Кристин, дочь Лавранса Унсет Сигрид
Кристин спросила, похож ли на него Гюннюльф, но Эрленд рассмеялся и сказал, что они и душой и телом совсем разные люди. Сейчас Гюннюльф за границей, учится; он отсутствует уже третий год, но дважды присылал письма домой, последний раз в прошлом году, когда уезжал от святой Геновевы в Париже,[49] думая пробраться в Рим.
– Вот обрадуется Гюннюльф, когда вернется домой и застанет меня женатым! – сказал Эрленд.
Потом он стал рассказывать о большом наследстве, доставшемся ему после родителей; Кристин поняла, что он сам едва ли знает, как обстоят сейчас его дела. Сама она была довольно хорошо осведомлена о делах отца по купле и продаже земель. Но Эрленд вел свои дела совсем иначе, продавал и расточал, разорял и закладывал – хуже всего в последние годы, когда он хотел расстаться со своей любовницей и потому думал, что со временем его беспутный образ жизни будет забыт и родичи начнут помогать ему; он надеялся в конце концов получить воеводство над половиной округа Оркедал, как его отец.
– Но сейчас я просто ума не приложу, чем все это кончится! – сказал он. – Быть может, я в конце концов буду сидеть в маленькой горной усадьбе, как Бьёрн, сын Гюннара, и таскать на спине навоз, как рабы в прежние времена, потому что лошади у меня не будет!
– Помоги тебе Бог, – смеясь сказала Кристин. – Тогда мне непременно нужно будет переехать к тебе – я уверена, что больше тебя смыслю в крестьянском хозяйстве.
– Ну, корзин-то с навозом ты, я думаю, не таскала? – сказал он тоже со смехом.
– Нет, но видела, как навоз раскладывают по полям, а хлеб сеяла дома почти каждый год. Мой отец обычно сам распахивал ближайшие поля, а потом давал мне засевать первую полосу, чтобы я принесла счастье… – Воспоминание больно укололо ее сердце, и она поспешно продолжала: – Да и надо, чтобы у тебя была женщина печь хлеб, варить брагу, штопать твою единственную рубашку и доить – тебе придется нанять одну или две коровы у кого-нибудь из соседних богатых крестьян…
– Благодарение Богу, что я снова слышу твой смех! – сказал Эрленд и поднял Кристин на руки, так что она лежала у его груди, как ребенок.
В те шесть ночей, когда Осмюнда, сына Бьёргюльфа, не было дома, Эрленд каждый раз с вечера приходил к Кристин.
В последнюю ночь он казался таким же несчастным, как и она; много раз повторял, что они не проживут в разлуке ни одного дня дольше, чем это будет необходимо. Наконец совсем тихо сказал:
– Если случится так скверно, что мне до зимы не удастся вернуться в Осло… а тебе понадобится дружеская помощь… то знай, что ты сможешь спокойно обратиться к отцу Йону здесь, в Гердарюде. Мы с ним друзья с детских лет. И на Мюнана, сына Борда, можешь тоже положиться.
Кристин только кивнула головой. Она поняла, что Эрленд говорит о том же, о чем она сама думала каждый божий день, но Эрленд об этом ничего больше не сказал. Поэтому она тоже промолчала, ей не хотелось показывать, как больно сжималось ее сердце.
В те вечера он оставлял ее, когда время подходило к полуночи, но в этот последний вечер начал горячо умолять ее позволить ему лечь и поспать у нее немного. Кристин боялась этого, но Эрленд сказал заносчиво:
– Пойми же, если меня и застанут здесь, в твоей горенке, то я сумею постоять за себя…
Ей и самой хотелось удержать его у себя подольше, и она не в силах была ни в чем отказать ему.
Но Кристин боялась, что они могут проспать. Поэтому она просидела большую часть ночи, прислонясь к изголовью, время от времени забываясь сном, и не могла понять, когда Эрленд действительно ласкал ее и когда ей это только снилось. Одну руку она положила ему на грудь, туда, где ощущалось биение его сердца, и повернулась лицом к окну, чтобы следить за рассветом.
Наконец ей пришлось разбудить его. Она накинула на себя кое-что из одежды и вышла вместе с ним на галерею; он перелез через перила с той стороны стабюра, которая была обращена к другому дому. И вот он исчез за углом. Кристин вернулась к себе и забралась в постель; она дала себе волю и заплакала впервые с тех пор, как стала собственностью Эрленда.
V
В монастыре дни шли по-прежнему. Кристин проводила время то в спальне, то в церкви, то в ткацкой, то в книгохранилище, то в трапезной. Монахини и монастырские работники сняли урожай в огороде и во фруктовом саду; наступил осенний праздник Воздвижения Честного Креста с торжественной процессией, потом начался пост перед Михайловым днем. Кристин удивлялась, – по-видимому, никто не замечал в ней никакой перемены. Правда, она всегда была довольно молчаливой среди чужих, а Ингебьёрг, дочь Филиппуса, ее соседка и днем и ночью, вполне справлялась со своей задачей болтать за двоих.
Итак, никто не замечал, что Кристин всеми своими помыслами была далека от окружающего. Любовница Эрленда – она твердила в душе, что теперь она любовница Эрленда! Ей казалось, будто она все это видела во сне – вечер накануне праздника Святой Маргреты, тот краткий час в овине, ночи в стабюре в Скуге – или ей все это приснилось, или же ей снится то, что сейчас! Но когда-нибудь ей придется проснуться, когда-нибудь все откроется. Она ни одного мгновения не сомневалась в том, что уже носит ребенка от Эрленда…
Но что именно ожидает ее, когда в один прекрасный день это обнаружится, – об этом она не могла как следует подумать. Посадят ли ее в темницу или отошлют домой?.. Вдали она видела бледные образы отца и матери… И Кристин закрывала глаза, чувствуя дурноту и головокружение, склонялась перед воображаемой грозой, стараясь закалить себя и приучить переносить то зло, которое, как ей верилось, должно кончиться тем, что она будет брошена на веки вечные в объятия Эрленда – единственное место, где теперь она считала себя дома.
И в этом напряженном состоянии было столько же надежды, сколько и ужаса, столько же сладости, сколько и муки. Она была несчастна, но чувствовала, что ее любовь к Эрленду – словно растение, взращенное в глубине ее существа, и на нем с каждым днем распускаются все новые и все более яркие цветы, несмотря на несчастье. В последнюю ночь, когда Эрленд спал у нее, она познала в проблеске мимолетной сладости, что ее ожидают в его объятиях такая радость и счастье, каких она еще не знала до сих пор, – она вся трепетала при одном воспоминании об этом; это было как горячий, пряный запах разогретых солнцем садов. «Пащенок» – это слово Инга бросила ей в лицо, но теперь она как бы приняла его и прижала к своему сердцу. Пащенок – это был ребенок, тайно зачатый в лесах и на лугах. Она чувствовала свет солнца и запах елей над лесной полянкой. Каждое новое, пробивающееся в душе беспокойство, каждое ускоренное биение пульса в теле принимала она за движение зародыша, который напоминал ей, что теперь она вступила на новый путь, и как бы ни трудно было пройти его весь, она была уверена, что в конце концов этот путь должен привести ее к Эрленду.
Кристин сидела между Ингебьёрг и сестрой Астрид и вышивала большой ковер с рыцарями и птицами под листвой деревьев. А сама тем временем представляла себе, как она убегает, когда придет ее час и нельзя уже будет дольше ничего скрывать. Она идет по большим дорогам, одетая как бедная женщина; все, что она имеет из золота и серебра, она несет с собою в узелке. Она нанимает себе пристанище в каком-нибудь доме, где-нибудь в глухой долине, живет там как работница, носит коромысло на плечах, убирает хлеб, печет и стирает и выслушивает ругательства, потому что не хочет сказать, кто отец ее ребенка. И вот приходит Эрленд и находит ее…
Порой она представляла себе, что Эрленд приходит слишком поздно. Она, белая как снег и прекрасная, лежит на бедной крестьянской постели. Эрленд, нагнувшись под притолокой, входит в горницу; он одет в длинный черный плащ, который он обыкновенно носил, когда приходил к ней по ночам в Скуге. Хозяйка подводит его туда, где лежит Кристин; он опускается на колени и берет ее холодные руки, глаза его полны смертельного горя – так вот где лежишь ты, моя единственная радость… Согбенный от горя, выходит он из горницы, прижимая к груди своего маленького сына, закутанного в складки плаща… Нет, она не думает, чтобы все это кончилось так; она не умрет, и Эрленд не испытает такого горя!.. Но ей было так тяжело и грустно, что хорошо было думать именно так…
И вдруг на мгновение ей становилось ясно до леденящего ужаса: ребенок – это не воображение, это неизбежность; рано или поздно ей придется ответить за то, что она сделала, – и она чувствовала, что сердце ее замирает от ужаса…
Но спустя некоторое время она стала думать, что еще не так уж верно, что у нее будет ребенок. Она сама не понимала, почему это ее не обрадовало, – как будто она лежала и плакала под теплым одеялом, а теперь надо было вставать и выходить на холод. Прошел еще месяц, два месяца; сейчас уж она была уверена, что это несчастье ее миновало, и чувствовала кругом холод и пустоту и была теперь еще несчастнее; в ее сердце прокралась обида на Эрленда. Приближалось Рождество, а она еще не получала никаких вестей ни от Эрленда, ни о нем, даже не знала, где он.
И теперь ей стало казаться, что она не вынесет этой тревоги и неизвестности, – как будто узы, связывающие их, рушились; и она уже серьезно стала бояться – могло случиться что-нибудь и она уже никогда не увидит Эрленда. Она была отрезана от всего, с чем была связана прежде, а теперь и между ними связь становилась такой хрупкой и слабой. Она не думала, что Эрленд захочет изменить ей, но так многое может случиться… Ей было трудно представить себе, как сможет она дольше выносить изо дня в день неизвестность и муки ожидания.
Иногда она думала о родителях и сестрах, тосковала по ним, но как по чему-то такому, что она утратила навеки.
А иногда в церкви или еще где-нибудь она вдруг ощущала горячее желание быть со всеми вместе, участвовать в общении людей с Богом. Это всегда было частью ее жизни, а теперь она стояла в стороне, наедине со своим неисповеданным грехом.
Она говорила самой себе, что это отлучение от дома, родных и церкви только временное. Эрленд своей собственной рукой приведет ее обратно ко всему этому. Когда отец даст согласие на их с Эрлендом любовь, она сможет приходить к нему, как и прежде; когда они с Эрлендом поженятся, то смогут исповедаться и искупить свое прегрешение.
Она начала искать доказательства тому, что и другие люди не безгрешны. Стала внимательней прислушиваться к сплетням и замечать вокруг себя все мелочи, указывавшие на то, что даже монастырские сестры были не совсем святыми и чуждыми всего мирского. Все это были только мелочи – Ноннесетер под управлением фру Груа являлся для мира примером того, какой должна быть богобоязненная община сестер монахинь. Монахини были ревностны к божественной службе, прилежны, заботливы к бедным и больным. Их отрешение от мира не было таким уж строгим, чтобы сестрам не разрешалось видеться в приемной комнате со своими друзьями, родственниками или даже самим в особых случаях посещать их в городе; но ни одна из монахинь за все годы управления фру Груа не опозорила монастыря своим поведением.
Но теперь у Кристин открылись уши для всех фальшивых ноток в стенах монастыря – дрязг, зависти, тщеславия. Ни одна из монахинь не хотела исполнять черной домашней работы, кроме ухода за больными, все хотели быть учеными и искусными женщинами; одна старалась перещеголять другую, а те из сестер, которые не обладали способностями к таким благородным занятиям, опускали руки и проводили дни словно в забытьи.
Сама фру Груа была ученой и умной женщиной, наблюдала за поведением и прилежанием своих духовных дочерей, но мало занималась спасением их душ. Она всегда была добра и приветлива с Кристин – казалось, даже отдавала ей предпочтение перед другими молодыми девушками, но это объяснялось тем, что Кристин была хорошо обучена книжному искусству и всякому рукоделью, была прилежна и молчалива. Фру Груа никогда не ждала от сестер ответа. Но зато охотно разговаривала с мужчинами. Одни сменяли других в ее приемной – крестьяне и доверенные монастыря, братья проповедники от епископа, управители с Хуведёя, с которыми у нее была тяжба. У нее были полны руки дел, она заботилась о крупных монастырских владениях, счетах, рассылала церковные одеяния, отсылала и получала книги для переписывания. Даже самые недоброжелательно настроенные люди не могли найти ничего предосудительного в поведении фру Груа. Но она любила говорить только о таких вещах, в которых женщины редко бывают осведомлены.
У приора, жившего в отдельном доме к северу от церкви, по-видимому, было столько же собственной воли, сколько в писчем пере аббатисы или лозе в руке ее. Сестра Потенция управляла почти всем, что касалось внутренних хозяйственных дел, заботясь больше всего о поддержании в монастыре такого же порядка, какой она видела в знаменитых немецких женских монастырях, где была послушницей. Прежде ее звали Сигрид, дочь Рагнвалда, но при пострижении она переменила имя, потому что так было принято в других странах; ей-то и пришло в голову, чтобы молодые сестры-ученицы, приезжавшие в Ноннесетер только на время, тоже носили одежду послушниц.
Сестра Цецилия, дочь Борда, была не такой, как другие монахини. Она ходила тихая, с опущенными глазами, отвечала всегда ласково и смиренно; у всех была на посылках, охотнее всего исполняла самую черную работу, постилась гораздо больше, чем это предписывалось уставом, – так часто, как только ей разрешала фру Груа, – и часами простаивала в церкви на коленях после всенощной или же приходила туда еще до утрени.
Но однажды вечером, проведя целый день у ручья за стиркой белья вместе с двумя белицами, она неожиданно громко разрыдалась за ужином. Бросилась на каменный пол, стала ползать на коленях среди сестер, била себя в грудь и с горящими щеками и горьким плачем умоляла их всех простить ее. Она, мол, худшая грешница из всех, все дни своей жизни каменела она в гордыне – гордыня, а не смирение и благодарность к Иисусу за его искупительную смерть, поддерживала ее, когда она подвергалась искушениям в миру; она бежала сюда не потому, что любит хоть одну человеческую душу, а потому, что любит свою собственную гордость. Из гордыни служила она своим сестрам, тщеславие пила она с водою из своего кубка и себялюбие намазывала толстым слоем на сухой хлеб свой, когда сестры пили пиво и ели хлеб с маслом.
Изо всего этого Кристин поняла только одно, что в глубине души даже сестра Цецилия, дочь Борда, не была истинной праведницей. С незажженной сальной свечой, висящей под потолком и грязной от копоти и паутины, – вот с чем она сама сравнивала свое чуждое любви целомудрие!
Фру Груа подошла к рыдающей молодой женщине и подняла ее с пола. Она строго сказала, что в наказание за такой беспорядок сестра Цецилия должна перебраться из спальни сестер к аббатисе и спать вместе с ней, пока не оправится от лихорадки.
– А затем ты, сестра Цецилия, будешь в течение недели сидеть на моем месте; мы станем спрашивать твоих советов по духовным делам и оказывать тебе такую честь за твою богобоязненную жизнь, что ты пресытишься похвалами грешных людей. Таким образом, ты сможешь сама рассудить, стоит ли все это таких трудов и стараний; а потом выбирай, будешь ли ты жить по уставу так, как мы, или станешь продолжать подвиги, которых никто от тебя не требует. Тогда ты сможешь решить сама, будешь ли ты из любви к Богу, чтобы он милостиво взглянул на тебя с высот, делать все то, что, по словам твоим, ты делала только для того, чтобы мы смотрели на тебя с завистью и восхищением.
Так это и было сделано. Сестра Цецилия пролежала две недели в горнице аббатисы: у нее была жестокая лихорадка, и фру Груа сама ухаживала за больной. Встав после болезни, она должна была в течение недели сидеть рядом с аббатисой, на почетном месте, как в церкви, так и в монастыре; все прислуживали ей, а она все это время плакала, будто ее хлестали розгами. После этого она стала гораздо спокойнее и веселее. Продолжала держать себя почти как и прежде, но краснела, словно невеста, если кто смотрел на нее, мела ли она в это время пол или шла одна в церковь.
Однако этот случай с сестрой Цецилией пробудил в Кристин глубокую тоску и стремление к покою и примирению со всем тем, от чего, как ей казалось, она начинала чувствовать себя отрезанной. Она подумала о брате Эдвине и однажды, набравшись храбрости, попросила у фру Груа разрешения сходить к босоногим братьям, чтобы проведать там одного своего друга.
Она заметила, что это не понравилось фру Груа – между миноритами и другими монастырями в епископстве не было большой дружбы. И аббатиса не стала добрее, узнав, кто был другом Кристин. Она сказала, что этот брат Эдвин – нестойкий слуга Божий, он постоянно шатается по всей стране и отправляет требы в чужих епископствах. Простой народ считает его святым человеком, но сам он как будто не понимает, что первая добродетель францисканца – повиновение начальникам. Он исповедует лесных бродяг и отлученных от церкви, крестит их детей и отпевает их, не спрашивая на то разрешения, но все же, по-видимому, грешит столько же по невежеству, сколько из упрямства и терпеливо сносит наказания, налагаемые на него за такие поступки. На него смотрят сквозь пальцы также и потому, что он очень искусен в своем ремесле; но даже и во время своих занятий ремеслом он иногда ссорится с людьми; живописцы епископа в Бьёргвине заявили, что они не потерпят, чтобы он работал в их епископстве.
Кристин осмелилась спросить, откуда он появился, этот монах с таким ненорвежским именем. Фру Груа была не прочь поговорить; она рассказала, что он родился в Осло, но отец его был англичанин, Рикард-бронник, который женился на крестьянской дочери из округа Скугхейм и обосновался в городе; двое братьев Эдвина были всеми уважаемыми оружейниками в Осло. Но этот старший из сыновей бронника всю свою жизнь был крайне беспокойным существом. Правда, он с самого детства имел охоту к монастырской жизни; достигнув совершеннолетия, он сразу же поступил в монастырь серых братьев на Хуведёе. Оттуда его послали на воспитание в один из монастырей во Франции – у него были большие способности. Уже будучи там, он добился того, что вышел из прежнего ордена цистерцианцев и вступил в орден миноритов. И в тот раз, когда братья начали самовольно и вопреки епископскому приказу строить свою церковь на пустоши к востоку от города, брат Эдвин был самым упрямым и несговорчивым из всех; он даже чуть не убил молотком одного из людей, посланных епископом остановить работы.
Давно уже не бывало, чтобы кто-нибудь так долго говорил с Кристин; поэтому, когда фру Груа сказала, что теперь она может идти, молодая девушка нагнулась и исцеловала почтительно и искренне руку аббатисы. На глазах ее выступили слезы. Но фру Груа, увидав, что Кристин плачет, подумала, что это от огорчения, и тут же сказала, что, может быть, все-таки позволит ей в один из следующих дней сходить в гости к брату Эдвину.
И через несколько дней Кристин известили, что кто-то из монастырских слуг идет с поручением в королевскую усадьбу и может заодно проводить ее к монахам на пустошь.
Брат Эдвин был дома. Кристин не думала, что она может так обрадоваться, увидя кого-нибудь, кроме Эрленда. Старик сидел, гладя ее по руке, пока они разговаривали, благодарил ее за то, что она пришла. Нет, он не был в ее краях с тех пор, как ночевал в Йорюндгорде, но слышал, что ее выдают замуж, и пожелал ей счастья. Тут Кристин попросила его пройти с нею в церковь.
Они должны были выйти из монастыря и обойти церковь кругом до главного входа; брат Эдвин не решился провести Кристин прямо через двор. Вообще, как ей показалось, он стал каким-то унылым и робким, словно боялся рассердить кого-нибудь. Он очень состарился, подумала Кристин.
И когда она передала свою лепту бывшему в церкви священствующему монаху, а потом попросила брата Эдвина исповедать ее, то он очень испугался. Этого он не смеет делать: ему строго запрещено выслушивать исповеди.
– Да ты, может, уже слышала об этом, – сказал он. – Дело в том, что я считал себя не вправе отказывать бедным, несчастным людям, в тех дарах, которые Бог дал мне безвозмездно. Но мне, конечно, следовало бы убедить их искать примирения с церковью в надлежащем месте… Да… Да… Но ведь ты, Кристин, должна исповедоваться у своего приора?
– Есть одна вещь, которую я не могу рассказать на исповеди приору нашего монастыря, – сказала Кристин.
– А ты думаешь, что тебе на пользу будет исповедаться мне в том, что ты хочешь скрыть от своего настоящего духовного отца? – сказал монах более строго.
– Если ты не можешь исповедать меня, – сказала Кристин, – то, может быть, позволишь мне поговорить с тобою и спросить твоего совета о том, что лежит у меня на сердце.
Монах осмотрелся по сторонам. Церковь в эту минуту была пуста. Тогда он уселся на сундук, стоявший в углу.
– Ты должна помнить, что отпустить твои грехи я не могу, но дам тебе совет и буду молчать обо всем, что ты скажешь, как будто ты сказала это на исповеди.
Кристин встала перед ним и проговорила:
– Дело в том, что я не могу стать женою Симона Дарре.
– Ты сама знаешь, что я не могу дать тебе тут иного совета, чем дал бы твой приор, – сказал брат Эдвин. – Бог не посылает счастья непослушным детям, и ты сама понимаешь, что отец хотел тебе добра!
– Я не знаю, каков будет твой совет, если ты выслушаешь меня до конца, – ответила Кристин. – Видишь ли, Симон слишком хорош для того, чтобы глодать голый сук, с которого другой уже обломал цветок.
Она взглянула прямо в лицо монаху. Но когда встретилась с его взором и заметила, как изменилось его сухое, морщинистое, старое лицо, какое горе и ужас изобразились на нем, тогда в ней самой словно оборвалось что-то, слезы хлынули ручьями из ее глаз, и она хотела броситься на колени. Но Эдвин порывисто остановил ее:
– Нет, нет, садись на сундук рядом со мной – я не могу исповедовать тебя… – Он подвинулся и дал ей место.
Она продолжала плакать; он погладил ей руку и тихо сказал:
– Помнишь ли ты то утро, Кристин, когда я в первый раз увидал тебя на лестнице хамарской церкви?.. Давно, когда я был за границей, я слышал предание об одном монахе, который не мог поверить, что Бог любит всех нас, недостойных, грешных… Тогда явился ангел и дотронулся до его очей, и он увидел камень на дне моря, а под камнем жило слепое белое голое животное, и монах смотрел на него, пока не возлюбил его, потому что оно было такое маленькое и слабенькое. Когда я увидел тебя, как ты, такая маленькая и слабенькая, сидишь в большом каменном здании, то я подумал: справедливо, что Бог любит таких, как ты; ты была такой красивой и чистой и еще нуждалась в защите и помощи. И мне казалось, что вся церковь вместе с тобой лежит на Господней ладони…
Кристин тихо сказала:
– Мы связаны друг с другом самыми страшными клятвами… А я слышала, что такое согласие освящает наш союз перед Богом так же точно, как если бы наши родители отдали нас друг другу!
Но монах огорченно ответил:
– Я понимаю теперь, Кристин, что кто-то говорил вам о каноническом праве, но сам не знал его во всей полноте. Ты не могла клятвенно обещать себя этому человеку, не греша против своих родителей; Бог поставил их над тобою до того, как ты встретилась с ним. И разве он тоже не причинит своим родичам горя и стыда, когда те узнают, что сын их соблазнил дочь человека, который с честью носил свой щит во все эти годы, – а ты еще вдобавок и помолвлена? Я понимаю, тебе кажется, ты не совершила особенного греха, однако ты не осмеливаешься исповедаться в этом грехе перед своим духовным отцом! А если ты считаешь, что ты как бы повенчана с этим человеком, то тогда почему же ты не наденешь полотняного плата[50] на голову, а продолжаешь ходить простоволосой среди молодых девушек, с которыми у тебя уже мало общего? Ведь у тебя в мыслях теперь, вероятно, совсем другое, чем у них?
– Я не знаю, что у них в мыслях, – устало сказала Кристин. – Но правда, что все мои помыслы принадлежат теперь тому человеку, о котором я тоскую. Если бы не отец и не мать, то я охотно хоть сегодня же спрятала бы волосы под платок, – я бы не посмотрела на то, что меня назовут любовницей, – лишь бы считалось, что я принадлежу ему!
– Уверена ли ты в том, что этот человек хочет поступить с тобою так, чтобы ты могла принадлежать ему с честью? – спросил брат Эдвин.
Тогда Кристин рассказала ему обо всем, что было между нею и Эрлендом. И пока она говорила, ей даже ни разу не вспомнилось, что она иной раз сама сомневалась в благополучном исходе.
– Разве ты не понимаешь, брат Эдвин, – продолжала она, – что мы были невольны в себе. Помилуй меня Господи, но если бы я встретила его сейчас, идя от тебя, то пошла бы за ним, попроси он только меня об этом!.. Знай, я теперь убедилась, что и другие люди грешат, не мы одни… В то время когда я еще жила дома, я не могла представить себе, что существует такая сила, которая может до того овладеть душой человека, что тот забывает о страхе перед грехом; но теперь я знаю, что если бы люди не могли искупать грехов, совершенных в страсти или в гневе, то тогда небо опустело бы!.. Про тебя ведь тоже говорят, что ты однажды во гневе ударил человека…
– Это правда, – сказал монах, – и я должен благодарить только милосердие Божие, что меня не называют убийцей. Это было много лет назад; я был тогда еще молод и думал, что нельзя стерпеть несправедливость, которую хотел совершить епископ по отношению к нам, бедным братьям. Король Хокон – он тогда был еще герцогом – подарил нам участок земли для церкви; но мы были так бедны, что сами строили свою церковь, – правда, было еще несколько рабочих, которые помогали нам больше за награду в Царствии Небесном, чем за то, что мы могли платить им. Быть может, мы, нищенствующие монахи, были обуяны гордыней, когда хотели построить себе такую великолепную церковь, но мы так радовались, словно дети на лугу, и пели хвалебные песнопения, обтесывая камни, выводя стены и трудясь в поте лица. Вечная память брату Ранюльву; он был и строителем, и искусным каменотесом; и всем наукам и искусствам, я думаю, сам Бог научил этого человека! Я высекал тогда на каменных плитах изображения святых и только что закончил изображение святой Клары, которую ангелы принесли на рассвете под праздник Рождества в церковь Святого Франциска, – вышло все очень красиво, мы все так радовались, – и вот эти дьявольские нечестивцы разрушили стены, камни повалились вниз и разбили мои плиты; я ударил тогда одного из этих людей молотком, не смог совладать с собой… Да, теперь ты улыбаешься, Кристин. Но разве ты не понимаешь, что скверно твое дело, раз тебе больше нравится слушать о проступках других людей, чем о поведении людей хороших, которое могло бы служить для тебя примером?..
– Нелегко советовать тебе, – сказал он, когда Кристин собралась уходить. – Ведь если ты поступишь так, как это было бы всего правильнее, то причинишь горе своим родителям и осрамишь всю свою родню. Но ты должна позаботиться, чтобы тебя освободили от слова, данного Симону, сыну Андреса, а потом ждать терпеливо того счастья, которое Бог пошлет, раскаиваться в сердце своем как можно усерднее; и пусть этот Эрленд не соблазняет тебя снова ко греху, проси его с любовью, чтобы он искал примирения с твоими родителями и с Богом…
– Разрешить тебя от греха я не могу, – сказал брат Эдвин при расставании. – Но молиться за тебя буду всеми силами своей души…
И он возложил ей на темя свои старческие тонкие руки и помолился над нею на прощание, чтобы Господь благословил ее и ниспослал ей мир.
VI
Впоследствии Кристин могла припомнить далеко не все из сказанного ей братом Эдвином. Но она ушла от него с удивительно ясной, спокойной и примиренной душой.
Раньше она боролась с глухим и тайным страхом и пробовала упрямо говорить себе: нет, она не так уж тяжело согрешила! Теперь же она чувствовала, что брат Эдвин показал ей ясно: конечно, она согрешила, ее грех состоял в том-то и в том-то, и она должна признаться в нем и попытаться нести его достойно и терпеливо. Она старалась вспоминать об Эрленде без нетерпения – и когда думала о том, что он не дает ей знать о себе, и когда тосковала по его ласкам. Нужно лишь оставаться верной и полной доброжелательства к нему. Она думала о своих родителях и обещала самой себе, что воздаст им за всю их любовь, как только они справятся с тем горем, которое она причинит им своим разрывом с семейством из Дюфрина. И пожалуй, больше всего думала о словах брата Эдвина, что она не должна искать утешения в ошибках других людей; она сама чувствовала, что стала смиренной и доброй, и скоро увидела, как легко для нее снискать людскую дружбу. Ей тогда пришла в голову утешительная мысль, что все-таки не так уж трудно ладить с людьми, и ей стало казаться, что, наверное, все не так уж трудно сложится и для нее с Эрлендом.
Вплоть до того дня, когда она дала Эрленду слово, она всегда усердно старалась делать только то, что хорошо и справедливо, – но тогда она делала все по слову других. А теперь она сама чувствовала, что выросла из девушки в женщину. Это имело гораздо большее значение, чем те горячие тайные ласки, которые она принимала и расточала, и означало не только то, что теперь она вышла из-под опеки отца и подчинилась воле Эрленда. Эдвин возложил на нее бремя, и она должна была теперь сама отвечать за свою жизнь, да и за жизнь Эрленда тоже. И она готова была нести это бремя достойно и красиво. С этим жила она среди сестер монахинь на рождественских праздниках; и хотя во время торжественных богослужений, мира и радости она чувствовала себя недостойной, все же утешалась мыслью, что скоро наступит час, когда она снова сможет оправдаться.
Но на другой день после Нового года в монастырь совершенно неожиданно приехал господин Андрес Дарре с женою и всеми пятерыми детьми. Они хотели провести конец Рождественских праздников с городскими друзьями и родичами, а в монастырь заехали потому, что хотели взять к себе Кристин погостить на несколько дней.
– Я подумала, дочь моя, – сказала фру Ангерд, – что тебе вряд ли будет неприятно увидеть лица новых людей.
Семья из Дюфрина жила в красивом доме, в одном из дворов недалеко от замка епископа, – дом этот принадлежал племяннику господина Андреса. Внизу была большая комната, где спали слуги, а наверху – прекрасная горница с настоящей кирпичной печью и тремя хорошенькими кроватями: в одной спали господин Андрес с фру Ангерд и своим младшим сыном Гюдмюндом, который был еще ребенком, в другой – Кристин с двумя хозяйскими дочерьми: Астрид и Сигрид, а в третьей – Симон со старшим братом Гюрдом.
Все дети господина Андреса были красивы, Симон менее других, но все-таки люди считали, что и он недурен собой. И Кристин заметила еще больше, чем в свой последний приезд в Дюфрин, год тому назад, что и родители, и все братья и сестры особенно прислушивались к словам Симона и делали все, что тот хотел. Все в семье сердечно любили друг друга, но единодушно и без зависти предоставляли Симону первое место.
Семья проводила время шумно и весело. Ежедневно посещались церкви, делались пожертвования, а каждый вечер устраивались дружеские сборища и пиры, молодежь же играла и плясала. Все выказывали Кристин самое дружеское расположение, и никто, казалось, не замечал, как мало она веселилась.
По вечерам, когда в горнице тушили свет и все расходились по своим кроватям, Симон имел обыкновение вставать и переходить туда, где лежали девушки. Он охотно просиживал некоторое время на краю кровати, обращаясь с речью преимущественно к сестрам, но под покровом темноты тихонько клал руку на грудь Кристин и долго держал ее так – Кристин бросало в пот от неприятного, тяжелого чувства.
Теперь, когда ощущения ее стали острее, она хорошо понимала, что есть многое, о чем Симон по своей гордости и застенчивости не мог ей говорить, раз он замечал, что она не хочет этого. И она чувствовала странную горечь и злость к нему, так как ей казалось, что он хочет быть лучше того, кто взял ее, – хотя Симон и не подозревал о его существовании.
Но однажды вечером, когда они все были в гостях и танцевали в другом доме, Астрид и Сигрид остались там ночевать у своей подруги. Когда остальные члены семьи вернулись поздней ночью домой и улеглись спать в горнице, Симон подошел к кровати Кристин, взобрался туда и лег поверх мехового одеяла.
Кристин натянула на себя одеяло до самого подбородка и крепко прижала руки к груди. Немного спустя Симон протянул руку и хотел положить ее на грудь Кристин. Она почувствовала шелковую вышивку на рукаве его рубашки и поняла, что Симон не снимал ничего из одежды.
– Ты такая же застенчивая в темноте, как и при свете, Кристин, – сказал Симон и усмехнулся. – Одну-то руку ты все-таки можешь дать мне подержать? – спросил он, и Кристин протянула ему кончики пальцев. – Не кажется ли тебе, что у нас есть о чем поговорить, раз так случилось, что мы можем немного побыть наедине? – произнес он.
Кристин подумала, что нужно ему рассказать… И ответила:
– Да. – Но затем не могла вымолвить ни слова.
– Нельзя ли мне лечь под одеяло? – снова попросил он. – В горнице сейчас так холодно… – И Симон забрался между меховым одеялом и шерстяной простыней, в которую Кристин завернулась. Он охватил рукою ее изголовье, но так, что не касался ее.
Так лежали они некоторое время.
– За тобою не так-то легко ухаживать, – сказал Симон и безнадежно засмеялся. – Ну, я обещаю тебе, что даже не поцелую тебя, если тебе это неприятно. Но ведь ты же можешь хоть поговорить со мною?
Кристин облизнула губы кончиком языка, но все-таки молчала.
– Мне кажется, ты дрожишь, – снова начал Симон. – Ведь это же не значит, что ты имеешь что-то против меня, Кристин?
Она чувствовала, что не может солгать Симону, и потому сказала «нет», но и только.
Симон полежал еще немного, сделав попытку снова завязать разговор. Но наконец опять засмеялся и промолвил:
– Видно, по твоему мнению, на нынешний вечер я должен удовольствоваться тем, что ты ничего не имеешь против меня, и радоваться этому! Ну и гордая же ты!.. А все-таки ты должна поцеловать меня, тогда я уйду и не буду больше мучить тебя…
Он принял от нее поцелуй, поднялся и спустил ноги на пол. Кристин подумала: «Вот сейчас я скажу ему то, что должно быть сказано!» – но Симон был уже у своей кровати, и Кристин услышала, что он раздевается.
На другой день фру Ангерд была не так ласкова с Кристин, как обычно. Молодая женщина поняла, что мать Симона, вероятно, слышала кое-что ночью и решила, что невеста ее сына приняла его далеко не так, как, по ее мнению, следовало бы.
Вечером Симон заговорил о том, что он думает обменяться конем с одним из своих друзей. Он спросил Кристин, не хочет ли она пойти с ним и посмотреть коня. Кристин согласилась, и они вместе пошли в город.
Стояла свежая, прекрасная погода. Ночью выпал легкий снежок, а теперь светило солнце и подмораживало, так что снег хрустел под ногами. Кристин было очень приятно пройтись по морозу. Поэтому когда Симон вывел на улицу того коня, о котором говорил, то она довольно оживленно обсуждала его со своим женихом; она знала толк в лошадях, потому что всегда много бывала с отцом. А конь был красив – такой мышино-серый жеребец с черной полосой вдоль хребта и подстриженной гривой, хорошо сложенный и живой, но небольшой и не очень крепкий.
– Он недолго выдержит на себе человека в полном вооружении, – решила Кристин.
– Нет, но я и не предназначаю его для этого, – сказал Симон.
Он вывел коня на пустырь за домами, заставлял его бегать и ходить шагом, ездил сам на нем и хотел, чтобы и Кристин попробовала проехаться. Поэтому они довольно долго оставались на покрытом снегом белом лугу.
Наконец, когда Кристин кормила коня из рук хлебом, Симон, который стоял, облокотившись на конскую спину, неожиданно сказал:
– Мне кажется, Кристин, что вы с моей матерью как будто не ладите друг с другом?
– Я не имела в помыслах досаждать чем-нибудь твоей матери, – сказала Кристин, – но мне не о чем говорить с фру Ангерд!
– Ты, очевидно, считаешь, – промолвил Симон, – что тебе и со мною не о чем говорить! Я не хочу навязываться тебе до времени, Кристин, но ведь так дальше не может продолжаться, – мне никогда не удается поговорить с тобою!
– Я никогда не была разговорчивой, – сказала Кристин, – сама это знаю и уверена, что ты не сочтешь за большую потерю, если у нас с тобой ничего не выйдет!
– Ты отлично знаешь, что я думаю об этом, – ответил Симон и посмотрел на нее.
Кровь бросилась ей в лицо. И Кристин стало больно, что ей все-таки не противно ухаживание Симона. Немного спустя он сказал:
– Не Арне ли, сына Гюрда, не можешь ты позабыть, Кристин? – Кристин глядела на него неподвижным взором; Симон продолжал, и голос его был мягок и ласков: – Я не стану упрекать тебя за это – вы росли вместе, как брат и сестра, и этому едва минул год. Но можешь верить мне, что я хочу тебе добра…
Лицо Кристин совершенно побелело. Никто из них не говорил больше ни слова, когда они в сумерках шли по городу. В конце улицы, в зеленовато-голубом воздухе стоял серп молодого месяца, обхватив рогами блестящую звезду.
«Всего лишь год», – думала Кристин и не могла припомнить, когда она в последний раз вспоминала об Арне. Ей стало страшно, – может быть, она легкомысленная, порочная и дурная женщина, – всего лишь год тому назад она видела Арне в гробу и думала, что уже никогда в жизни не сможет радоваться… И она беззвучно застонала, ужасаясь непостоянству своего собственного сердца и непрочности всего земного. Эрленд, Эрленд! Неужели он может позабыть ее? И все же, казалось, еще хуже, если сама она когда-нибудь сможет позабыть его!
Господин Андрес отправился со своими детьми на большой рождественский прием в королевском дворце. Кристин увидала всю роскошь и убранство дворца; были они и в том зале, где сидел король Хокон с фру Исабель Брюс, вдовой короля Эйрика.[51] Господин Андрес прошел вперед и приветствовал короля, его дети и Кристин остановились несколько позади. Кристин думала обо всем, что говорила ей фру Осхильд; она вспомнила, что король был близким родичем Эрленда – их бабушки со стороны отцов были сестрами, – а она была соблазненной любовницей Эрленда и не имела никакого права находиться здесь, особенно среди таких хороших и достойных людей, как дети рыцаря Андреса.
И вдруг она увидела Эрленда, сына Никулауса, – он подошел к королеве Исабель и стоял, склонив голову и прижав руку к груди, выслушивая обращенные к нему слова; на нем была коричневая шелковая одежда, в которой он был на гильдейском празднике. Кристин спряталась за спины дочерей господина Андреса.
Кода фру Ангерд много времени спустя подвела своих трех дочерей к королеве, Кристин уже нигде больше не видела Эрленда; но она, впрочем, и не осмеливалась поднять глаза. Она спрашивала себя, не находится ли Эрленд где-нибудь в зале; ей казалось, что она чувствует на себе его взгляд, но ей, кроме того, казалось, что все смотрят на нее, как будто зная, что она лгунья, которая носит золотой обруч на распущенных по-девичьи волосах!
Его не было в том зале, где угощали молодежь и где молодежь танцевала, когда убрали столы. В этот вечер Кристин должна была танцевать рука об руку с Симоном.
Вдоль одной из длинных стен стоял прикрепленный к полу стол, и королевские слуги всю ночь ставили на него пиво, мед и вино. Один раз, когда Симон подвел ее к столу и пил за ее здоровье, Кристин увидела, что Эрленд стоит совсем рядом с нею, за Симоном. Он смотрел на нее, и рука Кристин задрожала, когда она принимала кубок из рук Симона и подносила его к губам. Эрленд горячо шептал что-то человеку, сопровождавшему его, высокому и сильному, красивому пожилому мужчине, который недовольно качал головой и, казалось, очень сердился. Сейчас же после этого Симон снова увел Кристин танцевать.
Она не знала, сколько времени тянулся этот танец, песня лилась без конца, и каждая минута казалась долгой и мучительной от тоски и беспокойства. Наконец танец кончился, и Симон снова увлек ее к столу с напитками.
Один из друзей подошел к Симону и заговорил с ним, а потом отвел его на несколько шагов в сторону, к кучке молодых людей. Тут перед нею вырос Эрленд.
– Я должен сказать тебе так много, – прошептал он, – и не знаю, с чего начать… Господи Иисусе, Кристин, что с тобой? – быстро спросил он, увидав, что лицо ее побелело как мел.
Она видела его смутно, как будто пелена воды спустилась между их лицами. Он взял со стола кубок, отпил и протянул его ей. Кристин показалось, что кубок слишком тяжел или же рука у нее словно вывернута из плечевого сустава; она не смогла поднять кубок ко рту.
– Так вот как, ты пьешь со своим женихом, а со мной не хочешь? – тихо спросил Эрленд, но Кристин уронила кубок из руки и упала вперед, прямо в объятия Эрленда.
Она очнулась, лежа на скамейке; голова ее покоилась на коленях какой-то незнакомой девушки. Ей распустили пояс и отстегнули большую застежку, скалывавшую платок на груди; кто-то хлопал ее по ладоням, а лицо у нее было смочено водой.
Она поднялась и села. В кольце окружавших ее людей она мельком увидела лицо Эрленда, бледное и больное. Сама она чувствовала такую слабость во всем теле, словно все ее кости растаяли, а голова сделалась какой-то большой и пустой; но где-то в глубине души таилась одна-единственная ясная и полная отчаяния мысль – ей нужно поговорить с Эрлендом.
И она сказала Симону Дарре, стоявшему рядом с нею:
– Мне было слишком жарко – тут горит так много свечей… И я не привыкла пить столько вина…
– Лучше тебе теперь? – спросил Симон. – Ты напугала всех… Может быть, ты хочешь, чтобы я проводил тебя домой?
– Лучше обождать, пока твои родители соберутся уходить, – спокойно сказала Кристин. – Но сядь сюда, я не могу больше танцевать. – Она хлопнула ладонью по подушке рядом с собою и протянула другую руку Эрленду: – Садитесь сюда, Эрленд, сын Никулауса, я не успела договорить слова привета! Ингебьёрг не так давно сетовала, что вы теперь совсем забыли ее.
Она увидела, что ему гораздо труднее совладать с собою, чем ей, и ей стоило большого труда удержаться от легкой нежной улыбки, просившейся на уста.
– Поблагодарите девицу, что она все еще помнит обо мне, – сказал он заикаясь. – Я уже боялся, что она забыла меня.
Кристин помедлила немного. Она не знала, что бы ей такое сказать, что походило бы на послание от ветреной Ингебьёрг и вместе с тем могло бы быть правильно понято Эрлендом. Тут в ней поднялась горечь от чувства беспомощности в течение всех этих месяцев, и она сказала:
– Дорогой Эрленд, как вы можете думать, что мы, девушки, забудем человека, который так красиво защищал нашу честь?..
Она увидела, что слова ее подействовали на него как удар по лицу, и сейчас же раскаялась в них, но тут Симон спросил, о чем она говорит. Кристин рассказала ему об их с Ингебьёрг приключении в лесу на Эйкаберге. Она заметила, что Симону это не особенно понравилось. Тогда она попросила его пойти к фру Ангерд и спросить ее, не поедут ли они скоро домой; она все-таки очень устала.
Когда тот ушел, она взглянула на Эрленда.
– Просто удивительно, – тихо сказал он, – что ты такая находчивая – этого бы я о тебе не подумал!
– Я должна была научиться скрывать и прятаться, ты отлично знаешь это, – мрачно сказала она.
Эрленд тяжело дышал; он все еще был очень бледен.
– Тогда, значит, это так? – прошептал он. – Но ведь ты обещала обратиться к моим друзьям, если это произойдет! Бог свидетель, я думал о тебе каждый день, не случилось ли самое худшее…
– Я знаю, что ты считаешь худшим, – коротко сказала Кристин. – Можешь не бояться этого. Но мне кажется гораздо хуже, что ты не захотел послать мне ни слова привета… Или ты не понимаешь, что я хожу там, среди монахинь, как чужая, залетная птица?.. – Она остановилась, почувствовав подступающие слезы.
– Не потому ли ты сейчас проводишь время с семейством из Дюфрина? – спросил он.
И это так огорчило ее, что она не могла ответить.
Она увидела входящих в дверь фру Ангерд и Симона. Рука Эрленда лежала у него на колене, совсем близко, но ей нельзя было взять ее…
– Я должен поговорить с тобою, – горячо сказал он, – мы не сказали друг другу ни одного путного слова!..
– Приходи на Крещенье к обедне в церковь Святой Марии, – быстро сказала Кристин, вставая, и пошла навстречу Симону и его матери.
Фру Ангерд была очень внимательна и ласкова к Кристин на обратном пути и сама уложила ее в постель. С Симоном ей не пришлось говорить до следующего дня. Он сказал тогда:
– Каким образом могло случиться, что ты передаешь приветы этому Эрленду от Ингебьёрг, дочери Филиппуса? Не прикладывай к этому руку, если между ними какие-нибудь тайные отношения!
– Между ними, вероятно, ничего нет, – сказала Кристин. – Она просто болтунья!
– И еще мне кажется, – сказал Симон, – что ты должна была бы стать осторожней и не бродить по лесам и дорогам с этой сорокой.
Но Кристин горячо напомнила ему, что они были не виноваты в том, что заблудились. И тогда Симон больше ничего не сказал.
На следующий день семья из Дюфрина отвезла Кристин обратно в монастырь, перед тем как самим ехать домой.
Эрленд каждый день в течение целой недели приходил к вечерне в монастырскую церковь, но Кристин ни разу не удалось обменяться с ним ни единым словом. Ей казалось, что она чувствует себя соколом, прикованным к жердочке, с колпачком на глазах. Кроме того, ее огорчало каждое слово, сказанное ими друг другу при последней встрече, – не так все должно было бы произойти. Напрасно она себе повторяла, что все это обрушилось на них так неожиданно, что оба они едва знали, что говорят.
Но однажды вечером, уже в сумерки, в приемную комнату пришла красивая женщина, которую можно было принять за жену горожанина. Она попросила позволения повидать Кристин, дочь Лавранса, и сказала, что она жена торговца платьями и муж ее только что возвратился из Дании с красивыми плащами; Осмюнд, сын Бьёргюльфа, хочет подарить один из них своей племяннице, и девушка должна пойти с ней и сама выбрать, какой ей больше нравится.
Кристин получила разрешение пойти с женщиной. Ей показалось непохожим на дядю, что тот захотел сделать ей дорогой подарок, и странным, что он послал за ней незнакомую женщину. Женщина сперва была неразговорчива и скупо отвечала на расспросы Кристин, но, когда они уже очутились в городе, вдруг сказала:
– Я не хочу обманывать тебя – ты такое прекрасное дитя, – я скажу тебе все, как оно есть, а ты уже решай сама. Это не твой дядя послал меня, но один мужчина, – может быть, ты можешь угадать его имя, а если нет, то не ходи со мной! У меня нет мужа, и я должна поддерживать свою жизнь и жизнь своих близких тем, что содержу постоялый двор и пивную; тут не приходится слишком бояться ни греха, ни городских стражников; но я не хочу предоставлять свой дом, чтобы тебя обманывали за моим порогом.
Кристин остановилась и покраснела. Она почувствовала странную боль и стыд за Эрленда. Женщина сказала:
– Я провожу тебя обратно в монастырь, Кристин, но ты должна немного заплатить мне за беспокойство – рыцарь-то обещал мне большую награду; но и я тоже была когда-то красивой и тоже была обманута. А потому помяни меня, пожалуйста, в своей вечерней молитве – зовут меня Брюнхильд Муха!
Кристин сняла кольцо с пальца и подала его женщине.
– Ты честно поступила, Брюнхильд, но если этот человек не кто иной, как мой родич Эрленд, сын Никулауса, то мне нечего бояться: он хочет, чтобы я его помирила с моим дядей. Можешь не беспокоиться, но спасибо тебе, что ты хотела предостеречь меня.
Брюнхильд Муха отвернулась, чтобы скрыть улыбку.
Она повела Кристин через переулки за церковью Клемента на север, к реке. Здесь стояло несколько обособленных домиков на склоне речного берега. Они зашли между каких-то изгородей, и тут подошел к ним Эрленд. Оглядевшись по сторонам, он снял с себя плащ, закутал в него Кристин и надвинул ей капюшон на самое лицо.
– Что ты думаешь о моей уловке? – негромко и быстро спросил он. – Ты, верно, считаешь, что я поступил нехорошо, но мне нужно поговорить с тобой.
– Пожалуй, нам мало пользы думать о том, что хорошо и что нехорошо, – сказала Кристин.
– Не говори так, – взмолился Эрленд. – Вся вина лежит на мне… Кристин, я тосковал по тебе каждый день и каждую ночь, – прошептал он у самого ее лица.
Дрожь пробежала по ее телу, когда она на мгновение встретилась с его взором. Она почувствовала себя преступницей, что могла думать о чем-либо, кроме любви к нему, когда он так смотрит на нее.
Брюнхильд Муха ушла вперед. Эрленд спросил Кристин, когда они вошли во двор:
– Хочешь, пройдем в жилую горницу или же поговорим наверху в светличке?
– Как хочешь, – отвечала Кристин.
– Наверху холодно, – тихо сказал Эрленд. – Придется лечь в постель…
И Кристин только кивнула.
Только Эрленд запер за ними дверь, как Кристин очутилась в его объятиях. Он сгибал ее, как тростинку, ослеплял и душил поцелуями, в то же время нетерпеливо срывая с нее оба плаща, которые бросил на пол. Потом он поднял девушку в светлой монастырской одежде высоко на руки и понес ее на свою постель. Испуганная его бурным порывом и своим собственным внезапным влечением к нему, Кристин обняла его и спрятала лицо на его плече.
В светличке было так холодно, что при свете стоявшей на столе свечи они видели пар от своего дыхания. Но в постели было много разных одеял и мехов; сверху лежала большая медвежья шкура, и они натянули ее на себя и покрылись ею с головой. Кристин не знала, сколько времени она пролежала там в его объятиях, когда Эрленд заговорил:
– Теперь нужно поговорить о том, что должно быть сказано, моя Кристин, – я, право, не смею задерживать тебя слишком долго!
– Я посмею остаться здесь на всю ночь, если ты захочешь, – прошептала она ему в ответ.
Эрленд прижался щекою к ее щеке:
– Тогда я не был бы твоим другом! И так уже все достаточно плохо, но я не допущу, чтобы по моей вине люди злословили о тебе.
Кристин не отвечала – слова его больно отозвались в ее сердце: она не понимала, как это может говорить так он, приведший ее сюда, в дом Брюнхильд Мухи! Сама не представляя, откуда она могла это узнать, она поняла, что дом этот не был пристойным местом. А он, по-видимому, ожидал, что все произойдет именно так, как оно произошло, потому что у него уже была приготовлена кружка с медом за пологом у кровати.
– Я думал было, – снова начал Эрленд, – что если не будет никакого другого выхода, то я увезу тебя насильно в Швецию – фру Ингебьёрг[52] хорошо приняла меня осенью и припомнила родство между нами. Но я несу расплату за грехи свои – ты знаешь, я уже раз убегал из отечества и не хочу, чтобы тебя сравнивали с той, другой!
– Возьми меня с собою к себе в Хюсабю, – тихо сказала Кристин. – Я не в силах больше жить в разлуке с тобой и быть в монастыре среди других девушек! И твои и мои родные будут, наверное, настолько добры и разумны, что позволят нам сойтись и примирятся с нами…
Эрленд со стоном стиснул ее в своих объятиях:
– Я не могу увезти тебя с собою в Хюсабю, Кристин!
– Почему не можешь? – тихо спросила она.
– Элина приехала туда осенью, – сказал он немного спустя. – Мне ее никак не заставить уехать от меня, – с жаром продолжал он, – только разве вынести насильно из дома, усадить в сани и увезти куда-нибудь! Но мне кажется, этого я не смогу сделать – она привезла с собою обоих наших детей…
Кристин чувствовала, что она словно падает куда-то все ниже и ниже. Голосом, замирающим от страха, сказала она:
– А я думала, что ты уже разошелся с нею…
– И я так думал, – коротко ответил Эрленд. – Но она, очевидно, прослышала в Эстердале, где жила, что я подумываю о женитьбе. Ты видела человека, с которым я был на рождественском празднике, – это мой приемный отец Борд, сын Петера, из Хестнеса. Вернувшись из Швеции, я поехал к нему, побывал также и у своего родича Хеминга, сына Алфа, в Салтвике; я беседовал с ними обоими о том, что собираюсь ныне жениться, и просил их помочь мне. Об этом прослышала Элина…
Я предложил ей требовать от меня все, чего она хочет, для себя самой и для детей, но ее муж Сигюрд… Говорят, он не переживет этой зимы… И тогда никто не может воспрепятствовать нам жить вместе…
Я ночевал в конюшне с Хафтуром и Ульвом, а Элина – в горнице, в моей постели. Могу себе представить, как мои слуги славно посмеялись надо мною за моей спиной…
Кристин не могла произнести ни слова. Немного спустя Эрленд снова заговорил:
– Ты знаешь, в тот день, когда между нами состоится обручение, она должна будет наконец понять, что ей ничто уже не поможет… Она уже не имеет надо мной никакой власти!.. Но тяжело с детьми. Я не видел их целый год – они красивые… А я мало что могу сделать, чтобы обеспечить их будущее. Им едва ли бы очень помогло, если бы я даже и смог жениться на их матери.
По щекам Кристин медленно потекли слезы. Тогда Эрленд сказал:
– Разве ты не слыхала, о чем я говорил с родственниками? И они очень были довольны, что я хочу жениться. Тогда я сказал, что хочу жениться на тебе, и ни на ком другом.
– Это им, верно, не понравилось? – спросила наконец Кристин безнадежным тоном.
– Разве ты не понимаешь, – мрачно сказал Эрленд, – что они могли сказать мне только одно: они не могут и не хотят ехать со мною к твоему отцу, пока не будет расторгнут договор между тобою и Симоном, сыном Андреса! Наше положение, Кристин, не стало легче оттого, что ты провела Рождество с семьей из Дюфрина.
Кристин совершенно пала духом и тихо плакала. Она уж и раньше чувствовала, что в любви ее было что-то дурное и бесчестное, а теперь увидела, что вина в этом ее собственная.
Она дрожала от холода, встав немного спустя с постели, и Эрленд закутал ее в оба плаща. На улице было уже совсем темно, и Эрленд проводил Кристин до кладбища церкви Святого Клемента; а Брюнхильд провела ее оставшуюся часть пути до Ноннесетера.
VII
Через неделю Брюнхильд Муха пришла с извещением, что плащ готов; Кристин пошла с нею и была опять у Эрленда в светличке, как и в прошлый раз.