Материк Алексеев Сергей

– И мне не спится, – сказал Иван, – глаза закрою – чудится…

– Да брось ты переживать, – вздохнула мать. – Ну потерял, что поделаешь? Не голову же…

– И голову – тоже, – тихо проронил «ерой», – мочи нет глядеть, как ты живешь.

– А как я живу? Хорошо! – тихо засмеялась мать. – Все у меня есть.

– Вижу, как хорошо, – сокрушенно вздохнул Иван. – Время – двенадцать, а ты только управилась. Завтра же вставать чуть свет.

– Как же по-другому-то? Хозяйство ведь, дети, – рассудила она и прижала мою голову к груди.

– Так ведь здесь глушь собачья. Живете, как в берлоге, людей не видите. Только и знаешь работать с утра до вечера, – возмущенно заговорил Иван. – А ты еще молодая, для себя надо немного пожить, белый свет посмотреть. Ты же как в прорубь башкой в эту работу. Погляди на себя, ты же красивая женщина! А с такой жизнью через пять лет старухой станешь… Детей наплодили! Ну куда столько в твои-то годы, подумай! Они ж тебя живьем съедят, всю кровь высосут.

– На то мы и живем, Иван, – с какой-то тихой радостью проговорила мать и вдруг напряглась: – Что это ты жалеть меня вздумал? Как это – дети кровь высосут? Да я им сама кровь отдала, и нечего ее сосать.. И как это – людей не видим? Да у нас тут столь народу бывает – положить некуда! То сплавщики заедут ночевать, то покосники, а то и проезжие какие…

– Не о том же я, Валя. – «Ероя» из-за полога не было видно, но мне показалось, что он сморщился. – Хочу сказать, несчастлива ты здесь.

– С чего ж ты взял? – встрепенулась мать. – Ты погляди, у меня четверо! И все вон какие, беленькие да пригоженькие! – Она еще плотнее прижала меня и поцеловала в ухо. В ухе сразу тоненько зазвенело, и мне стало так тепло и радостно.

– Да я про детей ничего не говорю, – вздохнул Иван, – я про тебя…

– А какое еще счастье бывает? – спросила мать.

– Другое бывает, – отрубил «ерой», и я услышал в его голосе что-то от команды – р-р-рот-та! – Другое, Валя. Я бы тебе его показал – век бы в эту жизнь не потянуло…

– Погоди-погоди, Иван, – вздрогнула мать. – Что это ты ночью такие разговоры затеял? Нечего шушукаться здесь. Если что-то сказать хочешь – говори днем, при всех… Тут ребенок со мной. Что он подумает?

– Он еще ничего не понимает, маленький… Полюбил я тебя, Валя, – неожиданно глухо сказал Иван. – Еще когда плясали с тобой – полюбил.

Мать как-то резко ослабла и погорячела вмиг. Пахнущая молоком грудь ожгла мне щеку, во рту пересохло… А коростели за рекой вдруг заорали пронзительно и громко, словно ждали этой маленькой паузы, чтобы наораться вдосталь.

И еще что-то забилось под щекой, заклокотало – тук-тук, тук-тук!

– Ты сдурел, Иван, – отчетливо произнесла мать. – У меня четверо детей! Что ты говоришь? Иди спать, сейчас же.

Однако «ерой» словно в атаку пошел.

– Поехали со мной, Валя, – заговорил он отрывисто. – Я тебя в город увезу, к людям. В каменном доме будешь жить, на четвертом этаже. Ты здесь всех на руках носила – там я тебя буду носить. Ну? Я тебе напыльник куплю, как картинку одену. Прямо сейчас уйдем, пока Трошки нету.

Коростелиный крик напрочь забил новую паузу. Даже щелочки не оставил…

Сколько помню мать – она всегда мечтала жить в городе. После того как Солдатовы – вечные друзья семьи – переехали в город Томск, мать с отцом ездили к ним в гости, присматриваться к городской жизни. В первый день они долго ходили по улицам, смотрели кино, катались на трамваях, толкались в магазинах и на базаре. И будто уж домишко себе приглядели где-то на Черемошниках. Дядя Саша Солдатов уговаривал – переезжайте, на работу помогу устроиться к себе. Сам он работал в колонии для несовершеннолетних преступниц, большим, по мнению матери, начальником – завхозом. Для пущей верности дядя Саша добился пропуска и повел моих родителей смотреть колонию. Около часа водил он их по зоне, огороженной высоким забором и колючей проволокой. Показал все хозяйство и даже девочку в наколках. Огромная синяя змея обвивала ее тело от левой ноги до горла. Едва железная дверь захлопнулась, выпустив экскурсантов на волю, мать облегченно вздохнула и сказала, что отрезала:

– Поехали домой, Троша!

По дороге на вокзал у пивного ларька их остановил прилично одетый гражданин (прилично – это значит в шляпе и галстуке) с бидончиком в руке и деликатно попросил:

– Граждане, прошу прощенья, пятнадцать копеек на пиво не хватает…

(С тех пор слово «гражданин» ассоциировалось у матери со словом «горожанин» и все люди для нее делились на деревенских и граждан.)

– Мы не граждане, – сказала мать прилично одетому, – вы уж извиняйте…

Этот случай окончательно разбил материну мечту. Разговоров о городской жизни хватило года на два. Как ее только не чистили, как только на ее косточках не валялись! Только дед мой Семен Тимофеевич слушал и ухмылялся молча. Он единственный из всей родни года три жил в Томске еще до революции и работал дворником в бильярдной Ветровского пассажа.

Из всего городского матери понравилась единственная вещь – белый плащ, который назывался напыльником и который дядя Саша Солдатов купил своей жене тете Вале.

– Полюбил-полюбил, – орали коростели за рекой, – полюбил-полюбил, – скрипели до звона в ушах.

Не выдержал, не снес орущей паузы Иван – «ерой». Встал на колено перед кроватью и руками уперся в пол, чтобы не опрокинуться.

– Душа у меня войной покалечена, лохмотья одни, – тяжело задышал он. – Думаешь, легко было их… резать? Ох, нелегко, Валь! Страшно! Страшно! Спать не могу, все война снится. С ножом ползу. Пожалей ты меня! Видишь, как война меня изуродовала? Ну куда мне теперь, калеке? Пулю в лоб? В петлю головой?.. И повешусь! Не пойдешь со мной – повешусь! Завтра хоронить меня будете…

– Господи… – прошелестели материны губы у меня на лбу и тут же окрепли, затвердели. – Ты думаешь, что несешь, Иван? У меня Трошка, дети у меня! Что же ты, жену себе найти не можешь? Женщину одинокую?

– Мне не надо никого! – осмелел «ерой». – Поехали! Трошка найдет себе. Он молодой еще, на фронте не был, нервная система крепкая. А ребятишек своих ему оставь. Ничего, вырастит! Вон как крепко зажил, с телки-то отцовой! Этого парнишку, солдата, можешь взять… Как сына…

Будто судорогой свело материны руки. Я аж задохнулся от боли, но мать тут же выпустила меня и, откинув край полога, ударила Ивана ногой в лицо. Иван опрокинулся, брякнув медалями.

– Ну-ка, сынок, зови тятю! – Голос матери звенел. – Буди и зови сюда! Ишь, убогим прикинулся!..

– Да тут я! – вдруг сказал дед откуда-то из темноты. – Давно уж разбуженный…

Он молча подошел к Ивану, помог ему встать на ногу, кажется, даже отряхнул ему гимнастерку на спине. «Ерой» потерял весь вид: пустая штанина галифе болталась до пола, ремень сбился, и медали на груди попереворачивались обратными сторонами.

– Уходи, Иван, – глухо сказал дед. – Сей же час уходи.

До сей поры не могу понять, отчего дед отпустил Ивана с миром.

Я немного знал его характер: не задень за живое, может и промолчать, поухмыляться, храня спокойствие, когда вокруг разгораются страсти. Но тронь – и взорвется, вспыхнет, и уж пощады не жди. Как-то раз заехал к нам новый директор леспромхоза, мужик молодой и гонористый. Заехал и с порога бухнул: дескать, все, дед, твой покос мы отбираем, поскольку луга леспромхозные и ты косишь незаконно. (Деду, как инвалиду войны, с давних пор выделили покос прямо за огородами. И бумага из военкомата имелась соответствующая.)

Этому директору хоть бы шапку снять у порога, хоть бы поздороваться для начала. Все-таки в избу зашел, не в стайку.

– По какому праву? – спокойно спросил дед, но уже закипал, уже подергивалась когда-то расхваченная медвежьими когтями губа.

– А по такому! – отрубил директор. – Своим рабочим покосов не хватает. Нечего чужих приваживать.

Развернулся и еще дверью трахнул… Деда подбросило. Как был в майке, так и выскочил на мороз.

– Бумагу-то возьми, – вслед посоветовала бабка. – Чего ты без бумаги пошел? Да оделся бы…

– Чужих? – спросил дед у директора уже на улице. – Это кто, я чужой?

– А кто же еще? – не сдавался тот. – В леспромхозе ты не рабо…

Удар был мужицкий, тяжелый. Директор рухнул в снег с головой, и из лопнувшей на морозе щеки хлынула кровь. Дед вытащил его на тропинку, повернул к кошевке, в которой открыв рот сидел изумленный кучер, и дал пинка здоровой ногой. Директор сел в кошеву, и только снег завихрился вослед…

Все страшно переполошились. В памяти были свежи времена не так далекие, предвоенные… Бабка ревела, советуя немедленно бежать в тайгу и прятаться, отец уже готовил деду лыжи, а мать тихонько всхлипывала и часто повторяла:

– Тятенька, что же ты наделал-то?..

– Это кто здесь чужой? – в который раз спрашивал дед мой Семен Тимофеевич, расхаживая по избе. – Это я – чужой? На своей земле – чужой? Да я ее кровью полил – слава богу! Теперь пускай он ее поливает! Мало еще дал!.. И никуда я из дому не пойду! Не бегал и бегать не собираюсь!

Покос деду оставили, а директора на Алейке больше не видели.

Отчего же он отпустил Ивана? Ведь и губа прыгала, и кулаки, оплетенные синими венами, наготове были, и та же глухота в слове «уходи» звучала как в вопросе – чужой? А вот отпустил же! Может быть, сразу простил ему все за «еройство» на фронте, за то, что Иван на самом деле настрадался и от души его остались лохмотья? Или попросту рука не поднялась на своего брата-фронтовика?

А ведь задело его за живое! Несколько дней тучей ходил по избе, зубами скрипел и время от времени грохал кулаком по столешнице. Но думал о чем – так и осталось тайной.

Тогда же, поглядев вслед скачущему на одной ноге Ивану, дед принес из избы его протез и, подозвав меня, велел догнать «ероя» и отдать ему «деревяшку». Я догнал его почти у смолзавода. Иван остановился, качаясь, молча взял у меня протез, пристегнул и заковылял дальше, позвякивая медалями. Недавний мой кумир уходил совершенно чужим человеком, и я еще не понимал, а лишь чувствовал это. Мне хотелось крикнуть: ты куда, Иван?! – но я уже боялся его и стоял, зажав ладошкой онемевшие губы.

4

Накануне рождения двойняшек, в морозную декабрьскую ночь, окотилась овечка. С вечера и часов до трех баба Оля не спала, бегала в стайку, все ждала приплода, боясь проспать. И проспала. Дырявая, крытая картофельной ботвой стайка не держала тепла, и ягнята померзли. Бабка хватилась лишь под утро, когда мать сняла с печи квашню и начала месить хлебы. В доме поднялся переполох. Баба Оля носилась по избе, костерила отца за дырявую стайку, деда за то, что вовремя не толкнул в бок и не разбудил, попало и нам – всегда по ночам писать-какать просились, а тут спали как убитые. Не доставалось только матери. Мать ходила на сносях. Живот расперло так, что к квашне не подойти. Когда мать беременела, бабка начинала побаиваться ее. Мать становилась решительной, даже дерзкой и за словом в карман не лезла.

Отца в то время дома не было. Он уезжал в Окунеевское сельпо хлопотать казенную лошадь. Дед терпеливо слушал бабкину ругань, скрипел деревянной кроватью и равнодушно покашливал. Однако когда баба Оля раз на третий или четвертый стала упрекать его – не толкнул, черт окаянный! – дед не стерпел.

– А ну – замолчь! – отрубил он и выматерился в Христа и Богородицу. – Нашла по чем плакать – ягнята… Проспали – ну и хрен с ними!

Бабку словно выключили. Она сердито заморгала, зашвыркала носом и ушла на улицу. А мать вдруг положила мешалку и схватилась за живот:

– Что-то плохо, тятенька…

Дед вскочил с постели, прибавил огня в лампе.

– Время, поди?

– Да рано еще… – простонала мать. – Медичка только через неделю назначила рожать.

– Они знают, врачи эти, – бросил дед и как был, в кальсонах, высунулся на улицу: – Старуха! Подь-ка сюды! Вальке плохо.

Мать уложили на кровать, а бабка принялась за квашню. Дед отчего-то развеселился, хромал по избе и щипал нас за бока.

– Чего насторожились-то, варнаки? – смеялся он. – Кого больше хотите? Брата иль сестренку?

– Брата, – сказал я.

– Сестренку! – сказала Алька.

– Э-э-э! – расхохотался дед. – Кто уж родится!

Боль у матери прошла. Она полежала еще немного и взялась было за квашню, но дед остановил:

– Хватит тебе. Поберегись маленько.

– Может, в Торбу тебе пойти, в больницу? – заволновалась бабка. – Как назло, и Трошки нету…

– Пожалуй, пойду, – согласилась мать, ощупывая живот. – А вдруг то первые схватки были?

Мать начала собираться. Я лежал на русской печи, подо мной гудел огонь, багрово отражаясь в окне; дед, мать и бабка, хлопотавшие внизу, тоже были красные. Казалось, весь дом заполнен огнем – и стоит открыть дверь, как он вырвется наружу и пойдет пластать по снегам и деревьям. В другой раз меня бы силком не оторвали от такого зрелища. Я мог часами смотреть в зев печи, где колышется и скручивается пламя, испытывая страх и радость. Однако мать собиралась уходить, и боязнь расставания была сильнее, чем страх перед огнем. Когда она надела пальто и обвязалась огромной шалью, я не выдержал и соскочил с печи.

– Мать, не ходи, мать… – затянул я, готовый разреветься. – Опять долго не придешь…

– Цыть! – прикрикнул на меня дед и сразу сдобрился: – Мы с тобой клепку строгать будем. А мать твоя никуда не денется. Родит братишку тебе и придет.

Я уже знал, что все на свете обязательно рождается. Корова рожает телят, собака – щенят, рождаются поросята, ягнята и даже маленькие деревца. Я никогда не видел, как это делается, но думал, что все происходит примерно так, как с хлебом. Тесто на хлеб не похоже и кислое на вкус, а посадят его в печь, подержат – и на тебе: хлеб! Не зря же баба Оля иногда говорила: «Хоть бы бог дождичка послал, а то хлеб не уродится». После дедовых обещаний я умолк и залез на верстак. Мать уже держалась за дверную скобку.

– А дойдешь ли, Валь? – неожиданно спросил дед. – Может, и мне с тобой пойти?

– Дойду! – отмахнулась мать. – Оставайтесь тут… Помаленьку пойду. Ой, и оделась-то я! – вдруг засмеялась она. – Где упаду, так и не встану.

В руке у матери был маленький узелок с распашонками и пеленками, в которых выросла сначала Алька, потом я. Последние дни мать часто садилась за машинку и что-то строчила, подшивала, обметывала. Иногда она подзывала меня, прикидывала какую-нибудь детскую одежку и счастливо смеялась.

– Господи! А выросли-то как!

– Я еще больше выросла! – хвасталась Алька и тоже подбегала примерить распашонки.

– Ну, иди с Богом! – сказала бабка и перекрестила мать. – Трошка приедет – сразу пошлю.

И через мгновение там, где стояла мать, оказалось облако пара, которое стремительно взлетело к потолку и тут же растаяло в красном жаре, исходящем от печи.

Скоро в замерзших окнах посинело. Бабка прикрыла печь заслонкой, однако в избе все равно осталась горячая краснота: видно, огонь вылетел в трубу и теперь пластал на небе. Я путался в ногах у деда и ждал, когда мы начнем строгать. Но дед словно забыл про клепку. После ухода матери он сел на верстак курить и несколько минут сидел спокойно, как всегда сгорбившись и болтая здоровой ногой. Бабка посадила хлебы, собрала на стол, однако дед выскочил на улицу и, вернувшись, начал метаться по избе.

– Ты чего, старик? – спросила баба Оля. – Садись поешь.

– А иди ты! – выматерился дед. – Ешь… Надо было с ней пойти! Куда мы ее одну отпустили?

– Дак сказала – дойдет. Веселая была…

– А не дойдет?.. – встрепенулся дед. – Вот сиди теперь и думай, где она…

– Схваток-то не было, – успокаивала бабка. – Бог даст – помаленьку придет.

Но успокоить деда оказалось невозможно. Через полчаса он уже не ходил, а скакал по избе, то и дело выбегая на улицу. Останавливался, лишь когда астма перехватывала горло и душил тяжелый, хрипящий кашель. Баба Оля помаленьку заражалась его суетливостью, и все чаще становилось слышно ее «ой-ой, господи!». Наконец она не выдержала, глянула на хлебы в печи и встала на колени перед божничкой. Мы с Алькой залезли на печь и притихли. Снизу, из-под заслонки, уже струился и расходился по избе запах горячего хлеба. Я всегда с нетерпением ждал, когда станут вынимать караваи; не дожидаясь, когда они остынут на полке, прикрытые полотенцем, нам отламывали по корочке, и мы бегали по горнице, перекидывая хлеб с ладони на ладонь…

– Господи! Владыко небесный! – молилась баба Оля. – Спаси и сохрани рабу твою Валентину и ребеночка ее в утробе…

Дед мой Семен Тимофеевич в жизни лба-то путем не крестил, ни одной молитвы наизусть не помнил, но тут встал за спиной у бабки и неожиданно посоветовал:

– Ты больше на Варвару-великомученицу молись. Сказывали, она бабам помогает…

– Уйди, – бросила баба Оля, – не суйся.

Она считала, что дед всегда смеется над ней, и терпеть не могла, когда он вмешивался или окликал во время молитвы. Дед сел на верстак и, скручивая цигарку, выглянул в верхний, незастывший глазок окошка. Вдруг руки его дрогнули, табак просыпался, и, сползая с верстака, дед закричал:

– Идет!!!

Он скакнул к порогу, выбил руками дверь и пропал в облаке пара.

Первой вошла мать. Я хорошо запомнил ее ноги, может быть, потому, что ростом был вровень с ними. На голых коленях и икрах запеклись длинные струйки крови…

За нею, обнимая громоздкий сверток из материной шали, ввалился дед…

Мы долго ходим с братьями по торбинской дороге, по осиннику, который начинается в двух километрах от Алейки и тянется полосой до чистого бора. Полоса эта не широкая, метров восемьсот – да и то, поди, не наберется. Шелестят перезревшие, в коростах, осины, свечками тянется вверх густой молодняк, редко темнеют мачты живого и мертвого пихтача. Земля здесь черная, жирная, с травою по пояс – все больше папоротник, осот да пырей, – с болотцами, мочажинками, ручейками. Вода в них темная, таежная, кажется – глубокая, но сунешь руку – едва ладонь скрывает. А дорога была и есть вечно разбитая, с колеями по колено, с гатями и многочисленными объездами.

И еще здесь особенно поют птицы. То тихо щебечут, и тогда чудится, щебечет весь лес, и земля, и трава. То кричат пронзительно и длинно, причем не перебивая друг друга, словно в театре солисты. Одна поет – все слушают. И кукушки здесь кукуют подолгу, без перерыва. Спросишь – сколько лет еще жить? – и считать устанешь…

Мы ходим с братьями-двойняшками по осиннику и ищем место, где они родились. Тимофей ищет серьезно. Идет от дерева к дереву, щупает шершавые стволы такой же шершавой рукой, смотрит под ноги, по сторонам, к чему-то прислушивается, замерев взглядом на одной точке. Мне кажется, что в такие моменты он пытается вспомнить. Но не вспоминает и идет дальше. Николай шагает серединой дороги, пиная грибы поганки, и от тоски посвистывает. Он уже притомился от безделья и жары, часто ложится на живот и пьет из лужиц воду, с шумом переводя дух и отфыркиваясь. Вода теплая, застоявшаяся, с личинками комаров, но совсем безвредная. Здесь давно уже все стерильно…

Двойняшки выросли разные: и ростом, и голосом, и натурой. Тимофей младше Николая на одну минуту и пониже его ростом, однако коренаст, коротконог и крепок. Поговорить, помечтать – хлебом не корми. Haгоpодит, случается – и наврет бескорыстно такого, что ахнешь. Одно время писал стихи: «…где глухари поют, не слыша песни». Он всех жалеет, последней рубахи не снимет, но всегда поможет. Его трудно обмануть, но легко у него украсть. Бабу Олю забрал к себе, и она, когда-то властная и своенравная, теперь только и говорит – Тимка сказал, Тимка знает… Николай же – рубаха-парень. Если уж размахнется – то обязательно бросит, в руке не зажмет. Золотые руки и бедовая голова. После скитаний по Средней Азии и неудачной женитьбы он сидел на крыльце пустой избы в Зырянке и, пьяно морщась, вдруг сказал с чужой ему определенностью и безысходностью: «Да лучше б я замерз тогда, в осиннике…»

Похожи они друг на друга только в одном: беззлобные. И жизнь постигают одинаково, все мордой об лавку…

Поиски обрывает гроза. Иссиня-черная туча налетела стремительно, закрыла полнеба, враз смолкло сольное пение, и тревожно закачались макушки осин. Мы втиснулись в Тимкин «Запорожец».

– Счас врежет, – сказал Тимка, выглядывая на улицу, – обратно толкать придется…

Разговор не склеился. Протяжно скрипели деревья, где-то ухнула старая осина, и следом, будто эхо, ударил гром. Тимка испуганно осматривается и на всякий случай сдает назад, где вплотную к дороге примыкает осиновый подросток.

– В прошлом годе за грибами ездили, – объясняет он. – Сосна упала – «жигуленка» всмятку… Хорошо, пустой был. – И смеется: – А мужик, видно, того, сдвинулся. Облапил комель и поднять хочет!

– Может, оторвемся, пока не раскисло? – лениво предлагает Колька.

Тимка смотрит на меня, но я молчу.

– Постоим, – говорит он. – После грозы еще поищем.

– Да бросьте вы, мужики! – морщится Колька. – Чего искать-то? Прошлогодний снег? Да и зачем искать?

Я молчу, потому что не знаю зачем. Меня давно тянет к этому месту. Хочу представить, как все это было, и не могу. Как в тридцатиградусный мороз мать лежала на снегу и принимала у себя роды.

Я не знаю зачем, но мне кажется, если я увижу это место, то смогу проникнуть в тайну рождения и бытия. Мне нужны живые свидетели, и не обязательно люди. Людей в тот момент на дороге не оказалось. Но рядом были деревья, была земля, которая все помнит, потому что на нее пролилась кровь.

Из рассказов матери (она не любила вспоминать об этом) я знаю, что Колька родился молча. Хватанул ртом морозного воздуха, задышал, заворочался, но не заревел. И тогда закричала мать: она понимала, что означают схватки после рождения первого. Тимка тоже родился молча, с обвитой вокруг шеи пуповиной. Его пришлось шлепать, трясти, разжимать стиснутый ротик, чтобы дать ему первый глоток воздуха. И когда в морозном лесу зазвенел детский крик, заплакали все вместе, втроем. Потом она закутала двойняшек в пеленки, взятые на одного, в платье, кофту и шаль, прижала сверток к груди, запахнула на груди пальто и побежала…

А еще успела разглядеть, что оба мальчики, что не похожи друг на друга, и смогла запомнить, кто первый и кто второй.

Не один год меня мучает вопрос: что за великая сила помогла ей вынести все это, стерпеть, выжить? Ответ знаю давно – сила материнства. В ней тайна рождения и тайна бытия. Но ответ слишком абстрактный, слишком расплывчатый, да и потерся уже от частого употребления, как золотая монета: не понять, где орел и где решка. Было бы просто, если все свалить на инстинкт. Он движет медведицей, защищающей детеныша, он гонит утку под выстрел и горбушу на икромет. Но у человека все соткано, сопряжено – инстинкт и разум.

Я ходил за ответом в роддом. Пробился всеми правдами и неправдами в святая святых – родильный зал. Видел мучения и ошеломительный момент явления новой жизни, слышал безумные крики от боли и проклятия. Я искал матерей, бросивших детей в роддомах и отказавшихся от материнства. Находил, пытался разговорить, узнать, что же двигало ими? Встречались всякие: одни убивались и каялись, вздрагивали от детского крика и всю жизнь искали в каждом встречном ребенке своего, другие вспоминали своих детей, как вспоминают об отрезанной когда-то косе…

Ответа нет до сих пор, да и вряд ли когда найду. Только знаю, что моей матери ее материнская сила даром не досталась и даром не прошла. Аукнулось спустя несколько лет болезнью неожиданной и несвязуемой с материнством – базедовой болезнью, которая и положила ее на операционный стол…

И знаю еще, что материнская сила беспредельна, но человеческая всегда имеет предел прочности.

…Гром кувыркался в поднебесье, ветер ломал кроны деревьев и зорил птичьи гнезда. Однако едва хлынул дождь, как стало тихо и покойно. Лишь однотонное шуршание ливня и звонкий трепет листьев.

– А ну вас! – вдруг сказал Колька и, выворачивая рукава, содрал с себя рубаху, потом штаны. – Я пойду искупнусь.

Он выскочил под дождь, заорал что-то, засмеялся, разбрызгивая грязь босыми ногами. Через минуту Тимка не выдержал, разделся и, подрагивая белым, незагоревшим телом, боязливо полез из машины. Колька мазнул его грязными руками, они схлестнулись, сцепились и скоро уже катались в теплой луже под громкий рев и хохот…

Хорошо помню суматоху. Дед призывал не суетиться, но сам кричал и суетился больше бабки. Мать уложили на постель, накрыли одеялом, сверху привалили тулупом, однако ее так трясло, что качалась и скрипела кровать. Двойняшек с неотрезанными пуповинами затащили на печь. Они исходили криком, отчего мать, стуча зубами и вытягивая руки, беспрерывно просила:

– Детей, детей сначала, детей…

– Счас, Валь, счас, миленькая, – приговаривал дед, засовывая в печь ковш с водкой. – Дети ничего… Коль живых донесла – ничего…

Баба Оля, отпихивая деда, тащила ухватом чугун с водой и повторяла на одном дыхании: «Господи, спаси, Господи…»

Горячая водка не помогла. Мать по-прежнему лихорадило, с обкусанных губ смазывалась кровь. Дети на печи то утихали, заставляя волноваться мать еще больше, то заливались громко и дружно. Мы с Алькой сидели в «конуре» – запечье с лежанкой – и, вцепившись друг в друга, дрожали от страха.

– Видно, крови много потеряла, – бормотал дед, – оно всегда трясет, когда потеряешь…

– Это горячка, – не соглашалась баба Оля. – Бывает после родов-то, бывает. Да и промерзла, видно…

– Пупки, пупки завяжите… – стонала мать. – Мама, тятенька, пупки…

Двойняшек сняли с печи и положили на стол. Дед пометался по избе, достал с полки несмоленую дратву и, выдернув нитку, приступил к столу.

– Оттягивай! – закричал он на бабку. – Оттягивай – вязать буду!

Бабка оттягивала пупки, а дед вязал, откусывая зубами нитку. Потом он схватил ножницы, облил их водкой из бутылки и отстриг пуповины.

– Эх, туды-т твою!.. – матерился он удивленно. – Вот уж не думал – пупы резать!

Баба Оля остудила кипяток снегом и взялась купать. Двойняшки мгновенно умолкли, и в избе стало тихо. Мать попросила воды, но напиться не могла: стучали зубы, судорогой сводило гортань.

– Голову мне держи, тятенька, – попросила она, – держи и лей. Сколь попадет…

– Эх, чем бы тебя согреть-то? – стонал дед. – Может, на печь переложить? Старуха! Давай-ка на печь Вальку! Подсоби!

– Погоди, тятенька, – сквозь зубы попросила мать. – Парнишек уберете – тогда… Купайте, молоко прибывает.

Дед ринулся было помогать бабе Оле, однако вдруг схватил лопату и, откинув заслонку, начал метать хлебы из печи прямо на пол.

– Одурел ты, что ли? – охнула бабка. – Лучше вот дите подержи!

– Счас согрею! – радостно закричал дед. – Счас тепла нагоню!

Он скинул с матери тулуп и одеяло и, с остервенением разрывая горячие караваи, стал обкладывать ее хлебом. Обложил грудь, ноги, бока, засунул под спину и снова укрыл.

– Печет? – спросил дед.

– Тепло… – проронила мать и мгновенно уснула.

Однако спать ей пришлось недолго. Очищенные и выкупанные двойняшки – едва их вынули из лохани – заревели требовательно и в голос. Мать вздрогнула, зашевелилась. Грудь распирало резко прибывшее молоко…

Когда мои еще безымянные братья присосались к груди, я тихонько выбрался из «конуры», подполз на четвереньках к месту, где недавно лежали горячие хлебы, и стал собирать хрустящие крошки от корок.

– Напополам, – предупредила шепотом Алька.

– Серенька, – тихо окликнула мать и поманила рукой.

Я боязливо подошел к кровати. Близняшки старались вовсю, – однако сосать еще не научились, и молочко сочилось по их игрушечным подбородкам. Мать вынула из-под одеяла разваленную повдоль буханку, оторвала корку – самую вкусную, верхнюю – и подала мне.

Корочка была теплая и пахла молоком, запах которого я еще не забыл…

5

Стоять бы Торбе и поныне: лесов вокруг было – за полвека не выбрать. Лесоучасток валил пока зрелые сосновые боры, те, что поближе, главный же запас оставался в глубине материка и звался чернолесьем. Говорят, пихтачи и ельники были такие: на вершину глянешь – шапка валится, а кедры едва вчетвером обхватишь. Да свалилась беда на торбинские леса. Откуда-то налетел сибирский шелкопряд и в одно лето свел начисто все чернолесье. Гусениц шелкопряда посыпали с самолетов дустом, обливали каким-то раствором, однако зеленый пожар бушевал до зимы. От опыления в тайге подохло все живое, кроме шелкопряда. Рассказывают, как огромный кедр за считанные часы оставался без одной хвоинки, земля под деревьями шевелилась от гусениц, а сапоги, если в ту пору случалось ходить по лесу, были по щиколотку забрызганы зеленой дрянью.

Чернолесье стали звать шелкопрядником. Мертвый лес, куда и птица не залетала, зверь не захаживал, тянулся на десятки километров и пылал каждый год с весны до осени. Торба, как деревенский погорелец, пошла по миру с протянутой рукой, где сосновую гривку сшибут, где осинником – деревом худым, для сплава негодным – утешатся. Настало время, когда нищета погнала лесорубов за Четь, где оставались еще перезревшие, одиноко стоящие сосны, крепкие снаружи и полые внутри. Так до самого своего конца и перебивалась Торба дровяником.

Моста через Четь не строили, а каждый год с осени наводили ледовый переход. Едва река замерзала, на Алейку привозили мотопомпу, ставили ее возле берега и намораживали дорогу. Из-за молевого сплава лесу много тонуло, а поэтому лед на Чети становился гнилой, хлипкий, иногда среди зимы промывало полыньи, так что поливать и морозить переправу приходилось до самой весны.

Заправляла этим делом торбинская Параня. Жила она рядом с дядей Сашей Русиновым, в домике неказистом, кривобоком, выходящем на улицу не передом, как все дома, а углом, причем угол этот выпирал из общего ряда метра на два. И получалось, что все четыре Параниных окошка, расположенные в разных стенах, смотрят на улицу. Если считать богатство по-старинному, по количеству окон, выходящих «на люди», то Параня жила состоятельнее всех. (Теперь не могу вспомнить ни одной избы в Торбе с четырьмя окнами на улицу.) Из Параниной избы можно было видеть сразу полдеревни, однако при этом полдеревни могли видеть все, что есть внутри ее домика.

А ничего особенного там не было. Печь, кровать, стол и отгороженный в углу курятник, где Параня держала зимой все свое хозяйство. И был еще голубой, окованный узорным железом сундук с музыкальным замком, который играл так, что слышно на улице.

Когда в Торбе случалась гулянка и подвыпившие ватаги ходили по поселку с музыкой и песнями, то возле Параниной избы обязательно запевали:

  • Ах, Паранюшка, Параня,
  • Ты за что любишь Ивана?
  • – Я за то люблю Ивана,
  • Что бородушка кучерява…

Не было у нее Ивана, и вообще никого. Откуда она появилась со своим музыкальным сундуком, толком никто не знал. Лет ей было под тридцать. То ли с ее слов, то ли по догадкам, рассказывали, будто в юности Параня была красавицей и ее чуть-чуть не украл какой-то заезжий фотограф. Будто обманом посадил в кошевку и повез. Мужики в деревне хватились, догнали верхами, отобрали Параню, а фотографа избили так, что тот чах, чах и скоро умер. Говорили, будто в войну Параня осталась сиротой и досталось ей хлебнуть горя. Кроме лебеды и крапивы да иногда пареной брюквы, ничего не видела. От этого привязалась к ней какая-то болезнь и за год чуть живьем не съела. Параня и так была не высока ростом, а тут еще ссутулилась, ноги стали кривые и руки-крюки: все пальцы врастопырку и едва шевелятся. После войны кое-как пришла в себя и начала толстеть. Одним словом, в Торбе она появилась этаким обрубышем на кривых ножках и, за что бы ни взялась, из-за своих неуклюжих рук ничего у нее не выходило. Однако намораживать дорогу через Четь особой сноровки не требовалось, и Параня каждый год появлялась у нас на Алейке от ледостава до ледохода. Утром мужики заведут ей мотопомпу, а она только следит, чтобы водозаборник не замерз, да пожарную кишку с места на место раза три в день перетащит.

На льду Чети ни вагончика, ни какого-нибудь закутка не было, поэтому Параня раз пять на день приходила к нам греться. Перевалится через порог, сядет у двери и шагу больше не ступит. Пимы у нее обледенелые, полушубок как жесть гремит, и руки в рукавицах так иззябнут, что пальцы и вовсе не сгибаются. Минут через десять она оттаивала, начинала шевелиться, затем заскорузлым движением стягивала шаль на затылок и осматривалась с таким видом, словно хотела сказать – Господи, куда же я попала? Глаза ее тоже будто оттаивали, становились печальными. Параня часто-часто мигала, и мне всегда казалось, что она сейчас расплачется.

Мать, если была дома, принимала ее ласково, все уговаривала раздеться, сесть поближе к печи, а то принималась кормить. Однако Параня каждый раз отказывалась, и не то чтобы стеснялась или была сыта. Я замечал, как она с аппетитом смотрит на тарелку супа, которую мать наливала для нее и ставила на пол, видел, как она тянет руки к печи, и все-таки Параня доставала из своей кирзовой сумки полузамерзший хлеб, сало или чесночную колбасу, бутылку с молоком или чаем, пристраивала все это на коленях и начинала есть.

– Дай я хоть молоко-то тебе погрею? – просила мать. – Или хлебушка свежего возьми, нынче только пекли…

От материной суеты и хлопот ожившие Паранины глаза вдруг начинали сердито посверкивать. Параня молчком съедала свой припас, совала пустую бутылку в сумку и, перевалившись через порог, хлопала дверью. Мать выливала нетронутый суп обратно в чугунок, вытирала лужу, натекшую с Параниных пимов, и, стоя у окошка, подолгу смотрела ей вслед.

– Раз человек не желает, ты ей больше не наливай, – ворчала баба Ольга. – Что наваливать-то, раз не желает? Может, брезгует. И чего брезговать? Мы в чистоте живем…

Потом нас, ребятишек, при появлении Парани стали загонять на печь с наказом сидеть тихо и не высовываться. Обычно мы толклись у кухонных дверей либо на кухне и таращились на Параню, как всегда таращились на любого чужого человека.

– Ребятишки, вон Параня идет! – говорила мать, и это была команда лезть на печку. Мы послушно забирались на печь и, если удавалось, целых полчаса сидели тихо, выглядывая в щелки между задергушек. Без нас Параня чуть смелела, иногда коротко и односложно разговаривала с матерью, но при этом все равно будто сердилась на нее. Однажды я услышал брошенную ею фразу:

– Не замерзла бы, так и не зашла б…

Мать при ней выглядела виноватой. Как-то раз, в момент веселого настроения, я ни с того ни с сего запел, сидя на печи:

  • Ах, Паранюшка, Параня,
  • Ты за что любишь Ивана?

Колька с Тимкой, тогда еще совсем маленькие, немедленно подхватили:

  • Ах, Паланюска, Паланя,
  • Ты за сто любис Иваня?

Параня вздрогнула, растерянно осмотрелась и вдруг, кое-как побросав недоеденный припас в сумку и не повязав шали, выскочила на улицу. Мать моя, Валентина, редко когда была в гневе. Сейчас и вспомнить не могу подобного случая. Но в тот раз она стащила меня с печи, нашлепала и загнала под кровать. Попало и двойняшкам. Параня в тот день к нам больше не пришла, хотя на улице был мороз и машина, возившая рабочих, долго не приходила. А мать до вечера ходила по избе рассерженная: в ее руках все гремело, стучало, иногда что-нибудь падало или рассыпалось. Несколько раз она заглядывала ко мне под кровать и спрашивала:

– Сидишь? Ну вот сиди, сиди, да подумай хорошенько.

Тогда я вовсе ни о чем не думал. Я считал себя наказанным несправедливо и пел про себя:

  • Ах, Паранюшка, Параня,
  • Ты за что любишь Ивана?

Дело в том, что у меня были свои счеты с Параней. Наша семья – дед с бабкой, отец с матерью были умелыми, работящими. За что ни возьмутся – все в руках горит. Дед столярничал, бондарничал, катал валенки, выделывал кожу, отец не хуже его и сапоги шить умел, и пимокатничать, и плотничать. Мать ткала полотенца, вышивала, вязала кружева. Работать в семье любили, причем толково, со вкусом и жадностью. Нас учили тому же, и если у меня или у Альки что-то получалось плохо, неумело, отец говорил: «Ну и руки у тебя – как у Парани!» Или: «У Парани и то лучше получается!»

Иногда по вечерам, когда отец приходил с охоты и приносил добычу, на него нападало благодушие. Все сидели за каким-нибудь рукоделием, и отец начинал шутить. Надо сказать, делал он это умело: рассказывал анекдоты, смешные случаи либо разыгрывал нас или мать. Причем его розыгрыш всегда можно было принять за правду, и только в самом конце, перед тем как лечь спать, он вдруг переворачивал все с ног на голову, и тогда все понимали, что отец шутит, и всем было смешно. Так вот, с появлением Парани на Чети отец заявил, что будет сватать ее за меня. Как только я вырасту, он высватает Параню, привезет на Алейку и поселит нас в старой избе. Корову он, конечно, тоже даст (ну, не корову, телку), но доить ее придется мне, поскольку Параня не сможет. Я же буду стричь овец, варить, стирать, прясть – одним словом, делать всю женскую работу. Как всегда, он говорил серьезно, и я отчаянно сопротивлялся.

– Не хочу Параню! – со слезами кричал я и чувствовал безысходность. – Я ее убью!

Это, видимо, забавляло отца, и он чуть ли не каждый вечер заводил разговор про сватовство. Похоже, матери он надоел, и она, когда я вот-вот готов был разреветься, замечала отцу: дескать, хватит тебе, Трофим, что ты к нему пристал?

– А что? И сосватаем! – смеялся отец. – Невеста-то – первый сорт!

Я помаленьку привыкал к мысли, что меня женят на Паране, что жить мне с ней всю жизнь в старой избе, доить корову, варить и стирать, и незаметно для себя стал поглядывать с печи на Параню как на свою невесту. Мне страшно не хотелось жениться на ней, но в какой-то момент – я даже и не заметил в какой – во мне будто струна лопнула. Я еще сопротивлялся, но уже был готов взять Параню. Отец же все подыгрывал.

– Серега, невеста идет! – говорил он, выглядывая в окошко. – Ну-ка, рубаху заправь и сопли вытри.

Я заправлялся, вытирал нос и прятался на печи.

Или когда к нам заезжали знакомые и разговор заходил обо мне («Какой большой вырос! Мужик уже!»), отец обязательно заявлял:

– Мы уж ему невесту присмотрели! Параню!

Взрослые смеялись, и это было обиднее всего. Между тем моя «невеста» продолжала ходить к нам греться, и порой я ловил на себе ее взгляды. Смотрела она как-то странно, словно хотела подозвать к себе, дать кусочек своего хлебца или чесночной колбасы и погладить по голове. Я думал, что она знает о будущем сватовстве, поэтому так и смотрит. И тогда мне казалось, что ее полумерзлый хлеб и пахучая колбаска очень вкусные, потому что Параня ела с удовольствием, подолгу разжевывая и облизывая свои короткие, негнущиеся пальцы. Однако на свою будущую «свекровку» она глядела по-прежнему сердито и разговаривала неохотно. Однажды мать, глядя на ее обледеневшие пимы, достала из кладовки старые калоши и предложила надеть их на валенки. Все-таки не так промокать будут.

– Обойдуся, – сказала Параня. – Не сахарная, не растаю.

Когда отец начал свой розыгрыш-шутку, я старался обходить стороной дорогу через Четь, если случалось проходить мимо на лыжах (я вовсю охотился, и весь окрестный лес на Алейке был опутан моими петлями на зайцев). Издалека я замечал коротенькую фигурку Парани, отворачивался и, стараясь не глядеть в ее сторону, бежал мимо. Но чем дольше продолжался розыгрыш, тем сильнее меня тянуло к ледовой переправе. Хотелось где-нибудь спрятаться и незамеченным наблюдать за «невестой». Кроме нее на льду стояла и тарахтела мотопомпа – техника в наших местах редкая и оттого интересная. Я забирался в прибрежный тальник и, сдерживая дыхание, смотрел на Параню. Взяв пожарную кишку в охапку и прижимая ее к груди, Параня перетягивала ее вдоль дороги, обливая водой проезжую часть, потом отбрасывала клокочущий, обледеневший шланг в сторону и ждала, когда схватится ледок. А в ожидании она собирала на обочине дороги и берегах щепочки, сучки, хворостинки и кидала все это в замерзающую воду. Наверное, для того, чтобы крепче была дорога.

Страницы: «« 123

Читать бесплатно другие книги:

Иностранный легион. Здесь рискуют жизнью в колониальном аду лихие парни, которым в сущности, нечего ...
Наемникам наплевать – на чьей стороне сражаться. Согласно меткой пословице, за золото они готовы идт...
Наемникам наплевать – на чьей стороне сражаться. Согласно меткой пословице, за золото они готовы идт...
«Ветер скулит, завывая с рокочущим придыханием. Грохочет гром, молнии обрушивают на равнину блистающ...
«Равнину метет неутихающий ветер. Метет, шурша по серым камням мостовых, простертых от горизонта к г...
Наемникам наплевать – на чьей стороне сражаться. Согласно меткой пословице, за золото они готовы идт...