не знал никаких невзгод, когда мне еще не отрезали крайнюю плоть!
Публика покатывается со смеху. Я закидываю в рот горсть орешков и разгрызаю их, словно они – его кости. Он стоит в центре сцены, прямо в столпе света, закрыв глаза, кивает, словно именно в эту минуту в нем дозревает цельная философия жизни. То тут, то там раздаются хлопки в ладоши, сопровождаемые криками «Вау!», внезапными и грубыми, особенно в устах женщин. «Этот человек, – думаю я, – вовсе не красивый и не возбуждающий или привлекательный, зато как же он умеет затронуть в людях то, что превращает их в толпу, в сброд!»
А он, будто подслушав мои мысли, резким взмахом руки обрывает выкрики публики; лицо его омрачено, и теперь я чувствую в нем нечто противоположное тому, что о нем подумал: сам тот факт, что с ним соглашаются, что кто-то – кем бы он ни был – согласен с ним в чем-то, по-видимому, возбуждает в нем и неприязнь, и даже отвращение: эта гримаса на губах, брезгливо сморщенные ноздри – будто все здесь присутствующие толпятся, чтобы прикоснуться к нему, его ощупать.
– А теперь, дамы и господа, самое время поблагодарить того, кто привел меня ко дню сегодняшнему; кто готов был оставаться со мной всегда и без всяких условий даже после того, как оптом бросили и меня покинули женщины и дети, коллеги по работе и друзья, – он бросает на меня взгляд, словно укол иголки, и сразу же взрывается от смеха. – Даже директор моей школы, к примеру, господин Пинхас Бар-Адон, и давайте все объединимся в молитве за упокой его души, он еще жив, кстати, даже он вышвырнул меня в пятнадцать лет из школы, отправив прямо в Колледж Уличных Наук, а еще написал в характеристике – слушайте внимательно, Нетания: «Закоренелого циника, подобного этому мальчику, я не встречал за всю свою карьеру». Мощно, а? Круто! И после всего этого единственный, кто не оставил меня, не покинул и не бросил на произвол судьбы, был только я, да. – Он снова покачивает тазом, соблазняюще оглаживая себя ладонями. – А теперь, братья мои, поглядите хорошенько и скажите, что вы видите. Нет, серьезно, что вы видите? Пыль человеческую, верно? Почти ноль материала, и, снимаю шляпу перед точными науками, я бы даже сказал «антиматериала». И вам уже совершенно ясно, что речь идет о человеке перед списанием его в утиль, а?
Он посмеивается, подмигивает мне, кажется, немного льстиво, просит, чтобы при всем моем гневе на него я сдержал слово и выполнил данное обещание.
– Вы только поглядите, Нетания, что такое верность и даже преданность на протяжении пятидесяти семи лет, довольно паршивых? Поглядите, что такое неотступность и упорство в провальном проекте «быть Довале»! Или даже просто быть.
И мечется по сцене, угловатыми движениями походя на механическую игрушку, и режущим слух голосом крякает:
– Быть! Быть! Быть!
Останавливается и, медленно поворачиваясь, обращает к залу сверкающее лицо обманщика, вора или карманника, чей злой умысел вполне удался:
– А уловили ли вы вообще, какая это ошеломительная идея – быть! Как это разрушительно?
И он немного надувает щеки, издавая легкое «пуф», словно лопается пузырь.
– Довале Джи, дамы и господа, называемый Дубчек, он же Дов Гринштейн, главным образом в делах, возбужденных государством против Дова Гринштейна по поводу преступлений в отрасли питания, то есть неуплаты алиментов. О боже, – он глядит на меня со страдальческой наивностью и заламывает пальцы, – сколько же эти дети едят, ваша честь! Интересно, сколько алиментов платит отец в Дарфуре? Мистер Джи, уважаемые дамы! Единственный в этом чертовом мире, который жаждет провести со мной целую ночь не за деньги, и это в моих глазах – самый честный, объективный показатель дружбы. Именно так, публикум! Такая уж получилась эта жизнь. Человек предполагает, а Бог его сношает.
Два раза в неделю, в воскресенье и среду, к половине четвертого мы заканчивали урок у частного учителя, унылого религиозного человека, который никогда не смотрел нам в глаза и говорил гнусаво и неразборчиво. Обалдевшие от духоты в доме и ошалевшие от запахов блюд, готовившихся его женой в кухне, мы выходили со всей группой, но сразу же отделялись от других соучеников. Мы шли по мостовой тихой главной улицы квартала, где лишь изредка появлялся автомобиль, и, дойдя до остановки автобуса номер двенадцать, возле углового магазина «Лернер», смотрели друг на друга и в один голос говорили: «Идем до следующей?» Так проходили мы еще пять или шесть остановок, пока не добирались до Центральной автобусной станции, неподалеку от квартала Ромема, где он жил, и там ждали автобус, отвозивший меня в Талпиот. Сидели рядом с остановкой на рушащемся каменном заборчике, заросшем сорняками, и разговаривали. То есть сидел я; он не мог посидеть или постоять на одном месте более одной-двух минут.
Почти всегда он расспрашивал, а я рассказывал, так разделились между нами роли. Он это установил, а я соблазнился подобным порядком. Я вовсе не был говоруном, совсем наоборот, я был юношей неразговорчивым и замкнутым, с каким-то слегка нелепым, как я себе это представлял, ореолом суровости и мрачности, от которого если бы и захотел избавиться, то не знал как.
Возможно, по собственной вине, а возможно, из-за того, что наша семья странствовала по свету и жила в той стране, где отец развивал свой бизнес, у меня никогда не было закадычного друга. У меня появлялись приятели, возникали короткие дружеские связи в школах для детей дипломатов и бизнесменов из других стран. Но с тех пор, как мы вернулись в Израиль, в Иерусалим, в квартал Талпиот, в школу, я нигде ни с кем не познакомился, и никто из окружающих не приложил усилий, чтобы узнать меня поближе, – и я стал еще более одиноким и колючим.
Но тут внезапно появился маленький смешливый мальчик, который учился в другой школе и не знал, что ему следует опасаться моих колючек, а моя скрытая мрачность не производила на него ни малейшего впечатления.
– Как зовут твою маму? – Это было первое, что он у меня спросил, когда мы вышли на улицу после урока; помню даже, что у меня вырвался какой-то жуткий изумленный смешок: наглость этого веснушчатого карлика намекала, что даже у меня есть мама!
– Мою маму, – воскликнул он, – зовут Сара! – И вдруг он обогнал меня и развернулся, обратив ко мне лицо: – Как, говоришь, зовут твою маму? Она родилась в Израиле? Где встретились твои родители? Они тоже уцелели в Холокосте?
Автобусы в квартал Талпиот приезжали и уезжали, а мы разговаривали. Вот как мы выглядели: я сижу на заборе, долговязый, тощий (да-да) подросток с узким жестким лицом и поджатыми губам, который боится улыбнуться, а вокруг носится маленький мальчик, младше меня по крайней мере на год, с черными волосами и очень светлой кожей, упорством, хитростью и лукавством сумевший вытащить меня из моей раковины, постепенно пробудивший во мне желание вспоминать, говорить, рассказывать о Гедере и Париже, о Нью-Йорке и карнавале в Рио, о Дне мертвых в Мексике и Празднике солнца в Перу, о полетах на воздушном шаре над стадами гну в Серенгети.
Из его расспросов я начал понимать, что у меня в руках – редкое сокровище: жизненный опыт. Что моя жизнь, которую я до сих пор воспринимал как тягостную, удручающую карусель поездок, частой смены квартир, школ, языков и обличий, – это, по сути, большое приключение. Очень скоро я открыл, что даже преувеличения принимаются им с благосклонностью: ни одна булавка не вонзилась в мои воздушные шары, напротив, выяснилось, что можно и даже желательно рассказывать каждую историю снова и снова, всякий раз уснащая ее все новыми подробностями и извивами сюжета – и теми, что происходили в реальности, и теми, что могли произойти. Рядом с ним я сам себя не узнавал. Не узнавал того восторженного, оживленного мальчика, который выскочил из меня. Прежде мне было неведомо это чувство жжения в висках, вдруг запылавших от мыслей и образов. Но главным образом я никогда прежде не испытывал наслаждения от немедленного вознаграждения за мой новый талант: его глаза расширялись передо мной от изумления, от смешливого счастья. Глубокое голубое сияние. Своего рода гонорар, предполагаю.
Целый год мы так встречались, дважды в неделю. Я ненавидел математику, но ради него старался не пропустить ни одного урока. Автобусы прибывали и отъезжали, а мы погружались в собственный мир, пока и в самом деле не вынуждены были расстаться. Я знал, что ровно в половине шестого он должен был куда-то зайти за своей мамой. Он рассказал, что его мама «большая начальница» в правительственном учреждении, но я так и не понял, почему он должен «за ней зайти». Я помню, он носил взрослые часы «Докса», целиком покрывавшие тонкую косточку его руки у запястья, и чем меньше времени оставалось до встречи с мамой, тем чаще он нервно поглядывал на циферблат.
При расставании в воздухе всегда витали возможности, но ни один из нас не осмеливался озвучить их вслух, будто мы все еще не доверяли реальности, не понимали, как вести себя в этой деликатной, хрупкой истории, в которой мы оказались: не встретиться ли нам просто так, без всякой связи с уроком? Или сходить в кино? Может, я приду к тебе домой?
– И если уж мы говорим о Великом Трахальщике, – воздевает он руки, – то позвольте мне, господа, уже в начале вечера во имя исторической справедливости от вашего имени и от всего сердца поблагодарить Женщину. Всех женщин во всем мире! Почему бы нам не быть щедрыми, братья мои, почему бы нам хоть один раз не признаться, где обитает наша розовая птица счастья, суть нашего существования, управляющая нашей поисковой системой? Почему бы нам низко не поклониться и не воздать должное той приправе жизни, острой и сладкой, что получили мы в саду Эдемском?
И он действительно кланяется, вновь и вновь опуская голову и отвешивая поясные поклоны той или иной женщине из публики, и, как мне кажется, каждая из них, даже те, рядом с которыми сидят их спутники, почти непроизвольно отвечают ему коротко мелькнувшим в глазах блеском. Он воздевает ладони, побуждая последовать своему примеру мужчин в зале; многие ухмыляются и не двигаются с места, а некоторые сидят недвижимые, рядом со своими застывшими женщинами, однако четверо или пятеро принимают вызов, поднимаются со стульев, смущенные, и, посмеиваясь, напористо кланяются своим партнершам.
По-моему, это просто нелепый поступок, дешевая сентиментальность, но тем не менее, к собственному полнейшему изумлению, неожиданно обнаруживаю, что сам кланяюсь пустому стулу рядом со мной быстрым поклоном, едва шевельнув головой, что вновь доказывает мне, насколько я нынешним вечером слаб и не уверен в себе. По правде говоря, это был всего лишь слабый кивок и легкое подмигивание, всегда случавшееся у меня и у нее даже в самый разгар ссоры, две искры, летящие из глаза в глаз: искра-я в ней, искра-она во мне.
Заказываю рюмку текилы и снимаю свитер. Я даже представить себе не мог, как здесь будет жарко (мне кажется, что женщина за соседним столиком шепотом сказала своему спутнику: «Наконец-то!»). Скрестив руки на груди, я вглядываюсь в человека на сцене, и в его тусклых глазах вижу и себя, и его и вспоминаю это чувство – мы вдвоем.
Вспоминается пламя возбуждения и постоянное смущение, которое я испытывал, когда был с ним: в те времена парни не разговаривали между собой так. Не о таких вещах и не такими словами. Во всех моих скоротечных дружбах с другими мальчиками была какая-то взаимная анонимность, комфортная, мужская, но с ним…
Роюсь в карманах. В брюках, в рубашке. В кошельке. Еще несколько лет назад я никогда не выходил из дома без записной книжки. Маленькие оранжевые книжечки спали с нами в постели – на случай, если в предсонье или уже во сне в мыслях внезапно промелькнет некий веский аргумент, который я могу вставить в приговор, или даже убедительная аналогия, а то и идея цитаты, которая сразу же всем откроет глаза. (В этом я, неким образом, приобрел печальную известность.) Ручка у меня есть, даже три, но нет ни клочка бумаги. Подаю знак официантке, и та приносит мне целую кипу бумажных салфеток – зеленые салфетки, которые она уже издали поднимает высоко над собой, улыбаясь глупой улыбкой.
Вообще-то улыбка довольно милая.
– Но самое-самое, братья и сестры мои, – ревет он, едва ли не проливая слезы радости от вида моих салфеток и ручек, – после того как мы, в общем, выразили благодарность всем женщинам в мире, я особо хочу поблагодарить тех милочек, которые приватизировали лично для меня глобальный проект секса, всех, кто с шестнадцатилетнего возраста опускал мне и поднимал мне, дрочил мне, кувыркал меня, накачивал мне, отсасывал мне…
Большинство публики довольно, но есть и такие, что кривят физиономии. Неподалеку от меня женщина высвобождает из узкой туфли левую ногу и потирает ее об икру правой ноги, а у меня спазм в животе, уже третий или четвертый раз за вечер – сильные, крепкие ноги Тамары, – и я слышу собственный стон из тех, о которых я уже давно забыл.
И вдруг на сцене, прямо передо мной – его улыбка прежних дней, пленительная, воодушевляющая, и уже получается дышать, и будто понемногу рассеивается смятение, сопровождающее представление с самого начала, и я поддаюсь соблазну, улыбаюсь ему. Это чудесный личный момент, только наш с ним, я вспоминаю, как он прыгал вокруг меня с ликованием, с возгласами и смехом, словно его щекотал воздух. Сейчас в его глазах тот же свет, лучик направлен на меня, верит мне, и будто все еще поправимо – даже для нас, для меня и для него.
Однако и на сей раз улыбка мгновенно исчезает, словно кто-то быстренько выдернул ее из-под наших ног, но в этот раз мне кажется, что в основном из-под моих ног. И опять я испытываю глубокое мрачное чувство: это обман зрения, надувательство, творящееся там, куда не доходят слова.
– Не могу поверить! – неожиданно вопит он. – Ты, малышка, с губной помадой, да, ты! Наверное, марафетишься в темноте? Или твой спец по марафету уже подхватил «паркинсона»? Скажи мне, куколка, думаешь, это нормально: пока я здесь рву задницу, чтобы тебя рассмешить, ты себе эсэмэсишь?
Он обращается к крошечной даме, одиноко сидящей за столиком недалеко от меня. Ее волосы – странная, сложной конструкции башня, этакий плетеный конус с воткнутой в него красной розой.
– Это красиво?! Человек обливается потом, открывает тебе душу, обнажает внутренности, раздевается – да что там раздевается?! Обнажается до самой своей простаты! А ты посылаешь эсэмэски? Можно ли узнать, что ты там отэсэмэсила, какая была в этом срочность?
Она отвечает абсолютно серьезно и чуть ли не с упреком:
– Это не эсэмэс!
– Некрасиво обманывать, милая, я сам видел! Тик-тик-тик! Пальчики маленькие, быстрые! Между прочим, ты сидишь или стоишь?
– Что? – Она втягивает голову в плечи. – Нет… Я писала самой себе.
– Самой себе? – Он широко раскрывает глаза и глубоким взглядом окидывает присутствующих, вступая с ними в заговор против нее.
– У меня есть такое приложение для заметок, – бормочет она.
– Это и впрямь жуть как всем нам интересно, милочка. Как ты думаешь, не выйти ли нам всем на минутку из зала и не мешать нежной связи, что сложилась у тебя с самой собой?
– Что? – Она в тревоге замотала головой. – Нет-нет! Не уходите.
У нее какой-то странный дефект речи. Голосок детский, тоненький, но слова из ее уст выходят толстые.
– Так скажи нам, наконец, что ты там самой себе написала?
Он весь лопается от радости и, не дав ей слова сказать, сам немедленно отвечает:
– «Дорогая я сама! Я очень боюсь, что нам придется расстаться, потому что этим вечером я встретила мужчину моей мечты, с которым свяжу свою судьбу или по крайней мере на неделю прикую к моей постели для экстремального секса…»
Женщина изумленно глазеет на него, даже рот чуть приоткрыла. Она обута в черные ортопедические ботинки на толстой подошве, и ее ноги не достают до пола. Большая блестящая красная сумка зажата между ее телом и столешницей. Сомневаюсь, что ему со сцены все это видно.
– Нет, – говорит она после неторопливого раздумья, – все это неправда, я вообще этого не писала.
– А что же ты все-таки написала? – он кричит и обхватывает голову руками в фальшивом отчаянии; беседа, которая, с его точки зрения, поначалу была многообещающей, постепенно становится неуклюжей, и он решает прервать контакт.
– Это личное, – шепчет она.
– Лич-но-е!
Слово сковывает его, как накинутый аркан, притягивает к ней за шею, отброшенную назад, хотя он уже отступил в глубь сцены. Он вразвалочку возвращается, оборачивая к нам свое потрясенное лицо, словно воздух сотрясло особо непристойное слово:
– А какой профессией, если мне позволено спросить, занимается наша госпожа, такая вся личная и интимная?
По залу проносится дуновение, этакий холодок.
– Я маникюрша.
– Да снизойдет на меня благодать!
Он закатывает глаза от удивления, протягивает вперед ладони с растопыренными пальцами, барабанит по собственной голове, справа и слева:
– Французский маникюр, пожалуйста! Нет, погодите: с блестками…
Он легонько дует на ногти, один за другим:
– Может, узор из кристаллов? Как ты по части минералов, миленькая? Засушенные цветы? Сможешь?
– Но мне позволено работать только в клубе нашей деревни, – шепчет она. А потом добавляет: – Я еще и медиум.
Испуганная собственной смелостью, она еще выше поднимает свою красную сумку, ставя ее как преграду между ним и собой.
– Ме-ди-у-ум?
Лиса в его глазах остановила погоню, присела, облизнула губы.
– Дамы и господа, – провозглашает он торжественно, – прошу вашего внимания. В нынешнем вечере принимает эксклюзивное участие маникюрша, которая еще и ме-ди-ум! Где ваши ладони? Где ваши ногти?
Озадаченная публика подчиняется. Мне кажется, большинство людей в зале предпочли бы, чтобы он оставил ее в покое и избрал более подходящую жертву.
Он медленно пересекает сцену, склонив голову и заложив руки за спину. Весь его вид и поведение говорят о глубоких раздумьях и широте взглядов:
– Медиум… Ты имеешь в виду связь с другими мирами?
– Что? Нет… Я пока еще только с душами.
– Умерших?
Она склоняет голову. Даже в полумраке замечаю, как на ее шее пульсирует вена.
– А-а…
Он кивает с деланым пониманием. Я вижу, как он погружается в глубины самого себя, чтобы почерпнуть жемчужины насмешек и глумлений для встречи, уготованной ему судьбой.
– Так, может быть, госпожа медиум расскажет нам… Минутку, ты откуда, Дюймовочка?
– Вам нельзя называть меня так.
– Прошу прощения…
Он немедленно отступает, почувствовав, что пересек запретную черту.
«Не полное дерьмо все-таки», – пишу я на своей салфетке.
– Я теперь отсюда, рядом с Нетанией, – говорит она, и на ее лице все еще видна боль нанесенной обиды. – У нас здесь деревня… для людей, таких… таких, как я, но когда я была маленькой, я была вашей соседкой.
– Ты жила рядом с Букингемским дворцом? – потрясенно восклицает он, барабаня в воздухе, и выжимает из публики жидкие смешки.
Я видел, как он перед тем, как решить, что не будет шутить по поводу слов «когда я была маленькой», долю секунды колебался. Меня это забавляет: следить за неожиданными «красными линиями», границами, которые он себе ставит. Маленькие островки сострадания и порядочности.
Но сейчас я слышу, как она говорит ему.
– Нет, – утверждает она с непоколебимой жесткостью, отчетливо чеканя слово за словом, – Букингемский дворец – это в Англии. Я знаю это, потому что…
– Что? Что ты сказала?
– Я разгадываю кроссворды. Я знаю все стра…
– Нет, до этого. Иоав?
Директор зала направляет луч света на нее. В ее тронутых сединой волосах, накрученных курганом с заостренной верхушкой, фиолетовая ленточка. Она гораздо старше, чем я думал, но лицо очень гладкое, оттенка слоновой кости. У нее тонкий вытянутый нос, припухшие веки, и тем не менее есть в ней смутная красота, окутанная пеленой, которая открывается под определенным углом.
Она каменеет под устремленными на нее взглядами. Взволнованно перешептывается пара молодых байкеров. Она что-то пробуждает в них. Мне знакомы подобные типы. Цветы зла. Именно подобные типы приводили меня в бешенство, когда я сидел в кресле судьи. Гляжу на нее их глазами: в праздничном платье, с цветком, воткнутым в волосы, с накрашенными губами, она выглядит девочкой, которая нарядилась дамой, вышла на улицу и уже знает, что с ней должно приключиться нечто ужасное.
– Ты была моей соседкой? – спрашивает он с сомнением.
– Да, в Ромеме. Я это заметила сразу же, как только вы вошли.
Она наклоняет голову и шепчет:
– Вы совсем не изменились.
– Совсем не изменился? – Он ухмыляется. – Я совсем не изменился?
Он прикладывает ладонь козырьком ко лбу и напряженно всматривается в нее. Публика следит, увлеченная процессом, происходящим прямо у нее на глазах: превращением жизненного материала в анекдот.
– И ты уверена, что это я?
– Конечно. – Она смеется, и лицо ее озаряется светом. – Вы тот самый мальчик, который ходил на руках.
В зале полная тишина. У меня пересыхает во рту. Только один раз я видел, как он ходит на руках. В тот самый день, когда видел его в последний раз…
– Всегда на руках. – Она смеется, прикрывает ладонью рот.
– Сегодня и на ногах я с трудом могу, – бормочет он.
– Вы обычно ходили на руках за женщиной в больших сапогах.
У него непроизвольно вырывается легкий вздох.
– Однажды, – добавляет она, – в парикмахерской вашего отца я видела вас на своих ногах и даже не узнала, что это вы.
Публика в зале снова начинает дышать. Люди переглядываются с соседями, им не совсем ясно, что они должны чувствовать. Он взволнованно и сердито смотрит на меня со сцены. «Этого точно не было в программе, – передает он мне на нашей личной частоте, понятной и мне, и ему, – и это абсолютно неприемлемо. Я хотел, чтобы ты видел меня нетто, без всяких добавок». Затем он приближается к самому краю сцены и опускается на одно колено. Все держа руку у лба, он смотрит на нее:
– И как, ты сказала, тебя зовут?
– Не имеет значения…
Когда она втягивает голову в плечи, становится заметным маленький горбик чуть ниже затылка.
– Это имеет значение, – говорит он.
– Азулай. Мои родители – светлой памяти Эзри и Эстер.
Она ищет на его лице хоть какой-нибудь знак того, что он ее узнает.
– Вы, конечно, не можете их помнить. Мы жили там совсем недолго. Мои братья ходили стричься к вашему отцу.
Когда она забывает следить за собой, дефект речи становится более заметным. Словно в горло воткнули что-то раскаленное.
– Я была маленькой, восьми с половиной лет, а у вас уже, наверное, была бар-мицва[44], и все время на руках, даже со мной разговаривали вот так, снизу.
– Только для того, чтобы взглянуть, что там у тебя под платьем, – говорит он, подмигивая публике.
Она сильно встряхивает головой, отчего башня из волос раскачивается:
– Нет, неправда! Вы три раза говорили со мной, и у меня было длинное голубое платье в клеточку, и я тоже говорила с вами, хотя это было запрещено.
– Запрещено? – Он коршуном с выпущенными когтями набросился на это слово. – Но почему? Почему это было запрещено?
– Не имеет значения.
– Конечно же имеет! – Его рык исходит из самого сердца. – Что же тебе сказали?
Она категорически качает головой.
– Только скажи, что тебе сказали.
– Что вы сумасшедший мальчик, – выпаливает она наконец. – Но я все-таки разговаривала с вами. Три раза разговаривала.
Она замолкает и глядит на свои пальцы. Лицо ее блестит от пота. У столика за ее спиной женщина, склонившись к мужу, что-то шепчет ему на ухо. Мужчина согласно кивает. Я в полном замешательстве. Голова идет кругом. Быстро пишу на салфетке, пытаюсь привести мысли в порядок: «Мальчик, которого знал я. Мальчик, которого знала она. Человек на сцене».
– Значит, ты говоришь, что мы разговаривали три раза? – Он сглатывает слюну, и, судя по выражению его лица, очень горькую слюну.
– Валла, чудесно…