Материк Алексеев Сергей
Часть первая
Жил-был вятский мужик Меренька. Родителей Меренька рано схоронил и остался один-одинешенек. Лежит он день и ночь на печи и все думает, как тяжко ему да тоскливо жить на белом свете. А пока думал, корова во дворе от голода изревелась, конь все ясельки изгрыз, курочки, так те совсем легонькие сделались, поднялись на крыло и улетели. Однажды Меренька слез с печи и надумал хозяйством заняться. Коровенку, чтобы не пасти, за баню затащил, где трава по пояс выдурила, коня на волю отпустил, забрал последнее яичко из курятника и снова на печь. Давно время жениться пришло, однолетки Меренькины по одному да по двое ребятишек завели, а Меренька придет на вечерку в дырявых портках, над ним все девки смеются. Настали холода, у Мереньки ни палки дров. Обрубил, обколол он все углы у избы да в печи стопил – не нагрелся. Доняла его все-таки избяная стынь, запряг Меренька коня и поехал в лес за дровами.
Вот едет он по лесу, а навстречу ему красна девица идет. Белая коса на груди лежит, до самой земли достает, глаза ровно небо, глянешь – дух захватывает, а статью-то лебедь, да и только. Идет – земли не касается, рукою взмахнет – того и гляди взлетит. Но одежа на ней – не лучше, чем у Мереньки: сарафан в заплатах, рубаха поизношена, как ситечко просвечивает.
– Чья-от будешь? – спрашивает Меренька, а сам глаз отвести не может. – И куда босая-то идешь?
– Сиротина я, – отвечает девица, – хожу по свету – горе мыкаю.
– Я тоже сирота, – говорит Меренька. – А зовут-то тебя как?
– Светлицей.
– Больно имечко чудное!.. Поехали со мной?
Поехали они вместе. Меренька выбрал подходящее дерево и стал его рубить. А топоришко у него тупой был, хоть садись на него и до Москвы катись. Тюкал-тюкал Меренька, нарубил горсть щепок и перестал.
– Топор-от поточить бы, – говорит он, – ловчей бы дело пошло.
Взяла Светлица топор, и не успел Меренька оглянуться, как она дерево-то уже и срубила, потом на полешки расколола и в сани сложила. На вид-то она тоненькая, а проворная оказалась – Меренька диву дался. Приехали они в избу. Светлица печь затопила, воды нагрела и давай стирать, мыть да чистить все кругом. Корову подоила, соломки коню дала, а то он уж ворота съел и за стены принялся.
Вечером Светлица зажгла лучину, достала откуда-то иголку с ниткой и говорит Мереньке:
– Снимай портки, заштопаю.
Меренька залез на горячую печь, отдал портки, а сам лежит, смотрит, как Светлица заплаты ставит, и думает: «Вот заштопает она портки, надену и скажу, чтоб замуж за меня выходила. Податься ей некуда, а кто ее возьмет еще, сиротину-бесприданницу?»
Надел он портки и говорит:
– Выходи за меня замуж?
Она опять этак покорно головку свою опустила и руками косу перебирает.
– Согласная я…
И зажили они вдвоем, да не надолго. Вскорости Светлица первенца Мереньке родила – Улыбой назвали. А там пошло: что ни год – то прибавление, и все парнишки, белоголовенькие, синеглазые. Светлица как с зарею встанет, за день и присесть некогда. То на пашне ломит, то сено косит, то по дрова в лес поедет. Рученьки-ноженьки гудят, а не видно никому. Какая гулянка случится – Светлица и здесь первая. Если песню запоет – народ-то вокруг будто онемеет: слыхом не слыхивали песен таких. Не жалостные они, однако же бабьи глаза пеленой затягивает, мужики вздыхают, а потом ходят как чумные. Плясать пойдет – каблучками пола не касается, ровно птица по кругу ходит. Кого крылами опахнет, тот без вина пьяный сделается.
– Экую красу Меренька взял, – стали говорить в народе. – Не гляди, что дрокомеля.
Меренька же грудь колесом и видеть никого не желает. А так все больше на печи лежит и думку свою думает, словно сахарную головку во рту держит. Парнишки-то по нему ползают, спину да пятки чешут, приговаривают:
– Тятенька наш, тятенька!
Поглядит Меренька на детишек и совсем растает:
– Экое диво, робенки-от мои! Ликом-то все на меня похожи!
– Вылитые, – соглашается Светлица, а сама глядит в сторону и улыбается, – похожи, как колоски на зернышко.
Настало время, когда в Меренькиной избенке совсем тесно сделалось, да и прохудилась она – ветер свищет.
– Надо бы избу новую поставить, – говорит однажды Светлица. – Пойдем, Меренька, лес рубить.
А Меренька давно заметил: как дождик пойдет на улице, так на печи сыро. Слез он, запряг коня, топоришко нашел – в лес собрался.
– Ты за братишками присматривай, – наказывает Светлица старшенькому Улыбе, – со двора их не пускай. Не ровен час – медведь набредет да утащит.
Избушка Меренькина на самом краю стояла, у леса, и медведи частенько наведывались. То курочку утащат, то корову напугают, а то и в овин залезут да снопы молотят. Улыбе-то к тому времени десятый годок пошел, большой уже парнишка, смышленый.
– Я, – говорит, – за братишками пригляжу. А коли медведюшка придет – вилами его.
Поехали Меренька со Светлицей в лес. Долго ехали, пока хорошего леса не нашли. Взял Меренька топор и начал дерево рубить. Уж он всяко махал да стучал, руки себе напрочь отвертел, а лесина стоит как стояла.
– Топор-от поточить бы, – говорит Меренька, – дело б иначе пошло.
– Дай-ко я попробую, – сказала Светлица, – авось у меня получится.
Не успел Меренька глазом моргнуть, а уж первое дерево на землю упало. За ним второе да третье. Дивится Меренька, затылок чешет:
– Экая проворная ты у меня! Ну, ты руби, а я отдохну маленько, притомился что-то…
Лег Меренька под дерево, любуется на свою женушку, радуется: не побрезговал, взял сиротину бездомную – вот оно и окупилось сторицей. В доме достаток, парнишки – загляденье одно, а уж о самой Светлице речи нет.
«Теперь еще избу новую срублю, – думает, – и совсем хорошо будет».
Тем часом щепочка-то отскочила и прямо Мереньке в глаз.
– Ты потише! – осердился он. – Так и без глазу оставишь!
– Не кривись, Меренюшка, – покорно отвечает Светлица, – нечаянно я…
Задремал Меренька и слышит: топор все тише и тише стучит, однако деревья чаще падать стали. А потом и вовсе стук прекратился, и только лесины, слышно, о землю ухают. Долго ль, коротко ль спал Меренька, но когда проснулся – глядь: а лесу навалено! Три избы построить хватит. Поначалу-то деревья рубленные лежат, а дальше – с корнями повыдернутые. Светлицы же не видно нигде. «Эко баба разошлась, – думает Меренька, – отколь силы берутся!» Встал он, потянулся – да и обмер весь. Медведь по лесосеке ходит и этак шутя деревья валит. Опомнился Меренька, одним духом на сосну влез и кричит оттуда:
– Светлица, где ты?
Медведь-то лапы отряхнул, лоб свой мохнатый утер и говорит Светлицыным голосом:
– Туто-ко я!
И подходит к сосне, на которой Меренька сидит. Меренька же от страху еще выше забрался.
– Слазь, Меренюшка, – говорит медведь, – обедать пора.
Тот же ровно и не слышит, обнял дерево и орет дурнинушкой:
– Светлица-а-а!..
– Вот она я, – смеется медведь Светлицыным смехом и морду вверх задирает. – Слазь, дурачок мой, поедим маленько да лес-от возить будем.
Зажмурится Меренька – вроде Светлица его говорит, откроет глаза – медведюшка…
– Слазь, – уговаривает он, – робенки-от наши заждались, поди, по тятьке с мамкой соскучились.
Опамятовался немного Меренька, сообразил, что чудо вышло либо колдовство какое. Лешаки с бесами да ведьмы с чародеями по лесу во множестве ходют…
– Светлица, поглянь, ты же в медведя оборотилась! – сказал Меренька и на землю спустился. – Как же я жить с тобой стану, колды ты лохмата до когтиста! Што люди-от про меня скажут?
Поднес медведь лапу свою к морде-то да как заорет! Да как заплачет! На землю упал, шерсть на себе дерет и ревмя ревет:
– Что же ты со мной наделал, Меренюшка? Была я Светлицей, а стала медведицей!..
У Мереньки мороз по коже, волосы дыбом. Конь захрапел, оторвал поводья и телегу по колоднику вдребезги разнес.
– Не стану я с медведицей жить, – говорит Меренька, – оставайся-ко в лесу да на люди не показывайся. Робенки-от наши как увидят – с вилами на тебя выйдут.
Как услышала Светлица-медведица о детях, так и встрепенулась вся. Взревела последний раз – грохот по лесу прокатился, птицы петь перестали – и побежала в сторону деревни.
«Ишо робят напужает», – подумал Меренька, взял топоришко и отправился следом.
Приходит он к своей избе, глядит – глазам не верит. На крылечке медведь сидит, а вокруг детишки хлопочут. Кто гребешком шерсть расчесывает, кто коготки на лапах обласкивает. Меньшой-то самый грудь сосет, причмокивает и улыбается. Чуть заметила Светлица-медведица мужика своего, Мереньку, облапила ребятишек и говорит:
– Тятька-то наш в лес меня жить отсылает.
– И мы с тобой! – заголосили дети и за шерсть ручонками похватались, будто за подол. – И мы с тобой, мамка!
– Какая же она мамка? – говорит Меренька. – Ваша мамка – Светлица. А это медведица.
Тут первенец Улыба схватил вилы и на тятьку родного пошел.
– Уходи, – кричит, – откуда пришел!
Светлица же медведица подхватила парнишек, позвала Улыбу и в лес всех повела. Помелькали перед Меренькиными глазами их беленькие головенки и скрылись.
– Ну и ладно, – говорит Меренька, – а я на печь полезу.
Забрался он на печь, да лежать-то плохо: сверху каплет, с боков дует. Спустился тогда он на припечек да и нырнул в печь. Тепло ему там и сухо. Перед носом – горшок со щами. День лежит, второй. Когда щи-то подъел и в брюхе заворчало, чует – захотелось ему в рот что-нибудь положить. А близко нет ничего, рука только. Сунул ее в рот и давай сосать. Да вот беда, язык-то исцарапал. Поглядел Меренька на свою руку – батюшки! Лапа медвежья! И сам весь шерстью оброс.
– Ну вот, – говорит Меренька-медведь, – опять мы со Светлицей сравнялись. Пойду в лес искать, авось встречу еще раз.
Вылез он из печи, а тут собаки налетели и давай портки драть. Пока до лесу добежал – одни ремки и остались.
С той поры, сказывают, медведи поодиночке в берлогах лежат и от голода лапу сосут. Зиму-то лежат, а весной поднимаются и бродят вокруг деревень, высматривают. Подкараулит какой молодую девку – беловолосую красавицу – и в лес волокет. Не помнет, не поест, а только взаперти держит. Сам же ходит и ревет: спрашивает все, не Светлица ли? Голоса-то человечьего нету, а звериный рык где же девке-то понять? Ох и не стало житья девкам, особливо сиротинам, которым горе мыкать приходится!
Сказывают, с той же поры медведица-то одна в берлогу не ложится, обязательно старшенького с собою берет. Он и за младшенькими приглядит, и тятьку, если тот наведается, прогонит.
Многое люди про медведей сказывают, да ведома ли им жизнь-то медвежья?
1
Трофейный беккеровский рояль привезли в Торбу на одной платформе с артиллерийским тягачом, тоже трофейным. Порыжелый от ржавчины, грязно-зеленый тягач согнали на землю, выкрасили и отправили его в лес на трелевку хлыстов. Однако года четыре трофейная машина ползала по торбинским лесосекам, соперничая с лошадями и отечественными газогенераторными трелевочниками, пока внутри у нее что-то не сломалось. Запчастей к тягачу не было, и отлично сработанный немецкими инженерами вездеход с глубоко закрашенной свастикой стал ломтем железа и памятником послевоенной эпохи. Пройдет, наверное, еще лет пятьсот, а может, и больше, когда глыба стали превратится в прах, в ржавое пятно на желтом песке среди соснового бора. Как говорят – из земли пришло и в землю же ушло.
А беккеровский рояль сняли с платформы лишь через неделю. Затем месяц он стоял на станции, прикрытый обрезками горбыля, пока лесоучастовское начальство решало, куда его деть. Торба только еще строилась, и помещения, куда можно было затолкать черный ящик, пока не было. Наконец его погрузили на подводу, отвезли в центр поселка и поместили в сруб недостроенного клуба. Когда же клуб достроили, инструмент оказался прочно запертым в комнате, где разместилась библиотека. Чтобы выкатить его, требовалось ломать стену…
Так и простоял он там весь остаток жизни, заваленный книгами, щербатый и по-стариковски желтозубый. Молодая, но отчего-то хилая библиотекарша тетя Фрося держала на нем плитку с чайником и два раза в день кипятила воду, наливала ее в грелку и привязывала к животу. Едва чайник закипал – из недр черного ящика появлялся едва слышный гул, чем-то напоминавший бульканье воды.
На этом рояле сыграли всего дважды за все его существование в Торбе. Первый раз играл лилипут из заезжих гастролеров. Мне тогда было семь лет, но ростом я уже был с лилипута, а оба мы – вровень с инструментом. На концерт мы приехали на лошади, которую привязали у клуба, а тулупы, чтобы их не стащили вербованные, занесли к тете Фросе в библиотеку. Так вот, когда мы вернулись за тулупами, я увидел лилипута совсем близко. Он стоял перед черным ящиком с лицом растерянным и по-детски изумленным.
– Боже! – восклицал он. – Ведь это беккеровский рояль! Вы понимаете?!
Тетя Фрося ничего не понимала и лишь смущенно пожимала плечами. Потом лилипут начал трогать своими маленькими пальчиками желтые зубы, и мне показалось, что в библиотеке заиграло радио: я не подозревал, что в черном ящике есть музыка.
– Нет-нет! Невозможно! – чуть не плакал короткий взрослый человечек. – Он расстроен. Он расстроен!
Рояль тащили из Германии в Торбу, чтобы приобщить лесорубов к серьезной музыке, однако народ в поселке собрался далекий от серьезности: вербованные (ныне их зовут приехавшими по оргнабору) да сосланные. Среди матюгов и блатных песен изредка проверещит плясовая на «хромке» – вот и вся музыка.
Второй раз играл тракторист Витька Жмых, одно время ухлестнувший за тетей Фросей. Он приходил из бильярдной, вежливо снимал фетровую зеленую шляпу и садился к инструменту. Играть, конечно, он не умел, однако черный ящик то грохотал, как бульдозер, то вдруг тоненько попискивал, и это тоже была музыка. Тетя Фрося сидела за спиной Витьки, и на бледном ее лице расплывался горячий румянец.
Отстояв свою эпоху, рояль очутился на улице. Ему обломали ноги, опрокинули на бок и вывезли таким образом за клуб. В тот же день киномеханик оторвал крышку на деке и соорудил в кинобудке шикарный стол. И не было в этом никакого варварства, ибо до самой кончины рояль оставался для торбинских жителей просто черным ящиком. Переживала лишь одна тетя Фрося, видимо, помня лилипута и Витьку Жмыха.
О том, что «музыка» лежит за клубом, я узнал от Ромки Войтекунаса. После уроков мы с ним побежали смотреть, что у ней внутри, однако ничего, кроме плоской железяки и множества струн, не нашли. Был, правда, еще нестройный ряд деревянных молоточков с мягонькими, будто конские губы, наклейками.
– Чур – мое! – сказал я.
– Нет, мое! – возразил Ромка. – Я первый нашел!
Мы подрались, затем покурили бычков, найденных под танцплощадкой, и решили, что «музыку» лучше отдать мне. Тогда еще был жив мой дед – бондарь, столяр и от нужды кузнец, а у Ромки деда не было вообще никакого, а значит, и некому ремонтировать «музыку». Мы взяли по палке и стали играть. Ромка водил сучком от толстых струн к тонким, я – наоборот. Получалось здорово, особенно если вести медленно и слушать каждую струну. Они переговаривались по-человечески: Ром-ка, Ром-ка – Се-ре-га…
Наигравшись в четыре руки, я побежал домой, на Алейку, а Ромка остался караулить «музыку» от ее любителей. До торбинского лога я долетел одним духом, перешел его вброд, не снимая штанов, вылил воду из сапог и помчался дальше. Не тронутая лесовозами дорога мягко пружинила под ногами, в пустом весеннем лесу гулко пели птицы. В детстве-то дороги были длинные, поворотистые и белые-белые, как вытаявшее из-под снега холщовое полотно.
Дома меня не ждали, а поэтому обрадовались и испугались. Я закричал, что в Торбе выбросили «музыку» и что ее немедленно нужно привезти, однако отец солил рыбу и ехать за роялем не мог. Рыба лежала в ящиках скользкими грудами и от солнца вспухала, отчего брюшки ее лопались, истекая розовой икрой и жиром. Мать порола и пластала язей на дощатом столе, залепленном чешуей, и помалкивала.
– Нечего железо собирать, – сказала баба Ольга, – своего хламу навалом.
Отец поддержал ее и, всучив мне нож, велел пороть рыбу. Я встал рядом с матерью и, выудив из ящика толстолобого язя, скребанул ножиком неподатливую чешую. Блестки ее сыпанули слабо, но двоились, троились в моих глазах, и казалось, дождь чешуи опадает на землю. Сидевший на крыльце дедушка Семен, до этого безучастный, вдруг послал бабку крепко и определенно, затем выпрямил руками свою сухую ногу и заковылял в избу. Через минуту он уже торчал в окне и громко насвистывал: «Черный ворон…»
А чешуя все сыпалась и сыпалась из-под ножа, поблескивая и впитываясь в песок. Язь деревянно постукивал хвостом и не хотел чиститься.
– Ничего, Серега! – громко сказал дед. – Вода убудет, мы с тобой на рыбалку поедем!
Отец сортировал рыбу, подтягивал обручи на бочках, долбил обухом закаменевшую соль, и рубаха на его спине промокла до черноты. Мне же хотелось порезать себе палец, расхватить его до кости, чтобы все всполошились, забегали, притащили наиглавнейшее лекарство от всех болезней – йод, а потом бы отец обязательно съездил в Торбу и привез «музыку». Однако нож не срывался, а умышленно резать палец было страшно…
– Вечером я за хлебом пойду, – вдруг прошептала мать, – и мы привезем твою «музыку»…
Вечером мы пришли в Торбу, купили горячего хлеба в пекарне и стали думать, как нам везти «музыку». Материного брата дяди Саши Русинова дома не было, а попросить коня с телегой можно лишь у него. Дядя Саша работал начальником торбинского лесоучастка и распоряжался всем, что было в селе. Наконец мы взяли ручную тележку у Чижовых и стали грузить «музыку». Сначала мы с матерью поставили ее на попа, затем подкатили тележку и опрокинули. Рояль так загудел и загрохотал, что из кинобудки выскочил киномеханик.
– Вы что делаете?
Киномеханик очень походил на актера из шпионских фильмов: худенький, берет, натянутый до ушей, усики шнурком и черные очки.
– Да вот… – растерялась мать, – хотели увезти домой.. Музыка…
Она глядела на «шпиона» чуть вприщур, часто моргала белесыми ресницами и виновато улыбалась.
– Вижу, что музыка, – сурово произнес киномеханик – Кто позволил? Рояль-то – моя!
Сердце у меня оборвалось. Я очень хорошо знал, как Виталик-киномеханик крутит уши «зайцам», выволакивая их из-под сцены, знал, что проси не проси, а без билета на сеанс никогда не пустит. Мало ему оторванной крышки, теперь всю «музыку» хочет зацапать.
– Моя музыка! – отрубил я и выступил вперед. Однако Виталик это пропустил мимо ушей и моего грозного вида не заметил. Он медленно снял очки и, отодвинув меня, подошел к матери. Смотрел он как-то странно: то ли ухмылялся, то ли улыбка без очков была у него такая. Одну руку он запустил в недра рояля и дергал толстые струны – бим-бом-м! Мать еще некоторое время глядела на киномеханика, но потом отвернулась и подняла оглоблю тележки.
– Поехали, Серенька, – сказала она.
Я ухватился за другую оглоблю, и мы покатили «музыку» по дороге. Виталик смотрел нам вслед, пока мы не завернули в колодезный проулок, и почему-то больше не кричал, что мы берем чужой рояль.
Виталика я встретил года три назад в поселке Белый Яр, где безуспешно искал Ромку Войтекунаса. Виталик здорово постарел, от шпионского вида остался один берет, может быть, все тот же, а может, новый так поизносился. Вместо очков под глазами висели синюшные мешки. Он остановил меня на узком тротуаре и приставил палец к груди:
– Ты, случайно, не торбинский?
– Алейский, – сказал я.
– Во, точно! – обрадовался Виталик. – А мать у тебя была белая и синеглазая!.. Вишь, помню еще…
Затем он сел на тротуар и обхватил голову руками.
– Эх, открыли бы снова Торбу – пешком ушел бы, уполз бы… – горестно проговорил он. – Какие люди были! А как жили хорошо!..
Я потоптался возле него и собрался уходить.
– Погоди, – сказал Виталик. – Дай рубль?
Я все-таки рассчитался с ним за рояль, правда, спустя восемнадцать лет. И это была самая маленькая цена в мире, когда-либо уплаченная за известнейший беккеровский инструмент.
А тогда мы с матерью затащили тележку с «музыкой» в колодезный проулок и только здесь поняли, что дальше нам не уехать. Мы пробовали тянуть ее за оглобли, потом, развернув, толкали, но рояль перетягивал нас то вверх, то вниз и топил колеса в песке.
– Ну давай, сыночек! – приговаривала мать. – Ну еще немножко!
Она связала оглобли лямками от сидора и впряглась, я налегал плечом сзади – не помогло. Мы достали бадью воды из колодца, попили и сели отдохнуть.
– Еще раз попробуем, – сказала мать. – А уж тогда…
Тем временем к колодцу подъехал конюх дядя Миша Зпокосу – длинный, носатый хохол. Он напоил коня, поглядел, как мы барахтаемся в песке возле тележки, и подошел к нам.
– Чё це таке? – спросил он.
– С музыкой вот застряли, – засмеялась мать и утерла лоб. – Тяжелая музыка!
Дядя Миша Зпокосу обошел вокруг рояля, потрогал его стенки, клавиши, заглянул в нутро.
– Вин играе чи ни? – поинтересовался он.
– Играет! – сказал я и провел щепкой по струнам. – Слышишь?
Конюх прислушался и смахнул каплю, всегда висевшую на носу.
– Добре! – сказал. – Треба подмогнуть?
– Так нам на Алейку надо, – с улыбкой вздохнула мать. – Семь километров, далеко…
Дядя Миша Зпокосу развернул подводу и подъехал впритирку к «музыке».
– Грузи, тильки швыдко! – скомандовал он.
Втроем мы едва завалили на телегу черную, гудящую глыбу «музыки», привязали ее веревкой и поехали. Дядя Миша Зпокосу устроился на передке, а мы с матерью забрались на рояль. Конь у дяди Миши был чудной и редкой масти – пегий. Он больше походил на длинноногую коровенку, чем на лошадь. К тому же задние ноги до самых копыт зимой и летом зеленели: пегаша часто прохватывало. Наверное, конюх мог бы запрягать себе лошадку получше, посправнее, однако почему-то всегда ездил на смешном, неуклюжем коньке. Да и сам дядя Миша сидел на передке смешно, неуклюже и печально.
Пегаш резво взял с места, затрусил тряской рысью, и «музыка» загудела, как гудят телеграфные столбы в ветреную погоду. Мы проехали мимо дяди Мишиного дома, откуда запоздало выскочила его жена и что-то закричала вслед: скорее всего, звала или спрашивала, куда это мы на ночь глядя, но конюх и головы не повернул. Гул в недрах черного ящика все нарастал, казалось, что гудит вся телега и мы с матерью и дядей Мишей тоже гудим. И тут вдруг конюх запел. Сначала тихонько замыкал под музыку, чуть распрямил сутулую спину под дождевиком, а дальше – больше: затянул во весь голос. Я не понимал украинского, но песня выходила печальная, похожая на гул черного ящика, и мне стало жалко дядю Мишу Зпокосу, его нескладного пегаша. Мать тоже загрустила: подвязала туже платок, опустила голову и начала ловить рукой сухие, прошлогодние былинки, что торчали по обочине. А мне еще вспомнилась библиотекарша тетя Фрося, которая умерла от непонятной и диковинной в Торбе болезни – рака, и лилипут вспомнился, вернее, его отчаянное восклицание:
– Нет-нет! Невозможно! Он расстроен!..
И такие жуткие мысли загудели в голове! Я думал: нету теперь тети Фроси, скоро умрет дядя Миша Зпокосу, потом его пестрый конь – они оба уже старые… И мать моя когда-нибудь тоже умрет.
И я – умру.
Дядя Миша чуть ли не все лето пропадал на покосе за Четью и ездил в Торбу только на воскресенье. Он выезжал на берег позже всех покосников, уже затемно, и гулко кричал:
– Дайте лодку-у-у!
И вся округа просила: дайте лодку! дайте лодку! Отец выходил из избы, босой, в кальсонах, и спрашивал – кто там?
– Дядя Миша з покосу! – отвечал дядя Миша, перекрикивая всех коростелей и козодоев.
Отец распоряжался мне сбегать и перевезти дядю Мишу. Я летел на берег, отталкивал лодку и широко махал лопашными веслами… Дядя Миша всегда платил мне за перевоз по десятнику. Деньги у него были казенные, выданные в подотчет, о чем он всегда предупреждал. Но самое главное, пока мы плыли через реку, дядя Миша играл мне на губной гармошке. Долгое время я считал ее чудом света, диковиной, которой владеют только самые счастливые люди. Ни у кого в поселке не было такой гармошки. Куда там все свистки и самодельные свирельки! Дядя Миша Зпокосу вынимал ее из кармана, выколачивал из блестящих отверстий махорку и другой карманный мусор, продувал каждый голос и «давал» плясовую.
– Це гопак! – объяснял он. Музыка была веселая, лихая, но дядя Миша всегда оставался хмурым, озабоченным и печальным. С таким же видом он пихал мне в ладонь казенный десятник…
Так бы и осталась гармошечка чудом, однако всю зависть одним махом развеял Ромка Войтекунас. Счастливый ее обладатель в сорок втором году сдался в плен немцам и три года отыгрывал себе жизнь на губной гармошке. Сначала под нее плясали эсэсовцы из лагерной охраны, потом американцы, которые освободили дядю Мишу…
Между тем «черный ящик» гремел еще пуще, отчего пегаш прибавлял рысь и только косился назад красным, кровяным глазом. Куда лучше играла губная гармошка! От нее хоть весело было, пусть даже она – немецкая. А эта «музыка» – большая, тяжелая, черная и гудит страшно. Неужели она так и будет всегда играть? Может, она со времен лилипута совсем испортилась и для веселой не годится?..
– А ну, дядь Миша, давай что-нибудь повеселее! – неожиданно сказала мать. – Ты тянешь, будто заупокойную!
Дядя Миша осекся, покорно вздохнул, ссутулившись, и проронил:
– Можно и веселее…
Мать же сдернула с головы платок, встряхнула косами, отчего те как-то сразу распустились, рассыпались холстяной дорожкой.
- Эх, да как по речке, да по водице
- Сизый селезень плывет…
Мать взмахнула платком, подперлась руками и, не слезая с телеги, – показалось мне – в пляс пошла! И будто каблуками отстукивает, и ее высокая, под кофточкой, полная молока грудь (в то время младшенький Пашка грудничком был) так и вздрагивает, как у баб, что на гулянке на круг вышли и ну друг перед другом выплясывать! А тут еще мы песчаную дорогу по бору проехали – осинник пошел, ухабины и колдобины. «Черный ящик» растрясло, зазвенел он, заговорил, словно отцовская русская гармошка! Я сразу почуял, что никто никогда не умрет и что возле моего бока стоит сидор с горячим хлебом и греет сквозь одежду. Дядя Миша понужнул коня длинным рукавом дождевика, пегаш наддал, и «музыка» еще четче и задорнее стала выводить:
- Эх, да по речке, да по водице
- Сизый селезень плывет!..
– Мабудь, и я зпою? – кого-то спросил дядя Миша. – Тильки свою, а?
Шляпа у него съехала набок от тряски, обнажив хилый, но кудрявый чуб, а капля оторвалась от носа и шлепнулась под телегу.
- Ты ж мене пидманула, ты ж мене пидвела,
- Ты ж мене, молодого, з ума-разуму свела!
Дядя Миша бросил вожжи и начал хлопать в ладоши. Руки у него были корявые, пальцы до конца не распрямлялись и стояли врастопырку, отчего хлопанье получалось жидкое, но все равно мне показалось, что дядя Миша Зпокосу пошел вокруг матери вприсядку. Пегаш наддал ходу сам, без понуканий, и только зеленые от поноса ноги замелькали.
И странное дело: «музыка» подыгрывала матери и дяде Мише одновременно, – наверное, в ней хватало струн на все мотивы. И тогда мне тоже захотелось петь.
– Сизый селезень плывет! – заорал я. – По речке сизый селезень плывет!
Мать засмеялась, подмигнула мне зазывающе, но я смутился: подпевать ей у меня не получалось и музыку перекрикивал.
– Давай, Серенька! – подбодрила мать. Тогда я запел свою песню:
- Куба, любовь моя,
- Остров зари багровой!
- Слышишь, поет под тобою земля,
- Куба – любовь моя!
Эту песню (единственную) я знал наизусть и до конца. Мы пели ее на уроках пения, на школьной линейке, в классном хоре, в туалете и за мастерской, куда бегали курить. То была самая модная песня – на Кубе произошла революция…
Как здорово мы пели втроем! Пегаш чуть не выпрыгивал из оглобель, вожжи слетели на землю и теперь волочились между колес. Черный ящик играл так звонко и лихо, что куда там этому лилипутику с его плачущими восклицаниями! Кто сказал, что он расстроен? Да он еще как настроен! Эх, жаль, умерла тетя Фрося! Вот бы послушала!..
Как ладно мы пели! Непонятные мне мужики с диковинным званием «барбудас» чеканили шаг, и всей Кубе сразу становилось ясно, кто это идет. Тем более «вновь говорит вдохновенно Фидель: мужество знает цель!». Мужество знает цель! А какая-то девчонка – шмара дяди Миши – все обманывала его и подводила: то в среду скажет прийти, то в четверг. Дядя Миша Зпокосу ходит всю неделю, а шмары этой «нема», но дядя Миша все равно не обижается. Однако уж очень красиво получалось у матери, про сизого селезня. Я так и видел его, будто плывет он по Чети в самое половодье, а я на берегу, в скрадке, сижу с ружьем. Подплывает он ко мне, я прицеливаюсь, и – !!!
Так мы и не заметили, как домчались до лога. Заслышав нас, с писком взметнулись чирки, кувыркнулись и пропали в мелколесье. Пегаш галопом заскочил в воду, взбуровил ее грудью и, тяжело всхрапнув, ломанулся в оглоблях…
Дядя Миша запоздало царапнул пальцами то место, где были вожжи, и мы все разом замолкли. Только «черный ящик» немного еще гуднул и утих.
Опомнившись, мать схватила одной рукой меня, другой – сидор с хлебом и неловко взгромоздилась на рояль…
Телега увязла как раз посередине лога. Вода переливалась через нее бурным потоком, отчего «черный ящик» тихонько пел.
Дядя Миша Зпокосу матерился без всякого акцента и драл пегаша сыромятным бичом. Мы с матерью соскочили с повозки и по пояс в воде перешли на другую сторону лога. Конь бесполезно сучил ногами в топком песке, пробовал пятиться назад, но только вылазил из хомута и придушенно храпел.
– Шоб згорила чертова музыка! – ругался дядя Миша и, уперевшись спиной, толкал телегу. – Шоб ее вовки зъилы!
Пегаш, кажется, нащупал твердь и рванул чуть вбок. Оглобля хряснула ружейным выстрелом, дуга тут же упала на шею коня, а сам он, освобожденный, с пугливой поспешностью выскочил на сухое. Дяди Миша жалобно простонал и, вдруг поймав коня за узду, стал бить его по морде. Бедный пегаш танцевал, приседая на задние ноги, и смиренно клонил голову к земле.
– Ты что делаешь, паразит! – закричал я. – За что?!
– Молчи, сынок, – тихо проронила мать, – ты еще маленький…
Дядя Миша Зпокосу бросил пегаша и, забредя в воду, попробовал руками вытянуть телегу. Багровея от натуги, он поднимал задок, однако начинал тонуть сам, а повозка ни с места.
– Что же я стою? – спохватилась мать и бросилась на помощь. Мокрый подол ее платья облипал и путал ноги. На полпути она споткнулась и чуть не упала. У меня перехватило дыхание – утонет!
Она не успела добежать, как дядя Миша одним рывком столкнул «музыку» в воду. Черный ящик блеснул напоследок днищем со спиленными ножками и скрылся, выпустив огромный пузырь воздуха, будто опрокинувшаяся лодка…
Мы с матерью стояли у воды, пока дядя Миша Зпокосу не вытащил телегу и, кое-как связав сломанную оглоблю, не уехал назад в Торбу. Он сидел на передке, еще больше ссутулясь, а пегаш сам пошел в рысь, высоко забрасывая блестяще-белые, отмытые задние ноги. Поднятую со дна муть давно снесло течением, однако черная таежная вода лишь чуть просвечивалась. В двух метрах от берега я видел бронзово-желтый песок, красные, полузамытые лесины утонувшей гати, но там, где исчезла «музыка», вода лежала толстым угольным пластом…
– Слышишь? – спросила мать, настороженно всматриваясь в черноту воды. – Слышишь, звенит!
Я прислушался. Вода и в самом деле, кажется, тихонько позванивала, но звон в ушах от обиды и горя был сильнее. Я заплакал.
– Эх ты, ревунчик, – сказала мать, выжимая подол платья, – и так сыро, а ты еще…
Она осеклась и выпрямилась. На другой стороне лога стоял дядя Миша Зпокосу. Стоял один, без лошади, комкая в заскорузлых руках соломенную шляпу. Он троился у меня в глазах, и казалось, на той стороне стоит целый ряд печальных дядей Миш.
– Не плачь, хлопчик, – негромко сказали они. – Нехай она сгниет у болоте. Музыка-то немецькая, от германцив-фашистов прывизлы.
– Сам ты! Сам ты!.. – сквозь слезы прокричал я. – А у тебя гармошка немецкая!
Дядя Миша расплылся и пропал в соленом тумане. Я уткнулся в мокрый материн подол и ощутил на своей голове ее руку. От руки исходил жар, но он не жег, а только согревал и сушил слезы. В это время что-то булькнуло, словно кто-то бросил в воду тяжелый плоский камень.
– Пойдем, сынок, – тихо сказала мать, – нас дома с хлебом ждут. А когда вода спадет, мы приедем и вытащим музыку.
– От нее ничего не останется, – нараспев сказал я, чтобы не всхлипывать, – сгние-ет…
Дяди Миши на той стороне уже не было…
– Что-нибудь да останется, – успокоила мать. – Ты место заметил?
И вдруг она заторопилась, взвалила сидор с хлебом на плечи, оправила платье и замерла, прижав ладони к грудям.
– Ой, скорее…
На платье под пальцами матери расплывались два темных молочных круга…
Я оглянулся, чтобы еще раз заметить место.
От рояля осталась тяжелая металлическая станина со ржавыми охвостьями струн… Успокаивая меня и стараясь поскорее увести домой, мать не обманывала меня, как обманывают в таких случаях детей. Прошло семнадцать лет, семнадцать раз прибывала и уходила вода. Сколько ее утекло…
Мы ехали в Торбу на маленькой юркой машине «Волынь» с проходимостью, рассчитанной на жестокое бездорожье. В багажнике позвякивали ведра: опустошенная, без единого дома Торба густо заросла малиной и коневником. Ехали уже несколько часов. «Волынь» удачно выцарапывалась из трясин, и ее владелец – мой товарищ – нахвалиться не мог. Но дело было не только в машине: в бесчисленных логах и грязях, случалось, застревали и вездеходы. Мой товарищ, геолог по профессии, был мастером по автомотоспорту и дорогу под колесами чуял нутром.
Однако и на старуху бывает проруха. Заметив впереди тот самый лог, товарищ машинально вырулил на обочину – подальше от ямы посередине дороги. Сели мы мертво. Забурились по радиатор, и вентилятор, зацепив воду, залил свечи.
Скорее всего, виноват был я, поскольку всю дорогу отвлекал товарища разговорами. А говорили мы как раз о драматической судьбе реки Томи, которая катастрофически мелела и уходила от города, поскольку ее другой берег размывали земснарядами и брали гравий. Мой товарищ занимался этой проблемой, рассуждал горячо и смело и навряд ли думал в тот момент о машине и о дороге.
Короче, мы вляпались крепко и, когда заглох мотор, полезли в багажник за лопатой. После долгого гула двигателя тишина показалась такая, что хотелось говорить шепотом. Знойное марево поднималось над болотом, и в этом мареве, словно в воде, ломались и троились огромные, перезрелые сосны по берегу лога. Терпко пахло распаренной хвоей и одуряюще – цветущим багульником. Мой товарищ сбросил кожан и с маху всадил лопату в мягкий песок-плывун.
– Здесь несколько лежневок утонуло, – пояснил я, – гиблое место…
– Вижу, что не асфальт… – ворчливо бросил товарищ.
Он, как и все люди со спортивным характером и неуемной энергией, терпеть не мог непредвиденных задержек и неожиданных срывов. В городе мой товарищ метался между работой и тренерством в мотосекции как между двух огней: двигал смелые идеи, всегда с чем-то боролся, с кем-то ругался, безо всяких шел на прием к высокому начальству. Чаще всего получал по шапке, попадал в дикие ситуации и отчаивался. А в отчаянии становился еще энергичнее…
Он откапывал заднее колесо, когда лопата вдруг скребанула по железу.
– Туды-ттвою… Эти леспромхозы! – ругнулся товарищ. – После них хоть железный рудник открывай! В лесу – железо, в земле – железо…
– Покури, – предложил я и взял лопату.
Он и курить спокойно не умел: все ходил вокруг машины, пинал скаты и ковырял сапогом землю.
В тот момент мне и в голову не пришло, что под лопатой скрежещет то, что осталось от рояля. Я вывернул из грязи большую треугольную раму и внезапно увидел бьющегося в оглоблях пегаша, дядю Мишу Зпокоса, троящегося от слез в моих глазах, и мою мать с гримасой боли от резко прилившего молока…