Глиняный мост Зусак Маркус
– Не свернули нос кому не надо, если понимаете, о чем я?
Она помотала головой.
– Кажется, нет.
Он усмехнулся так, будто одолжил зубы у того австрийского проводника.
– Ладно, еще спрошу. Родителям?
– Отцу.
– И вы точно? Ничего не натворили?
– Точно.
– А он?
– Да он старик, трамвай водит, – ответила Пенелопа. – Он почти не разговаривает.
– Ну, тогда, думаю, можно не дрейфить. Партия сейчас в таком бледном виде, вряд ли им есть дело до трамвайного старика. В наши дни трудно в чем-то быть уверенным, но в этом я ни на грамм не сомневаюсь.
И вот тут, рассказывала она, Тадек посмотрел куда-то сквозь сосны и полосы света.
– Хороший он отец?
– Tak[13].
– Он будет рад вас услышать?
– Tak.
– Тогда вот.
Он повернулся и протянул ей несколько монет.
– Передайте привет.
И пошел прочь.
Тот телефонный разговор состоял из десяти коротких слов. В переводе:
– Алло?
Молчание. Шорох.
Он повторил.
Этот голос: словно бетон, словно камень.
– Алло?
Она потерялась в соснах и горном склоне, пальцы на трубке побелели.
– Девочка-сбивашка? – спросил он. – Девочка-сбивашка, это ты?
И она увидела его на кухне и полку с тридцатью девятью книгами – и, прижавшись щекой к стеклу, сумела выговорить:
– Да.
А затем осторожно повесила трубку.
Горы расступились.
Теперь к песне – не первый месяц в лагере, вечером, в гостевом доме.
Луна уперлась в стекло.
Наступил день рождения ее отца.
В Восточной Европе в те годы больше значения придавали именинам, но на чужбине все ощущается острее. Пенелопа обмолвилась о дне рождения кому-то из женщин.
Водки у них не нашлось, но в том месте всегда было вдоволь шнапса, и быстро объявился поднос с рюмками. Когда их наполнили и раздали, хозяйка посуды подняла свою чарку и посмотрела на Пенелопу. Это происходило в гостиной. Там собралось человек десять, а то и больше, и, услышав слова «За вашего отца» на своем родном языке, Пенелопа подняла глаза, улыбнулась и смогла не потерять самообладания.
В этот миг поднялся другой человек.
Конечно, это был Тадек, и он грустно – и прекрасно – завел песню:
- Sto lat, sto lat, niech yje, yje nam.
- Sto lat, sto lat, niech yje, yje nam[14]…
И это было уже слишком.
С дня телефонного звонка переживания копились в ней, и больше она не могла их давить. Она стояла и пела, но внутри ее что-то сломалось. Пела песню своего народа с дружеским пожеланием удачи и недоумевала, как же бросила отца. Слова шли высокими волнами любви к нему и отвращения к себе; и, когда песня смолкла, у многих на глазах блестели слезы. Люди не знали, увидят ли вновь своих близких: благодарить им или каяться? Одно лишь они знали точно: теперь это не в их власти. Но что началось, должно завершиться.
Поясню, начало песни переводится так: «До ста, до ста, тебе желаем жить».
Она пела и знала, что столько ему не прожить.
И они больше не увидятся.
Все оставшееся время в лагере Пенелопа волей-неволей снова и снова возвращалась к этим переживаниям, никла к ним: особенно живя в такой беззаботности.
С ней же все так любезно обходились.
Она – ее спокойствие, ее обходительная неуверенность – нравилась людям, и ее теперь называли Деньрожденницей, в основном за глаза, но и в ее присутствии. Иногда ее звали так в глаза, особенно мужчины, на разных языках, когда она прибирала, или стирала, или завязывала шнурок ребенку.
– Dziki, Jubilatko.
– Vielen Dank, Geburtstagskind.
– Dkuji, Oslavenkyn.
Спасибо, Деньрожденница.
Тогда у нее пробивалась улыбка.
А все, что было кроме этого, – ожидание и воспоминания об отце. Иногда ей казалось, что ей пока удается вопреки ему перебиться, но такое случалось лишь в самые мрачные минуты, когда с гор наваливался дождь.
В такие дни она работала дольше и старательнее.
Готовила, прибирала.
Мыла посуду и меняла постели.
В итоге прошло девять месяцев в горькой надежде и в разлуке с фортепьяно, прежде чем нашлась страна, которая наконец дала согласие. Пенелопа присела на краешек койки с конвертом в руке. Она смотрела за окно, в пустоту; стекло было белым и матовым.
До сих пор я, помимо воли, вижу ее там, в Альпах, которые часто рисую в воображении.
Вижу, как она сидит на кровати, или, как однажды описал это Клэй, будущую Пенни Данбар, снова вставшую в очередь, чтобы полететь далеко на юг, можно сказать, прямо на солнце.
С убийцей в кармане
Пенелопа перелетела через океаны, а Клэй вошел в ограду.
Он прошел проулком между Окружностью и домом, где штакетины были призрачной серости. Тогда там была калитка для Ахиллеса – чтобы Генри выгонял его и загонял. Во дворе Клэй порадовался, что не пришлось перелезать; похмельные утра, очевидно, довольно мучительны, и ближайшие несколько секунд все решали.
Первым делом Клэй двинулся извилистым фарватером по Ахиллесовым яблокам. Затем – по лабиринту собачьего дерьма.
Оба виновника еще спали; один – стоя в траве, другой – развалившись на освещенном диванчике на крыльце.
В кухне пахло кофе – я опередил Клэя, и ясно, что не только в этом смысле.
Пришла очередь Клэя сплясать под мою дудку.
Я завтракал на крыльце, как привык время от времени поступать.
Я стоял у деревянных перил, с вареным небом и холодными хлопьями. Еще горели уличные фонари. На лужайке валялся притащенный Рори почтовый ящик.
Клэй отворил переднюю дверь и остановился в нескольких шагах позади меня, а я продолжил доедать хлопья.
– Господи, опять почтовый ящик.
Клэй нервно улыбнулся, я чувствовал, но тут уж наступил предел моей любезности. В конце концов, адрес – у него в кармане: я склеил его на совесть.
Я не спешил оборачиваться.
– Ты нашел?
Снова почувствовал, как он кивает.
– Подумал, избавлю тебя от необходимости самому его выуживать.
Ложка звякнула о тарелку. Несколько капель молока упали на перила.
– Он у тебя в кармане?
Еще кивок.
– Думаешь ехать?
Клэй посмотрел на меня.
Он смотрел и молчал, а я пытался, как часто в последнее время, как-то его понять. Внешне мы с ним похоже больше всех остальных, но я пока еще был на добрых полфута выше. Волосы у меня жестче, и мышцы тоже, но это сказывалась разница в возрасте. Пока я на работе день за днем на четвереньках ползал по ковровым, дощатым и цементным полам, Клэй ходил в школу и бегал свои мили. Он выдержал свою норму сгибаний и отжиманий: стал пружинистым и резким с виду – поджарым. Пожалуй, вы бы сказали, что мы с ним – два варианта одной сущности, особенн по глазам. У нас обоих в глазах – пламя, и не важно, какого цвета радужка, потому что это пламя и есть наши глаза.
Посреди этой сцены я ядовито улыбнулся.
И покачал головой.
В эту секунду погасли уличные фонари.
Я спросил, о чем следовало спросить.
Чтобы не говорить того, что необходимо было сказать.
Небо распахнулось, дом сжался.
Я не приблизился, не прицелился, я не угрожал.
Все, что я сказал, было «Клэй».
Позже он рассказал мне, что это-то его и насторожило.
Невозмутимость.
Посреди этого непривычно вкрадчивого разговора в нем что-то ухнуло. И опустилось плавно от горла к грудине, к легким, а на улицу выплеснулось готовое утро. На другой стороне улицы иззубренно-безмолвно, как шайка лихих ребят, ждущих лишь моего слова, стояли дома. Мы знали, что я обойдусь и без них.
Через секунду-другую я оторвал локти от перил и опустил взгляд ему на плечо. Я мог спросить его о школе. А как же школа? Но мы оба знали ответ. Кто я такой, в конце концов, чтобы уговаривать его не бросать школу? Я и сам не доучился.
– Можешь ехать, – сказал я. – Удержать тебя я не могу, но…
Остаток обломился.
Фраза трудная, как и сама работа – и вот то, в конце, и было в ней истиной. Есть уход и возвращение. Преступление и момент расплаты.
Вернуться и быть принятым.
Две совсем разные вещи.
Он мог ускользнуть с Арчер-стрит и променять братьев на человека, который нас бросил, – но не сможет миновать меня, когда вернется домой.
– Важное решение, – сказал я, уже прямо, в глаза ему, а не в район плеча. – И, думаю, нехилые последствия.
И Клэй посмотрел сначала мне в глаза, потом куда-то в сторону.
Он оценил мои огрубевшие в работе запястья, мои руки, кисти, артерию на шее. Отметил и неохоту в моих кулаках, но и решимость довести дело до конца. Но самое важное – он увидел пламя в глазах, которые умоляли его: не уходи к нему, Клэй. Не бросай нас.
Но если уйдешь…
Дело в том, что теперь я не сомневаюсь.
Клэй знал, что должен это сделать.
Только не был уверен, сможет ли.
Я вернулся в дом, а он еще побыл на крыльце, будто на мели, придавленный тяжестью выбора. Учтите, свою угрозу я даже не смог произнести вслух. В конце концов, что самое плохое можно сделать пацану из Данбаров?
Уж это-то Клэй понимал, и у него были причины уйти и причины остаться – и это были одни и те же причины. Его понесло каким-то потоком – разрушения всего, что он имел ради того, чтобы стать тем, кем ему нужно было стать, – и прошлое придвинулось вплотную.
Он стоял и смотрел в жерло Арчер-стрит.
Бумажные дома
И приходит прилив с победой, но и с непрерывной борьбой – ведь точнее всего вступление Пенелопы в жизнь этого города можно описать как постоянное изнеможение и изумление.
Великая благодарность к месту, принявшему ее.
Страх перед его необычностью и зноем.
А потом, конечно, вина.
Сто лет, которых ему точно не прожить.
Так шкурно, так бессердечно покинуть.
Оказалась она здесь в ноябре, и, хотя обычно это не самая жаркая пора, время от времени в городе случается неделя-другая бесцеремонного напоминания, что лето на носу. Если выбирать самое неподходящее для приезда время, то это было, наверное, оно: двойственный прогноз из жары, сырости, жары. Даже местные, казалось, страдали.
Ну а в довершение всего она явно вторглась в чужие владения: комната в лагере очевидно принадлежала полчищу тараканов – и, боже всемогущий, таких страшных тварей ей еще не приходилось видеть. Огромные! Не говоря уже о том, какие свирепые. День за днем тараканы пытались отвоевать у нее территорию.
Неудивительно, что первой ее покупкой в городе стал баллон репеллента.
А следующей – пара шлепанцев.
Он поняла, что, во всяком случае, в этой стране – можно далеко уехать на паре вшивеньких обуток и нескольких баллонах мушиной отравы. Это помогло ей осваиваться. День за днем. Ночь за ночью. Неделя за неделей.
Сам лагерь был зарыт глубоко в ковре норовистых пригородов.
Там она осваивала язык, с самых азов. Бывало, гуляла по улицам, вдоль особенных домов – каждый стоял в середине огромной постриженной лужайки. Дома казались ей бумажными.
Когда она спросила о них преподавателя английского, нарисовав дом и указав на бумагу, он громко расхохотался.
– Ой, не говорите!
Но, отсмеявшись, дал ответ.
– Нет, не бумажные. Это фибра.
– Фи-бра.
– Да.
Другое наблюдение за лагерем и его многочисленными тесными комнатами состояло в том, что он совсем как город: расползался даже в таком узком месте.
В лагере были люди всех цветов.
Всех языков.
Были гордецы с задранными головами и тут же самые пришибленные болезнью волочения ног, каких только можно вообразить. И были те, кто все время улыбался, чтобы не дать выхода сомнениям. А общего у них было то, что все в разной степени тянулись к людям своей национальности. Общая родина склеивала крепче многого другого – и так люди в лагере сходились.
Так и Пенелопа находила людей из своей страны и даже из своего города. Нередко они оказывались весьма радушными, но все это были семьи, а родная кровь крепче, чем общая родина.
Ее то и дело приглашали то на день рождения, то на именины – или просто на посиделки без повода с водкой, варениками, борщом и бигосом, – но странно, как быстро она уходила. Запах этой еды в застоявшемся воздухе был уместен не больше, чем она сама.
Но всерьез ее беспокоило не это.
Нет, единственное, что ее на самом деле пугало, это вид и голоса гостей, поднимавшихся и раскрывавших рты, чтобы в очередной раз спеть Sto Lat. Они пели о доме как об идеальном месте, будто не было никаких причин его покидать. Они обращались к друзьям и родным, как будто слова могли сделать их ближе.
Вместе с тем, как я сказал, она испытывала и благодарность за другие события.
Например, за Новый год, когда она шла по лагерю в полночь и где-то неподалеку взлетали фейерверки – Пенелопа видела их между домами. Великолепные красные и зеленые огненные перья, далекие возгласы.
И вот Пенелопа остановилась посмотреть.
Она улыбнулась.
Наблюдая игру огня в небе, она села на придорожный камень. Свесив руки, покачивалась, едва заметно. «Pikne[15], – думала она. – Прекрасно, и здесь мне предстоит жить». От этой мысли ее глаза плотно закрылись, и она обратилась к закипающей земле:
– Wsta, – сказала она.
И вновь:
– Wsta, wsta[16].
Вставай.
Но Пенелопа не двигалась.
Не время.
Но скоро.
– Просыпайся, Христа ради.
Пенни приходит на Арчер-стрит, а Клэй тем временем начинает процесс постепенного отбредания прочь.
В первый день после моего ультиматума на крыльце он направился к пакету с хлебом и остаткам кофе. Позже, вытирая лицо в ванной, он слышал, как я ухожу на работу. Я остановился над Рори.
Я – в своей грязной заношенной робе.
Рори – все еще наполовину сонный, наполовину неживой после вчерашнего.
– Эй, Рори.
Я тряхнул его.
– Рори!
Он попытался пошевелиться, но не смог.
– О черт, Мэтью, ну что?
– Ты знаешь что. Там опять, блин, почтовый ящик.
– И все? Почем ты знаешь, что это я?
– Я не собираюсь тебе отвечать. Говорю, ты эту срань унесешь и установишь, где стояло.
– Я даже не знаю, где я его выкорчевал.
– На нем же есть номер, да?
– Но я не знаю, какая улица.
И вот момент, которого ждал Клэй:
– И-исусе!
Он через стенку чувствует, как я закипаю, но дальше – по делу:
– Ладно, мне плевать, что ты с ним сделаешь, но я не предполагаю увидеть его здесь, когда вернусь, понял?
Позже, войдя в комнату, Клэй обнаружил, что во время всего разговора Гектор, будто в борцовском поединке, лежал, обвившись вокруг шеи Рори. Кот мурчал и линял одновременно. Мурчанье взлетало до голубиного тона.
Заметив в дверях чье-то новое присутствие, Рори придушенно заговорил:
– Клэй? Ты? Будь другом, убери с меня этого сраного кота.
После чего переждал еще два упрямых когтя, а потом:
– А-ах!
Громкий вздох облегчения. Кошачья шерсть плывет в воздухе; оседает на пол. В телефоне Рори заблеял будильник, придавленный Гектором, Рори на нем лежал.
– Ты же слышал Мэтью, принцессу сраную. – Несмотря на кошмарную головную боль Рори попытался изобразить подобие улыбки. – Не в службу, а в дружбу, ты бы мог утащить этот ящик на Окружность, правда же?
Клэй кивнул.
– Вот и ладненько, малый, и помоги нам встать, а то мне надо на работу.
Однако прежде всего Рори не преминул шагнуть к кровати Томми и огреть того по затылку.
– А ты, говорил я не пускать эту твою скотину…
Он собрался с силами.
– НА МОЮ ПОСТЕЛЬ!
Был четверг, и Клэй отправился в школу.
В пятницу он бросил ее навсегда.
На следующее утро он отправился прямиком в учительскую, где на стенах висели плакаты, а доску исписали всю сплошь. Оба плаката были довольно юмористические. Джейн Остин в платье с оборками держит над головой штангу. Подпись гласит: КНИГИ УЖАСНО КРУТЫ. Второй больше похож на рекламу с надписью МИНЕРВА МАКГОННАГАЛ – БОГИНЯ.
Ей было двадцать три, этой учительнице.
Ее звали Клаудия Киркби.
Клэю она нравилась, потому что когда однажды он пришел поговорить, она в один миг отмела школьную корректность. Зазвенел звонок, Клаудия посмотрела на Клэя и объявила:
– Давай, парень, дуй отсюда. Жопу в горсть и на урок.
Клаудия Киркби неплохо владела словом.
Темная шатенка с карими глазами и веснушчатыми скулами. У нее была улыбка, которая примиряла с любой ситуацией, красивые икры и высокие каблуки, она была довольно рослая и всегда элегантная. И мы ей почему-то сразу понравились: даже Рори, который полный кошмар.
В ту пятницу Клэй зашел к ней перед занятиями, она стояла у письменного стола.
– Привет, мистер Клэй.
Она просматривала письменные работы.
– Я ухожу.
Она встрепенулась, подняла глаза.
В этот раз никакой жопы-в-горсть.
Села, беспокойно посмотрела и сказала:
– Хм-м.
В три часа я сидел в школе, в кабинете директора миссис Холланд, где мне уже приходилось бывать пару-тройку раз – закончившихся отчислением Рори (в водах, что еще нахлынут). Миссис Холланд была из элегантных, коротко стриженных дам со светлыми и седыми прядями, с подведенными глазами.