Как-то лошадь входит в бар Гроссман Давид

Он усилием воли заставляет себя воспрянуть и подмигивает публике:

– И ты уж точно помнишь, о чем мы говорили?

– В первый раз вы сказали мне, что где-то мы уже встречались.

– Где?

– Вы сказали, что все происходящее в вашей жизни случается во второй раз.

– И ты так долго помнишь, что я сказал именно это?

– Еще вы сказали, что мы вместе были детьми Холокоста, или Библии, или во времена первобытного человека, вы не помнили, где именно, – но там мы встретились впервые, и вы были артистом в театре, а я была танцовщицей…

– Дамы и гос-по-да! – Он рывком вскакивает, криком перебивает ее, быстро удаляясь от края сцены. – Перед нами редчайшая характеристика вашего истинного друга тех времен, когда он был еще маленьким. Разве я вам не говорил? Не предупреждал? Деревенский дурачок, сумасшедший мальчик! Вы сами это слышали. Да еще пристает к маленьким девочкам, педофил, а вдобавок ко всем несчастьям еще и живет в мире фантазий. Мы вместе были в Холокосте, в Библии… Скажите на милость!

И тут он, обнажая зубы, заливается звонким, переливчатым смехом, который никого не убеждает. Заодно он бросает на меня потрясенный взгляд, будто подозревает, что к неожиданному появлению этой маленькой женщины и я приложил руку. Киваю, словно приношу свои извинения. За что я должен извиняться? Я и в самом деле с ней не знаком. Ведь я никогда не был в его квартале Ромема, и всякий раз, когда я говорил, что готов проводить его до самого дома, он отказывался, увиливал, придумывал отговорки, сложные и запутанные истории.

– И поймите, так со мной всегда! – Он чуть ли не орет во все горло. – Даже животные в Ромеме надо мной потешались. На полном серьезе: был там один черный кот, которые плевался всякий раз, когда я проходил мимо него. Расскажи им, лапочка…

– Нет, нет…

Пока он обращается к публике, ее короткие ножки бьются под столиком, будто кто-то ее душит и ей не хватает воздуха.

– Вы были самым…

– И верно, мы играли в медсестру и врача, и я был медсестрой?

– Все это неправда!

Она кричит во весь голос, с трудом спускается со стула и стоит на полу. Трудно даже поверить, до чего же она маленькая.

– Зачем же вы так? Вы были хорошим мальчиком!

Зал замер в полной тишине.

– Что это?

Он фыркает, и одна его щека пылает, будто от неожиданной сильной пощечины, пожалуй, еще более сильной, чем те, которые до того он отвешивал себе сам.

– Как ты меня называла?

Она снова взбирается на стул, погружается в себя, мрачнеет.

– Ты знаешь, Тамболина, что я могу привлечь тебя к суду за нанесение ущерба моему злому имени?

Он обеими руками хлопает себя по бедрам, смеется. Умело извлекает раскаты смеха из недр живота, но почти вся публика отказывается хохотать вместе с ним.

Она склоняет голову. Мелкими точными движениями шевелит под столом пальчиками маленьких рук. Пальчики одной руки встречают пальчики другой, затем эти пальчики над теми, а потом те пересекаются с этими. Танец с секретом, по собственным правилам.

Глубокое молчание. Представление в секунду скомкано. Он, на сцене, снимает очки и с силой трет глаза, глубоко, с чувством вздыхает. Люди в зале отводят от него взгляды. Смутное состояние угнетенности растекается по всему залу, словно откуда-то распространяется слух о серьезном нарушении порядка.

Он, разумеется, улавливает, что вечер ускользает из его рук, и моментально осуществляет что-то вроде внутреннего слалома: почти слышно постукивание деталей механизма. Широко раскрывает огромные глаза и являет публике озаренное радостью лицо:

– Вы – потрясающая и единственная в своем роде публика! – выкрикивает он и вновь мечется по сцене, стуча своими дурацкими ковбойскими сапогами. – Братья и сестры мои, душа каждого из вас – уникальна…

Но конфуз, который пытается затушевать человек на сцене, растекается по пространству маленького зала, словно актер пустил ветры.

– Это не просто! – кричит он, простирая руки для широкого, пустого объятия. – Совсем не просто дожить до пятидесяти семи лет, да еще после того, как мы слышали, я уцелел в Холокосте и даже пережил ТАНАХ!

Женщина сжимается, ее голова ушла глубоко в плечи, а он еще больше возвышает голос, пытаясь оглушить ее молчание:

– Но самое замечательное, что отсюда, с высоты возраста, уже ясно видна табличка: «ТУТ ЖИВУТ В ПОЛНОМ КАЙФЕ ДОВАЛЕ И ЧЕРВИ»… Ахалан, други мои! – грохочет он. – Я так рад, что вы пришли. Какой безумный вечер здесь разворачивается! Вы прибыли со всех уголков нашей земли, я вижу ребят из Иерусалима, из Беер-Шевы, Рош ха-Аин тоже здесь…

Голоса в конце зала:

– Из Ариэля! Из Эфрата!

Он удивляется:

– Минутку, а кто же остался там бить арабов? Шутка, просто шутка! Смеемся вместе. Немедленно получите компенсацию! Возьмите двадцать миллионов долларов на покупку пуфиков и жвачки в шариках для молодежных культурных центров памяти Святого Баруха Гольдштейна[45], Господь отомстит за их кровь! Вам этого мало? Никаких проблем! Возьмите еще дунам, еще козу[46], возьмите целое стадо коз, возьмите себе всю отрасль разведения мелкого рогатого скота, возьмите все государство, кибинимат![47] А-а, уже взяли…

Аплодисменты, сопровождавшие речь, стихают. Несколько молодых людей в конце зала, по-видимому, солдаты в увольнении, с силой барабанят по столешницам.

– Все в порядке, хозяин! Иоав, душа моя! Только поглядите на его рожу! Что, до смерти перепугался? Клянусь тебе, не будет больше подобных разговоров, с этим мы покончили, сказал же, обещал, слово дал… Я знаю, вырвалось у меня, но нет и больше не будет политики, нет оккупации, нет палестинцев, нет всего мира, нет реальности, нет двух поселенцев, идущих по Касбе[48] Хеврона. Ну, в самом деле, Иоав, только один-единственный раз, самый последний…

Мне кажется, я знаю, что он делает, в чем сейчас отчаянно нуждается, но Иоав решительно мотает головой из стороны в сторону, да и публика не хочет никакой политики. Пространство снова наполняется свистом, ударами по столам и громкими требованиями вернуться к стендапу.

– Минутку, люди, – увещевает он публику, – вам это понравится, помрете со смеху, с ума сойдете, гарантирую, только послушайте. Два поселенца остановились на одной из улиц Касбы. Мимо них проходит араб. Назовем его Арабуш[49], таким родовым именем.

Свист и удары по столу затихают. Кое-где появляются улыбки. Он продолжает:

– Вдруг громкоговоритель сообщает, что рмейское командование через пять минут вводит комендантский час для арабов. Один из поселенцев снимает автомат с плеча и всаживает пулю в голову араба. Второй немного удивлен: «Бих’ят рабак[50], Святой Светильник, зачем ты это сделал?» И тогда Святой Светильник смотрит на него и объясняет: «Я знаю, где он живет, он ни за что не успел бы добежать до дома вовремя».

Публика смеется с легким смущением. Некоторые отделываются громкими, резкими выдохами, а одна женщина даже кричит: «Позор!» Но именно Иоав, директор зала, удивительно пискляво хихикает, и это вызывает взрывы более свободного, расслабленного смеха.

– Ты видишь, Иоавчик? – веселится он на сцене и, мне кажется, чувствует, что его хитроумная уловка вполне удалась. – Ничего страшного не случилось! Это прекрасная сторона юмора: иногда можно и посмеяться! Если вы меня спросите, братья мои, то самая большая проблема левых состоит в том, что они не умеют смеяться. Нет, нет у них этого, разве вы когда-либо видели, чтобы левый смеялся? Он не смеется, даже когда один, и вообще-то он, как правило, один. Так уж получается, что он не видит в сложившейся ситуации никакого повода для смеха. Понять их не могу…

Он извлекает из недр своей утробы раскаты смеха, и публика начинает смеяться вместе с ним.

– Думали ли вы хоть разочек, как бы выглядел мир без левых?

Он бросает взгляд на Иоава, затем обводит взглядом публику, чувствует, что ему выдан дополнительный кредит на несколько минут, и бросается на амбразуру:

– Только подумайте, какой кайф мог бы быть, дорогая Нетания! Зажмурьтесь на секунду, подумайте о мире, в котором вы можете делать все-все, абсолютно все, что взбредет вам в голову, и ни один судья не покажет вам желтую карточку из-за всяких пустяков. Нет желтой карточки! Нет красной! Нет кислых рож в телевизоре, нет желчных статей в газете! Нет морочащей нам денно и нощно голову пятидесятилетней оккупации-шмокупации, нет больше тех, кто «забыли, что они евреи»!

Публика отвечает, полностью попадает в его власть, и он воодушевляется теплом, исходящим от собравшихся, изо всех сил стараясь не смотреть на маленькую женщину.

– Захотелось вам объявить в маленькой палестинской деревне комендантский час, который будет действовать круглосуточно всю неделю? Бац – вот тебе комендантский час! Плюс еще один день, и еще один день, и еще один… Сколько захочется…

Он бросает на директора зала Иоава еще один взгляд:

– Анекдоты про левых ведь не считаются политикой, верно, Иоавчик? Это просто изложение реальных фактов, ахла?[51] Так на чем мы остановились? Ах да: тебе хочется увидеть арабов, пляшущих у КПП? Хлоп! Одно ваше слово – и они танцуют, они поют, они раздеваются. Какой радостью жизни обуян этот экзотический народ! И как они открываются благодаря особой атмосфере, сопутствующей любому КПП! До чего же они любят петь все вместе! Ко-ол од ба-ле-евав пе-е-ни-има![52] А как они вступают в контакт, проявив свою женскую ипостась! Сабах эль фуль, сабах эль хир[53], жарь нас во все дыры, командир!

Он начинает легко перемещаться по сцене, вращая бедрами и задницей в темпе своей речи, прихлопывая в ладоши, ритмично, в такт словам: «Сабах эль фуль, сабах эль хир, жарь нас во все дыры, командир!» Движения отражаются в большой медной вазе за его спиной. Несколько мужчин присоединяются к нему, а он, выпевая слова, побуждает их подражать сильному арабскому акценту. И солдаты в увольнении, заливаясь смехом, тоже поют эту песенку (правда, как мне показалось, после некоторого колебания, и не потому, что песенка в их вкусе, а потому, что упомянут «командир»). А теперь еще и три-четыре женщины тоже поют: вопят во все горло, пропуская слова, но восторженными аплодисментами заполняют паузы. Одна разражается ликующими руладами. Но в целом коллективное пение – не такое уж простое дело, как это может показаться. Совсем не простое, думаю я. Мне кажется, что человек на сцене насмехается над публикой, играет с ней, но всего через минуту кажется, что именно публика изощренной хитростью завлекает его в ловушку, им же расставленную, и чувство взаимного движения делает его и публику соучастниками какого-то ускользающего проступка. А теперь он делит поющих на мужчин и женщин, с энтузиазмом ими дирижирует, моргает, роняя фальшивые слезы, и почти весь зал радостно поет вместе с ним, а он дирижирует хором – я подозреваю, именно к этому он и стремился: возбудить в зрителях мутное чувство сопричастности, глубоко, в утробе щекочущее, поднимающее со дна души липкое противоречивое удовольствие, отвратительное и привлекательное одновременно, – он одним движением собирает в ладонь голоса всех поющих; наступает минута покоя, музыкальная пауза, я почти чувствую, как он про себя считает удары сердца – один, два, три, четыре – и вновь бросается в атаку:

– Не угодно ли вам перекрыть устья ваших колодцев перед завтраком, праведники? Итак, добрая фея вручает вам свою волшебную палочку на целую неделю! Да какую там неделю – на все пятьдесят лет! Не хочется ли вам отпраздновать небольшой Таг мехир?[54] Или административный арест на всю жи-и-знь? Нохаль шохен?[55]

Публика присоединяется к его размеренному, ритмичному хлопанью в ладони над головой и постукиванию каблуков по деревянному настилу сцены, громкое эхо ударов разносится по всему залу.

– Не желаете ли сыграть в «Монополию – Экспроприации»? «Таки – Комендантский час»? «Янив – Блокпосты»?[56] Может, вам вообще хочется поиграть в «Соломенную вдову»?[57] «Есть электричество – нет электричества»? В «Стерильную магистраль»?[58] В «Пописай-на-продукцию-«Ахмад»-чтобы-сохранить-ее-свежесть»?

От слова к слову он распаляется, черты лица становятся более резкими и рельефными, будто кто-то проходится по ним пером.

– Все возможно! – орет он. – Все дозволено! Играйте, мои сладкие, играйте, воплощайте свои мечты! Только помните одно, мои дорогие: волшебная палочка – не навсегда, есть у нее небольшая системная проблема, черт подери!..

Он в гневе закатывает глаза и топает ногой, как обманутый ребенок:

– Баг, сукин сын, у нее есть! Вы это уже понимаете, верно, соколики? Выясняется, – и он, стоя у края сцены, наклоняется к публике, заговорщицки прикрывая ладонью рот, – что добрая фея, по сути, весьма переменчивая особа, таковы уж они, феи, и потом все переворачивает – как она это любит! – и теперь уже мы – сюрприз! – споем у их КПП «Биляди. Биляди», «Хайбар, Хайбар, я-яхуд! Джаиш Мухаммад сайяуд»[59]. Споемте вместе, праведники мои, вольные птицы, подлинные «Яйца свободы»[60], «Хайбар, Хайбар, я-яхуд»!

На этот раз публика не поддается соблазну: люди в зале стучат ладонями по столам, свистят, народ не фраер. Высокий юноша с бритой головой, возможно, солдат в отпуске, свистит с таким неистовством, что чуть не падает назад вместе со стулом. Поднимается легкий переполох…

– Вы правы! Правы! Абсолютно правы!

Он поднимает руки, капитулирует, весь – смесь любви и доброжелательности:

– Зачем вообще об этом думать? Все совсем не скоро случится, а вообще Иоав прав на сто процентов – только без политики! Так или иначе, случится тогда, когда подрастут наши дети, и это уже их проблема: кто велел им здесь оставаться и есть наше дерьмо? Так зачем же сейчас психовать по этому поводу? Ссориться и спорить, доводя дело до братоубийственной войны? Зачем об этом думать? Да и зачем думать вообще? Хлопаем в ладоши без размышлений!

Он громко приветствует за, и у него на шее вспухают зеленоватые жилы.

– Эй, Иоавчик! Почему бы тебе не прибавить нам еще немного света, и мы сможем увидеть, кто против кого, что вообще здесь творится? Да, залей-ка светом весь зал… Ахалан, сладкие мои, как славно, что пришли… Я так понимаю, что уж не было билетов для самой Ади Ашкенази[61]… Скажите, вам не жарко? Как это «не жарко»? Поглядите, как я весь истекаю.

Он обнюхивает свои подмышки, вдыхает полные легкие воздуха: Ах-хх!

– Где же торговцы мускусом, когда они так нужны? Включи-ка еще и кондиционер, мужик, потрать на нас немного денег, ведь ничего страшного не произойдет? За мой счет! Так где же мы были?

Он взволнован и не собран. Вся эта буря возбуждения, по-видимому, не помогла преодолеть то, что крошечная женщина причинила ему своим воплем. Я чувствую. Публика чувствует.

– Значит, так, баг, сукин сын, в программе волшебной палочки… Биляди, биляди… Наши пришибленные дети… Прошу стенографистку повторить несколько последних фраз…

Он зигзагами пересекает сцену, бросает озабоченный взгляд на маленькую женщину, сидящую с поникшей головой. Лицо его растягивает ядовитая улыбка. Я начинаю узнавать это его выражение. Будто вспышка внутреннего насилия. Или, возможно, внешнее, глубоко спрятанное насилие.

– Прелестный мальчик, а? Хороший мальчик

Он бормочет самому себе, и лицо его сжимается, будто сердце разбито вдребезги.

– Ну и фокусы с тобой, ей-богу! Откуда я тебя выцарапал? Колдунья выпала мне по жребию на день рождения? Что решаем с вами, Нетания? Просто так принести бутылку шампанского? «Дом Периньон» вам уже не подходит? Оригинальничаете? Нет, вы только подумайте: во всем мире артистам моего калибра преподносят на день рождения супердевочку, которая голенькой выпрыгивает из праздничного пирога. А эта сможет выпрыгнуть максимум из шоколадного батончика… Да это просто шутка, не демонстрируй мне такое надутое личико, куколка, все это только шуточки, не плачь, нет… Боже мой… Нет, миленькая…

Она не плачет. Ее лицо искажено от боли, но она не плачет. Он пристально смотрит на нее, и на его лице непроизвольно отражается то, что происходит с ее лицом. Он проходит по сцене и усаживается в кресло. Выглядит он измученным, разбитым. Из зала чей-то голос ворчливо произносит:

– Ялла, дай газ!

Худощавый мужчина в голубом спортивном костюме громко спрашивает:

– Что тут происходит? Ты ей тренинг групповой динамики устраиваешь?

Многие в зале смеются. Возникает какое-то оживление, словно люди выбираются из какого-то странного сна. Женщина за столиком неподалеку от стойки бара кричит сидящему на сцене:

– Почему бы тебе не взять немного молока?

Ее приятели громко аплодируют, а за некоторыми столиками в зале раздаются взрывы смеха и подбадривающие возгласы, а он там, на сцене, поднимает вверх большой палец, затем запускает руку за спинку кресла и извлекает оттуда огромный красный термос. Публика смеется уже с удовольствием, а я пытаюсь понять этих людей, которые не в первый, и возможно, не во второй раз приходят на его представления: что же он им дает?

Голый и нищий – что он может дать из того, что имеет?

«Может, и хорошо, что я остался, – думаю я со странным волнением. – Все-таки хорошо, что я остался, чтобы увидеть это».

Он высоко поднимает термос, показывает всему залу. На термосе крупными печатными буквами черной тушью написано «MILK». Публика шумно приветствует и его, и термос. Он медленно отвинчивает крышку, делает маленький глоток и с вожделением облизывает губы.

– Ах, – произносит он с улыбкой, – вкус прошлых лет, как сказала шлюха, отсосав у старика.

Он быстро выпивает еще, кадык резко двигается вверх-вниз. Затем ставит термос на пол, между ногами, оставаясь сидеть на краешке кресла. Потом долго смотрит на маленькую женщину, с удивлением покачивая головой.

И тут он наклоняется вперед: кладет голову на колени, руки безвольно опускает вдоль ног, справа и слева. С трудом можно заметить движения тела, сопровождающие дыхание.

В зале снова необычайная тишина, воздух вдруг становится очень плотным. Мысль, что он, возможно, никогда не встанет с кресла, как мне кажется, мелькает у всех.

Как будто каждый чувствует, что где-то далеко, в какой-то своенравной судебной инстанции вращается подброшенная монета, которая может лечь орлом или решкой.

Как же ему это удалось, думаю я про себя, как в столь короткое время он сумел превратить публику, а в каком-то смысле даже меня, в близких людей, проникших в его душу? И даже в ее заложников?

Он не торопится встать с кресла, изменить свою странную позу. Напротив, погружается в нее все сильнее. С головы свешивается тонкая косичка, которая под этим углом зрения – когда он весь наклоняется вперед – выглядит удивительно маленькой и старой, намного старше его самого, будто ссохлась в результате особого процесса.

Осторожно оглядываюсь вокруг, чтобы не порвать ни одной связующей нити. Большинство сидят, подавшись вперед, не сводя с него глаз, словно плененные колдовством. Один из молодых байкеров медленно облизывает нижнюю губу. Это едва ли не единственное движение, которое мне удается заметить.

И когда он наконец выдергивает свое тело из недр кресла, поднимается, выпрямляется и стоит перед нами, в его лице появляется что-то новое.

– Минутку, погодите, тихо! Остановите все! Начинаем сначала! Весь вечер – с самого начала! Все было ошибкой! Вычеркните, забудьте. И это не потому, что вы не поняли, вы – умнички, на все сто! Это просто я не понял, какой же великий шанс выпал мне, о, боже!

Он обеими руками обхватывает голову:

– Вы не можете даже поверить, что здесь будет нынешним вечером, Нетания! О, Нетания, город алмазов, вы – счастливейшая публика, супер-дупер. И этим вечером явлено вам будет чудо, ахла сихук![62]

Он обращается к публике, но глаза его прикованы к моим глазам, пытаются сказать что-то чрезвычайно важное, нечто сложное, чего нельзя высказать только взглядом.

– Я, искренне ваш, решил, после глубоких размышлений, посоветовавшись с «Гато Негро», которое наш хозяин смешивает с водопроводной водой из крана во дворе; сахтен[63] тебе, Иоав бен Халав[64]… короче, я решил… Что же я решил… Давайте поглядим… Слова путаются… Ах да… Я решил: в качестве личной благодарности за то, что вы пришли сюда, чтобы устроить мне день рождения, хотя маленькая птичка мне нашептала – и шептала, между прочим, только потому, что охрипла, птичий грипп, знаете ли, – и, возможно, поэтому вы не запомнили, что сегодня мой день рожд…

Он мелет слова. Отвлекает наше внимание, а тем временем обдумывает мелькнувшую у него сложную идею, планирует следующий шаг.

– Но вот вы тем не менее пришли, и этот ваш благородный жест – все вы массово явились отпраздновать со мной – привел меня к спонтанному решению: преподнести вам этим вечером маленький сувенир, что-то от всего сердца. Вот такой я парень. Щедрость – мое второе имя, «Дов Натания[65] Гринштейн» – так будет написано на моем памятнике. А немного ниже: «ЗДЕСЬ ПОХОРОНЕН ВЕЛИКИЙ ПОТЕНЦИАЛ», а еще ниже: «СУБАРУ— 98 ТЕМ, КТО РЕШАЕТ БЫСТРО». Но между нами, братья мои, что я могу дать вам из того, чем сам обладаю? Деньги? Как мы уже выяснили, их у меня нет. Ни медного гроша, чтобы прикрыть задницу, да и с задницей у меня трудности. А еще у меня есть пятеро детей, но ни одного из них у меня нет, и самое большое достижение моей жизни в том, что я преуспел в создании для себя большой, спаянной семьи, но вся она – против меня. Короче, Нетания, вы это уже поняли, ничегошеньки у меня нет. Но тем не менее я собираюсь дать вам что-то, чего я никогда еще никому не давал. Нечто чистое, как стеклышко. История из жизни. Да, это самые лучшие истории. Хочу рассказать, очень хочу… что случилось, шестой столик? Чего ты паникуешь, мужик? Это только история, ебе даже не придется напрягать мозговые придатки, ты даже не почувствуешь, что они у тебя есть. Все только слова. Ветер и перезвон колокольчиков. В одно ухо входит, в другое – выходит.

И он снова на меня смотрит. Его глаза сверлят меня с настойчивостью и мольбой.

– Я хочу, чтобы ты меня увидел, – сказал он во время нашей ночной телефонной беседы, после того как я уже искренне извинился перед ним за нападки. – Ты должен только сидеть там полтора часа, максимум – два, все зависит от того, как сложится вечер. Организуем тебе боковой столик, чтобы никто тебя не беспокоил. Напитки, еда, если захочешь – закажем такси, все за мой счет, и я еще заплачу тебе за работу столько, сколько скажешь.

– Минутку, я еще не понял, что это за работа.

– Я же тебе сказал. Если захочешь, ты можешь записывать меня на магнитофон, фотографировать на телефон, мне это не мешает. Главное, чтобы ты меня увидел.

– А что будет потом?

– Потом, если тебе захочется, позвони и расскажи, что ты видел.

– Скажи, – спросил я, – зачем тебе все это?

Он думал, возможно, целых секунд тридцать.

– Ни для чего. Для себя. Не знаю. Послушай, я знаю, свалился на тебя как гром среди ясного неба, но вдруг я почувствовал: вот оно. Пришло его время.

– Позволь мне понять, – рассмеялся я, – ты хочешь, чтобы я высказал свои критические замечания по поводу твоего представления? Или просто хочешь знать, как ты выглядишь? И для того, и для другого я не самая подходящая кандидатура.

– Нет, конечно же, нет… С чего ты взял?

Он ухмыльнулся:

– Поверь мне, что я отлично знаю, как я выгляжу.

Он глубоко вздохнул и быстро выпалил, словно перед этим долго репетировал текст:

– Я хотел бы услышать, если ты согласишься, услышать от такого человека, как ты, Авишай, от того, кто обучен этому… Я имею в виду того, кто всю свою жизнь наблюдает за людьми, за секунду постигая их сущность, от самых корней их…

– Эй, эй, – перебил я, – ты немного увлекся.

– Нет, нет, я не просто так появился… Я знаю, что говорю. По газетам я следил за твоими судебными процессами. Пресса цитировала и вынесенные тобой вердикты, и то, что ты говорил об обвиняемых, об адвокатах. И каждое твое слово – что нож острый. Однако в последнее время ты как-то исчез из моего поля зрения, но я помню, у тебя было несколько громких дел, что вся страна… И поверь мне, Авишай, ваша честь, даже не знаю, как тебя называть, но у меня в таких делах глаз наметан. Иногда это было почти как читать книгу.

Его наивность меня забавляла. Возможно, даже более того. Я думал о тех приговорах, которые написал, шлифуя и оттачивая каждую фразу, время от времени включая в них – разумеется, с соблюдением пропорций и без всякого высокомерия – яркие метафоры и цитаты из стихотворений Фернандо Пессоа[66], Константиноса Кавафиса[67] или Натана Заха[68], а порой и емкий поэтический образ, придуманный мной самим. Внезапно я преисполнился гордостью за них, за мои написанные вердикты, за скромные, увы, позабытые мои творения.

И вдруг промелькнула картина: примерно пять лет назад Тамара сидит на стуле в кухне, поджав под себя одну ногу, рядом с ней на столе чашка – с горячей водой и мятой, остро отточенный карандаш барабанит по зубам, и этот звук сводит меня с ума, а она проходится по моим страничкам «частым гребешком от вшей для сентиментальных прилагательных, чересчур резких образов и прочих излишеств, которым подвержена ваша честь» (сам я в гостиной хожу из угла в угол, жду приговора).

– Значит, это все, чего ты от меня хочешь?

Я рассмеялся. Мне требовался глубокий вздох.

– Тебе нужен частный приговор? Скромная приватизация судебной системы? Судья является на дом с частным визитом? Совсем неплохо…

– Приговор? – Он поразился. – Почему приговор?

– Ах, нет? Я думал, что ты, возможно, хочешь что-то мне рассказать, чтобы я мог…

– Но с чего вдруг «приговор»?

Из телефонной трубки до меня долетел холодный, резкий ветер. Он проглотил слюну:

– Только приди на мое представление, посмотри на меня немного, а потом скажи мне – без всякой жалости, это самое важное – две-три фразы, как ты умеешь, не зря ведь я тебя выбрал…

И он снова ухмыльнулся, но в голосе я уже услышал неуверенность.

Я совершенно не сомневался, что это еще не все. Что-то за всем этим здесь прячется, возможно, даже и от него самого. Я задавал еще вопросы, пытался зайти и с той стороны, и с этой, заостряя и оттачивая до предела своих возможностей, но ничего не помогало. Он никак не мог ясно и понятно объяснить свои намерения, кроме смутного стремления, чтобы я «его увидел». Наша беседа пошла по второму кругу. Я чувствовал, что с каждой минутой рушится его наивная ребяческая надежда, будто между нами не было сорока с лишним лет полного разрыва.

– Предположим, – пробормотал он, когда я уже решил сформулировать свой отказ, – предположим, ты посидишь там и посмотришь на меня час, полтора, не более, я уже тебе говорил, все зависит от того, как пойдет, а потом позвонишь мне или пошлешь письмо по почте, будет очень приятно получить письмо от кого-то, а не от службы судебных приставов, взыскивающей долги, всего одну страничку, даже нескольких строк будет достаточно, возможно, даже одной фразы. Ты ведь можешь одной фразой прикончить человека…

– Но для чего? Зачем?

Он снова смущенно хихикнул:

– Полагаю, мне хотелось бы от тебя услышать, что у меня есть кое-что из того… Оставь, не стоит.

– И все-таки?

– Так сказать, что воспринимают те, кто видит меня? Что люди знают, когда смотрят на меня… те вещи, что от меня исходят. Ты меня понял?

Я сказал, что нет. Собака подняла голову, посмотрела на меня, унюхав ложь.

– Ладно, – вздохнул он, – отправим тебя спать. По-видимому, не подействует.

– Погоди, – сказал я, – продолжай.

– Это все, – ответил он, – у меня больше ничего нет…

И именно тогда что-то в нем прорвалось, забило фонтаном:

– Скажем, я иду по улице, а мне навстречу некто, он со мной не знаком, обо мне ничего не знает. Первый взгляд – бум! Что он воспринимает? Что у него «записывается» обо мне? Не знаю, объясняю ли я самого себя…

Я встал. Принялся ходить с телефоном по кухне взад и вперед.

– Но ведь я тебя уже видел когда-то, – напомнил я.

– Прошло много лет, – мгновенно ответил он, – я не я, ты не ты.

Я вспомнил: глаза у него голубые, большие – относительно лица, вместе с выступающими губами придававшие ему облик странного птенца с заостренными чертами. Лихорадочно пульсирующая частичка жизни…

– Это нечто, – произнес он тихо, – что вырывается из человека наружу, и он им никак не управляет? И, возможно, такое есть только у одного человека во всем мире?

Излучение, исходящее от личности, подумал я. Внутреннее свечение. Или внутренняя тьма. Тайна, трепет уникальности. Все, что простирается по ту сторону слов, описывающих человека, исказившееся и извратившееся из-за всего, что с ним случилось. Именно это я буду видеть в каждом человеке, стоящем передо мной, будь то обвиняемый или свидетель, – так я искренне поклялся себе много лет назад, когда только начинал карьеру судьи. Поклялся, что никогда не буду безразличным к человеку. И это будет отправной точкой моего суждения о нем.

– Я уже почти три года не судья, – вдруг что-то толкнуло меня сказать ему. – Три года, как я, что называется, в отставке.

– Уже? Что же случилось?

Минуту я серьезно взвешивал: стоит ли рассказывать всю правду.

– Подал в отставку, – сообщил я ему. – Досрочно вышел на пенсию.

– Так что же ты теперь делаешь?

– Ничего особенного. Сижу дома. Работаю в саду. Читаю.

Он молчал. Я почувствовал, что он осторожничает, и это мне нравилось.

– Случилось так, – к собственному удивлению, произнес я, – что мои вердикты становились чересчур уж язвительными, не соответствуя вкусам системы.

– Ага, – коротко бросил он.

– Агрессивными, – ухмыльнулся я с издевкой.– Верховный суд оптом менял их на противоположные.

И я рассказал, что несколько раз взрывался из-за свидетелей, нагло и беспардонно лгавших суду, и из-за обвиняемых, творивших со своими жертвами жуткие, омерзительные вещи, резко выговаривал адвокатам, продолжавшим надругательство над пострадавшими и во время допроса свидетелей со стороны защиты.

– Моей ошибкой было, – продолжал я так, словно обычно мы беседуем каждый день, – когда я сказал одному адвокату из системы и со связями, что в моих глазах он просто изверг рода человеческого. И этим, по сути, вынес себе приговор.

– Я этого не знал, – сказал он, – в последнее время не очень-то следил за новостями.

– Подобные вещи, – заметил я, – делаются у нас тихо и быстро. Три-четыре месяца от силы – и все закончено. Вот видишь, – рассмеялся я, – оказывается, мельницы справедливости мелют быстро.

Он промолчал. Я был немного разочарован тем, что мне не удалось рассмешить стендапера.

– Каждый раз, когда мне встречалось твое имя, – сказал он, – я вспоминал, какими мы были, мне было интересно, что с тобой, где ты и вообще помнишь ли меня. И я видел, как ты взбираешься вверх по лестнице, и – чистая правда! – всегда желал тебе самого лучшего, от всего сердца.

Собака издала легкий, почти человеческий вздох. Ни за что не соглашусь, чтобы ее усыпили. Так много Тамары – запах, голос, прикосновение, облик – все еще заключено в ней.

Между нами вновь воцарилось молчание, но теперь оно было иным. Я думал: что люди видят во мне в самую первую минуту? Можно ли все еще увидеть во мне того, кем я был до недавнего времени? Оставила ли на мне печать большая любовь, которую я познал? Родинку как знак рождения заново?

Я очень давно не забирался в эти дебри, и собственные мысли сбивали меня с толку, ворошили во мне разное. Меня все еще не оставляло чувство, что я совершаю ошибку, но во имя перемены к лучшему, возможно, ошибку правильную, которая мне подходит.

Я сказал:

– Если я это все-таки сделаю, а я все еще не уверен, что сделаю, то знай, что я вовсе не собираюсь быть к тебе снисходительным.

Он рассмеялся:

– Ты забыл, что это было мое условие, а не твое.

Я заметил, что его идея слегка напоминает мне ситуацию, когда некто нанимает киллера для самого себя.

Он снова рассмеялся:

– Я знал, что ты самый подходящий. Только помни: один выстрел прямо в сердце.

Я тоже рассмеялся, и во мне поднялся почти забытый теплый пар из нашего прошлого, и мы расстались с какой-то новой легкостью и даже с пробудившейся дружеской приязнью. И только тогда, возможно, из-за сказанного в конце беседы, меня сразил неожиданный удар: я вспомнил, что случилось и с ним, и со мной, когда мы вместе были в Беер-Оре, в учебном лагере Гадны[69]. На несколько секунд я просто застыл от ужаса: как же я мог забыть об этом?

А он мне и не напомнил, даже словом не обмолвился.

– Но вам придется вооружиться терпением, братья мои, потому что это история, которую я, клянусь Господом, никогда не рассказывал на своих выступлениях. Не рассказывал ни на одном выступлении вообще, ни одному человеку в частности, но нынешним вечером это со мной случится…

И чем шире становится его улыбка, тем все больше и больше мрачнеет лицо. Он смотрит на меня, беспомощно пожимает плечами, весь он – словно перед гигантским прыжком, сулящим опасность, который ему придется совершить, ибо иного выбора у него не остается.

– Итак, вот вам мой сказ, новый-хреновый, прямо из упаковки, еще даже не уложился у меня во рту, и этим вечером, дамы и господа, вы будете моими подопытными кроликами. Люблю вас пламенно, Нетания!

Опять взрывы смеха, неизбежные аплодисменты, переходящие в овацию. Он снова делает глоток из термоса, выступающий кадык поднимается и опускается, и каждый сидящий в зале замечает отчаянную жажду, а он сам чувствует, что его жгучая жажда бросается в глаза. Кадык прекращает движения. Глаза поверх термоса устремлены прямо на публику. В растерянности – несколько неожиданной у него и даже трогательной – он возвышает голос до крика:

– Короче, Нетания, заброшенный проект! Вы со мной? Не испугались? Сабаба, прекрасно, но необходимо, чтобы вы были со мной сейчас, чтобы вы обняли меня, будто я ваш давно потерянный брат. И ты тоже, госпожа медиум. Нынче вечером ты меня удивила, признаюсь, ты явилась ко мне из тех мест, которые я вообще… где давно уже не ступала нога белого человека…

Он подворачивает штанину, чуть ли не до колена обнажает икру правой ноги – она худющая и с проплешинами, обтянута пергаментной кожей, – разглядывает:

– Ну ладно, ни одна нога желтоватого человека. Но тем не менее я очень рад, что ты пришла, госпожа медиум. Мне неведомо, что привело тебя сюда именно сегодня, но, послушай, возможно, у тебя возникнет и профессиональный интерес к моему рассказу, связанному… как бы это сказать… с привидением, с духом, призраком. Возможно, ты даже сможешь связаться с ним прямо отсюда, но предупреждаю: связь только за счет вызывающего! Нет, на полном серьезе, эта история – не простой случай, скажу я вам. Дело об убийстве, так сказать, только не совсем ясно, чье убийство, и можно ли вообще назвать это убийством, и кто там убит на всю жизнь.

И он со сцены озаряет всех широкой, от уха до уха, клоунской улыбкой:

– А теперь, братья и сестры, примите безумную и смешную до слез историю о моих первых похоронах

Он приплясывает вокруг кресла и боксирует с пустотой, бьет, ловко уклоняется нырком и снова бьет в пустоту. «Порхать, как бабочка, – на канторский мотив распевает он девиз Кассиуса Клея[70], – и жалить, как пчела».

Раздаются смешки, легкое покашливание, многие усаживаются поудобнее в предвкушении удовольствия. Но только я опять неспокоен. Очень неспокоен. Мой столик отделяют от выхода лишь пять шагов.

– Мо-и пер-р-р-вые по-о-хоро-ны!

Он провозглашает это снова, но на сей раз – трубным голосом шталмейстера в цирке. Долговязая дама с соломенными волосами, сидящая за столиком в конце зала, разражается хриплым стаккато смеха, и, издав зловещий звук, останавливает ее с сцены, пронзая взглядом:

– Йа, Алла[71], вашу… Слушай, Южная Нетания! Вам говорят: «Похороны» – и вы тут же начинаете смеяться? Это у вас инстинкт такой?

Публика отвечает смехом, но он даже не улыбается. Наматывает круги по сцене и разговаривает с самим собой, жестикулируя:

– Что за проблемы у этих людей? Какой нормальный человек смеется над такими вещами? Но ты же сам видел. Прямо наповал! Магнитуда в семь баллов по шкале Довале. Я просто не понимаю этих людей…

Он останавливается, опирается на спинку кресла:

– Сказано «похороны», сестра моя. – Он сверлит взглядом долговязую даму. – Что такого я попросил, миленькая? Немного соболезнования, чуточку жалости – слышали вы когда-нибудь такое слово, леди Макбет? Жалость! Ведь речь идет о смерти, леди! Похлопаем смерти!

Внезапно он страшным голосом кричит, воспламеняется изнутри, бежит по всей сцене, задрав руки, и ритмично хлопает в ладоши над головой и поощряет публику присоединиться к нему, выкрикивая: «По-хло-па-ем смер-ти!»

Люди смущенно хихикают, крик режет слух; он вообще раздражает зрителей: суетится на сцене, орет во все горло. Глаза сидящих наполняются испугом, постепенно стекленеют, наблюдая за ним, – и я уже вижу дальнейшее развитие, его механизм. Он доводит себя до безумия и тем самым сводит их с ума. Он воспламеняет себя и зажигает их. Мне не совсем ясно, как это действует, но это точно работает, даже я чувствую вибрации в воздухе, в собственном теле и говорю себе, что, возможно, просто трудно оставаться равнодушным к человеку, который прямо на глазах целиком и окончательно сливается с первозданной своей основой. Однако это не объясняет тот рев, что заперт в моих кишках, словно узник, нарастающий с кажой секундой. И вот уже к нему присоединяются некоторые мужчины – только мужчины. Возможно, так они пытаются заставить его замолчать, собственным ревом перекрыть его крики, но спустя мгновение они уже кричат вместе с ним; что-то захватывает их – ритм, безумие.

– Похлопаем смерти! – вопит он, задыхаясь, и щеки его пылают болезненным румянцем. – Ялла, балаган![72] – орет он, и молодые – главным образом солдаты в увольнении – хлопают в ладоши над головой и ревут вместе с ним, а он подбадривает их странной насмешливой улыбкой.

Два байкера тоже вопят изо всех сил, но теперь я могу точно сказать, что они – юноша и девушка, возможно, даже близнецы, и своими заостренными лицами напоминают сейчас двух хищных зверенышей, глядящих на него и пожирающих глазами все его движения. И возбудившиеся пары за столиком неподалеку от стойки тоже проявляют активность, кто-то даже пританцовывает на стуле. Изможденный мужчина с худым серым лицом дико размахивает руками и вопит: «Похлопаем смерти!» Три пожилые загорелые дамы буйствуют, выбрасывают в воздух худенькие руки и орут, и орут – до слез, а сам Довале взрывается в этом бурлящем вулкане, кажется, он совершенно обезумел, беспорядочно машет руками, дрыгает ногами; смех заливает зал, публика тонет в собственном хохоте, невозможно устоять перед этим неистовым сумасшествием; и меня окружают человек шестьдесят или семьдесят, мужчины и женщины, молодые и старые, рты их полны ядовитыми, внезапно выстреливающими конфетами. А начинается все со смущенного хмыканья, с оглядывания по сторонам – и вдруг что-то их воспламеняет, одного за другим, шеи раздуваются от крика, и через секунду они уже в воздухе – воздушные шарики идиотизма и воли, освобожденные от силы гравитации, нашедшие способ присоединиться к одному-единственному лагерю в мире, который никогда не будет побежден: «Похлопаем смерти!» И теперь уже почти все люди в зале ритмично хлопают в ладоши, и я тоже хлопаю, по крайней мере в душе – но почему же не более того? Почему я больше не могу? Почему бы мне не взять на минуту отпуск от своей приобретенной в последние годы цианидной рожи с глазами, воспаленными от сдерживаемых слез? Почему бы мне не вспрыгнуть на стул и не взорваться криком «Похлопаем смерти!»? Той смерти, которая за шесть недель, черт возьми, сумела похитить у меня единственного человека, которого я любил истинно, искренне, с жаждой жизни, с радостью жизни. С самой первой минуты, как только я увидел лицо этого человека, твое лицо, круглое, излучающее свет, с прекрасным, мудрым, светлым лбом, с корнями волос, крепких и густых – и поэтому по глупости своей верил, что это свидетельствует о силе твоей укорененности в жизни, твое широкое, большое, щедрое танцующее тело – и только посмей вычеркнуть хотя бы одно-единственное прилагательное, – ты была истинным лекарством для меня, великолепным лекарством от моей сухой холостяцкой жизни, перекрывшей мне все горизонты, от «судейского темперамента», едва не подменившего мой характер, мою индивидуальность, и от всех антител жизни, накопившихся в крови за все годы без тебя, пока ты не пришла, причем в огромном количестве…

Ты была – и у меня все еще есть буквально физическое неприятие того, что эти слова окончательно обрели законную силу существовать на бумаге, даже если это всего лишь бумажная салфетка, – ты была на пятнадцать лет моложе меня, а теперь уже на восемнадцать и с каждым днем – все больше и больше.

Ты обещала мне, когда просила моей руки, всегда смотреть на меня добрыми глазами. «Глазами любящего свидетеля», – сказала ты. И прекраснее этих слов никто никогда не сказал мне за всю жизнь.

– Смерть, сделай мне ребенка!

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Драматичная история о девушке, чья жизнь пошла под откос после появления в ней молодого человека. Он...
После трагической смерти сестры Вайолет переезжает в небольшой провинциальный городок, затерявшийся ...
«Если есть принцы на белых конях из сказки, то этот… сукин сын на адской псине из ночных кошмаров. Н...
Книга для лайфкоучей, которые хотят выйти на стабильный доход в коучинге и найти свою уникальность. ...
Дом правительства, ныне более известный как Дом на набережной, был эпицентром реальной жизни – и реа...
1. «В погоне за молнией» — фантастический рассказ о встрече молодого человека с девушкой из другой р...