Вся королевская рать Уоррен Роберт
– А ты тут как? – спросил я.
– Прекрасно, – сказал он, – все прекрасно.
Итак, я вернулся домой, в края, где все было прекрасно. Все было так же прекрасно, как и до моего отъезда, с той только разницей, что теперь я знал секрет. И это знание отрезало меня от всех. Зная секрет, вам так же трудно общаться с тем, кто его не знает, как с непоседливым, напичканным витаминами мальцом, который поглощен своими кубиками и жестяным барабаном. И вам некого отвести в сторонку, чтобы поделиться своим секретом. Если вы попробуете это сделать, то человек, которому вы захотите открыть истину, подумает, что вы жалеете себя и ждете сочувствия, тогда как на самом деле вы ждете не сочувствия, а поздравлений. Поэтому я занимался своими насущными делами, ел хлеб насущный, видел давно знакомые лица и улыбался милостиво, как священник.
Был июнь, и было жарко. Каждый вечер, кроме тех вечеров, когда я сидел в кино с кондиционированным воздухом, я приходил после обеда к себе в комнату, раздевался догола, ложился в постель, слушал, как зудит вентилятор, прогрызая мне мозги, и читал книжку до тех пор, пока не затихал городской шум и не распадался на далекие гудки такси, лязг и скрежет редких ночных трамваев. Тогда я протягивал руку, гасил свет и, повернувшись на бок, засыпал под назойливое жужжание вентилятора.
В июне я несколько раз видел Адама. Он еще глубже ушел в работу над проектом медицинского центра, еще угрюмее и безжалостнее подгонял себя. Конечно, с концом учебного года дел в университете у него поубавилось, но это с лихвой восполняла растущая частная практика и работа в клинике. Когда я приходил к нему, он говорил, что рад меня видеть, и, наверно, в самом деле был рад, но разговаривал он неохотно, и, пока я сидел у него, он все глубже и глубже уходил в себя, и в конце концов у меня возникало такое чувство, будто я пытаюсь заговорить с человеком, сидящим в глубоком колодце, и мне надо орать, чтобы меня услышали. Только раз он оживился – когда мимоходом сказал, что завтра утром у него операция, а я спросил, чем болен пациент.
Он сказал, что это случай кататонической шизофрении.
– Значит, псих? – спросил я.
Адам улыбнулся и снисходительно заметил, что я недалек от истины.
– Я не знал, что ты режешь психов, – сказал я. – Я думал, ты просто ублажаешь их, прописываешь холодные ванны, заставляешь плести корзинки и выпытываешь, какие они видят сны.
– Нет, – сказал он, – их можно оперировать. – И, как бы извиняясь, добавил: – Фронтальная лоботомия.
– А что это?
– Удаляются кусочки лобных долей в обоих полушариях, – ответил он.
Я спросил, останется ли пациент жив. Он сказал, что ручаться нельзя, но если останется, то станет другим.
Я спросил, что значит – другим.
– Другой личностью, – ответил он.
– Вроде как после обращения в христианскую веру?
– Это не создает новой личности, – ответил он. – После обращения твоя личность остается прежней. Просто она функционирует на основе другой системы ценностей.
– А личность этого человека станет другой?
– Да, – сказал Адам. – Сейчас он просто сидит на стуле или лежит на спине и смотрит в пустоту. Его лоб изборожден морщинами. Изредка он издает тихий стон или восклицание. Иногда этим случаям сопутствует бред преследования. Пациент находится в ступоре и испытывает грызущую тоску. Но после операции решительно все меняется. Напряженность уходит, он становится веселым и дружелюбным. Его лоб разглаживается. Он будет хорошо спать, хорошо есть, с удовольствием стоять у изгороди и делать соседям комплименты по поводу их настурций или капусты. Он будет совершенно счастлив.
– Если ты можешь гарантировать такие результаты, займись торговлей земельными участками. Как только об этом пройдет слух.
– Никогда ничего нельзя гарантировать, – сказал Адам.
– А что будет, если все получится не по учебникам?
– Ну, – сказал он, – бывали такие случаи – не у меня, слава богу, – когда субъект становится не жизнерадостным и общительным, но жизнерадостным и совершенно аморальным.
– Заваливает нянек на пол среди бела дня?
– Приблизительно, – сказал Адам. – Если ему позволить. Все обычные запреты исчезают.
– Да, если твой больной выйдет после операции в таком виде, он будет ценным приобретением для общества.
Адам кисло усмехнулся:
– Ничуть не хуже многих, кого не подвергали операции.
– Можно мне посмотреть? – попросил я. Я вдруг почувствовал, что должен это увидеть. Я никогда не видел операции. Как журналист я видел три казни через повешение и одну на электрическом стуле, но это совсем другое дело. Вешая человека, вы не изменяете его личности. Вы изменяете только длину его шеи и сообщаете его лицу лукавое выражение; а на электрическом стуле вы просто поджариваете подпрыгивающий кусок мяса. Но операция должна быть порадикальнее того, что случилось с Савлом по пути в Дамаск. Поэтому я попросил разрешения на ней присутствовать.
– Зачем? – спросил Адам, изучая мое лицо.
Я сказал, что просто из любопытства.
Он сказал:
– Ладно, но это будет не очень приятное зрелище.
– Наверно, не хуже, чем казнь через повешение, – ответил я.
Тогда он начал рассказывать мне о болезни. Он рисовал мне картинки, показывал книги. Он очень оживился и заговорил меня до полусмерти. Мне было так интересно, что я забыл задать ему вопрос, который мелькнул у меня в голове еще в начале разговора. Тогда он сказал, что, приобщившись к вере, личность не изменяется, а только функционирует на основе новой системы ценностей. Вот я и хотел спросить: откуда, если личность не изменяется, откуда она берет новую систему ценностей, чтобы функционировать на ее основе? Но я забыл об этом спросить.
В общем, я видел операцию.
Меня нарядили так, чтобы я смог войти с Адамом в операционную. Внесли пациента и положили на стол. Это был худощавый субъект с крючковатым носом и недовольным лицом, отдаленно напоминавший Эндрю Джэксона[45] или захолустного проповедника, несмотря на белый тюрбан, скрученный из стерильных полотенец. Но тюрбан был кокетливо сдвинут на затылок и темени не закрывал. Открытая часть головы была выбрита. Ему дали маску, и он отключился. Адам взял скальпель и провел аккуратный тонкий надрез поперек макушки и вниз к обоим вискам, а затем попросту стащил кожу на лоб широким ровным лоскутом. Воин из команчей показался бы рядом с ним жалким подмастерьем. Тем временем другие промокали кровь, которая лилась обильно.
Затем Адам приступил к главному. У него было приспособление вроде коловорота. Им он просверлил по пять или шесть дырок – их называют трепанационными отверстиями – с обеих сторон черепа. Потом он начал орудовать чем-то вроде шершавой проволоки – я уже знал, что она называется пилой Жигли. Он пилил череп до тех пор, пока с обеих сторон не образовалось по клапану – отогнув их вниз, он мог добраться до самого механизма. Правда, до этого ему пришлось прорезать тонкую бледную пленку, которая называется мозговой оболочкой.
Прошло уже больше часа – по крайней мере так мне казалось, – и ноги у меня устали. К тому же было жарко, но я себя чувствовал сносно, несмотря на кровь. Дело в том, что человек, лежавший на столе, был как будто не настоящий. Я вообще забыл, что он человек, и просто наблюдал за первоклассной плотницкой работой. Я почти не обращал внимания на те детали, которые указывали, что лежавший на столе предмет был человеком. Например, сестра мерила у него давление и время от времени возилась с аппаратом для переливания крови – ему непрерывно вливали кровь из укрепленной на подставке бутылки с трубкой.
Все шло прекрасно, пока они не начали выжигать. Для удаления кусочков мозга они пользуются электрическим инструментом, состоящим всего-навсего из металлического стерженька, воткнутого в ручку с электрическим шнуром. Вся эта штука похожа на бигуди для электрической завивки. Я не переставал удивляться, до чего проста и рациональна эта дорогая аппаратура и до чего она напоминает инструменты, которые можно найти в любом хорошо поставленном домашнем хозяйстве. Порывшись в кухне и в туалетном столике жены, вы за пять минут наберете достаточно приспособлений, чтобы самому открыть такое дельце.
Так вот, в процессе электрокаутеризации этот стерженек и режет, вернее, выжигает нужную часть. Получается немного дыма и довольно сильный запах. Мне, во всяком случае, он показался сильным. Сначала все было ничего, но потом я вспомнил, откуда мне знаком этот запах. Когда-то, когда я был еще мальчиком, в Берденс-Лендинге ночью сгорела старая конюшня, и всех лошадей вывести не удалось. В сыром ночном воздухе висел запах жареных лошадей – потом он долго преследовал меня, даже после того, как в ушах перестало звучать пронзительное лошадиное ржание. Когда я сообразил, что паленый мозг пахнет, как те лошади, мне стало плохо.
Но я крепился. Операция шла долго, еще несколько часов, потому что резать можно только маленькими кусочками, постепенно продвигаясь все глубже и глубже. И я держался, пока Адам не зашил мягкую оболочку, не отогнул на место клапаны черепа, не натянул на них кожу и не зашнуровал ее чин чином.
Лишние кусочки мозга были выброшены – додумывать свои маленькие мысли среди мусора, – а то, что осталось в черепе худощавого субъекта, было снова закупорено, чтобы сочинять новую личность.
Затем мы с Адамом вышли, он вымылся, и я, стаскивая с себя белую ночную рубашку, сказал:
– Знаешь, ты забыл его окрестить.
– Окрестить? – переспросил Адам, вылезая из своей ночной рубашки.
– Ну да, – сказал я, – он вновь рожден, и не женщиной. Нарекаю тебя во имя Большого Тика и Малого Тика и Святого Духа, который, безусловно, тоже Тик.
– Что ты городишь? – сказал он.
– Ничего, – ответил я. – Просто пытаюсь быть остроумным.
На лице Адама изобразилась слабая снисходительная улыбка – слова мои, видимо, не показались ему смешными. Теперь, оглядываясь назад, я тоже не нахожу в них ничего смешного. Но тогда я думал, что это смешно. Я думал, что это может рассмешить до колик. Многое, что казалось мне смешным в то лето с высоты моей олимпийской мудрости, теперь мне смешным не кажется.
После операции я не видел Адама довольно долго. Он уехал на Север, по делам – скорее всего, по больничным делам. А вскоре после его возвращения произошел случай, который чуть было не поставил Хозяина перед необходимостью искать нового директора.
В случае этом не было ничего странного или неожиданного. Однажды вечером, пообедав вместе, Анна и Адам поднялись по лестнице его обшарпанного дома и увидели на площадке высокую худую фигуру в белом костюме и белой панаме, под которой в сумраке тлела сигара, распространяя дорогой аромат, противоборствующий запаху капусты. Человек снял шляпу, осторожно прижал ее локтем к боку и спросил Адама, не он ли доктор Стентон. Адам ответил, что он. Тогда человек назвался Кофи (подробнее – Хьюберт Кофи) и попросил разрешения зайти.
Они зашли, и Адам спросил, чего ему надо. Незнакомец с длинным, шишковатым, лимонно-желтым лицом, одетый в белый отутюженный костюм и двухцветные туфли с фигурной строчкой и какими-то специальными отдушинами (ибо, как я выяснил, Хьюберт был форменным пижоном: по два белых костюма на дню, белые шелковые трусы с красной монограммой – если верить слухам, – красные носки и диковинные туфли), чего-то мычал и мямлил, вежливо покашливал и со значением косился на Анну (а глаза его цветом и игрою напоминали отработанный автол). Позже Анна рассказывала – а она мой единственный источник сведений об этой встрече, – что приняла его за пациента и, извинившись, ушла на кухню положить в холодильник брикет мороженого, который они купили по дороге. Она собиралась провести с Адамом тихий вечер. (Хотя вечера в обществе Адама едва ли казались ей такими уж тихими в то лето. Где-то в уголке ее сознания, наверно, жила мысль: а что, если Адам узнает, как она проводит другие вечера? Или ей удалось запереть этот уголок, как запирают некоторые комнаты в большом доме, чтобы жить в уютной, а может, уже и не такой уютной гостиной – и, сидя там, не прислушивалась ли она к скрипу половиц или незатихающим шагам в запертых комнатах на втором этаже?)
Спрятав мороженое, она заметила, что в раковине накопилось много грязной посуды. Чтобы не мешать разговору, она принялась мыть посуду. Она почти разделалась с мытьем, когда гудение голосов вдруг смолкло. Она отметила эту внезапную тишину. Затем раздался какой-то сухой удар (именно так она его описывала) и голос брата: «Вон!» Послышались быстрые шаги, и хлопнула дверь на лестницу.
Когда она вошла, Адам стоял посреди комнаты, очень бледный, прижимая правую руку левой к животу, и смотрел на дверь. Он медленно повернул голову к Анне и сказал:
– Я его ударил. Я не хотел его ударить. Я никогда никого не бил.
Надо думать, он ударил Хьюберта довольно сильно, потому что костяшки у него были разбиты и распухли. При всей его поджарости рука у Адама была тяжелая. В общем, он стоял, нянчил разбитый кулак, и лицо его выражало недоумение. Недоумевал он, очевидно, по поводу своего поступка.
Взволнованная Анна спросила его, что случилось.
А случилось, повторяю, то, чего и надо было ожидать. Гумми Ларсон послал Хьюберта Кофи, который по причине его белых костюмов и шелковых трусов с монограммами почитался у них человеком утонченным и дипломатом. Он должен был убедить доктора Стентона, чтобы тот, воспользовавшись своим влиянием, уговорил губернатора отдать подряд на постройку медицинского центра Ларсону. Ничего этого Адам не знал, ибо мы можем быть уверены, что на стадии прощупывания Хьюберт не назвал своего хозяина. Но я, как только услышал имя Кофи, сразу понял, что он от Ларсона. Дальше стадии прощупывания у Хьюберта дело не пошло. Но по-видимому, он трактовал эту стадию слишком широко. Сначала Адам не понял, к чему он клонит, и Хьюберт, вероятно решив, что напрасно тратит свое прославленное хитроумие на этого остолопа, взял быка за рога. Он успел даже высказать мысль, что Адам тоже не останется внакладе, и только тут задел взрыватель. Все еще во власти недоумения, поглаживая распухшую руку, Адам сухо рассказал Анне о случившемся. Кончив, он нагнулся и здоровой рукой подобрал окурок сигары, медленно прожигавшей дырку в старом зеленом ковре. Он пересек ковер, держа вонючий окурок на отдалении, и швырнул его в камин, где до сих пор лежала (я заметил это, бывая у Адама), зола от последней весенней топки, клочки бумаги и кожура летних апельсинов. Затем он вернулся и с яростью затоптал тлеющую дыру, вкладывая, вероятно, символический смысл в это действие. По крайней мере так я представляю себе эту картину.
Он сел за стол, взял ручку и бумагу и начал писать. Потом он обернулся к Анне и объявил, что написал заявление об уходе. Она ничего не ответила. Ни слова. Я знала, рассказывала потом она, спорить с ним бесполезно, ему не докажешь, что, если какой-то жулик предложил ему взятку, ни губернатор Старк, ни работа тут ни при чем. По его лицу она поняла, что разговаривать бесполезно. Другими словами, Адамом владела, по-видимому, инстинктивная потребность отстраниться, потребность, принявшая вид нравственного негодования и нравственной переоценки, но не тождественная им, более глубокая и по сути иррациональная. Он встал из-за стола и прошелся по комнате, не скрывая возбуждения. Он выглядел даже веселым, рассказывала Анна, словно вот-вот рассмеется. Казалось, он счастлив, что так получилось. Затем он взял письмо и наклеил марку.
Анна испугалась, что он тут же выйдет и отправит письмо – он стоял посреди комнаты и вертел его в руках, словно раздумывая, как быть. Но он не вышел. Он поставил письмо на каминную полку, еще несколько раз обошел комнату, затем бросился к роялю и ударил по клавишам. Он играл больше двух часов в духоте июньской ночи, и пот бежал по его лицу. Анна сидела напуганная, хотя сама не знала, чего боится.
Когда Адам кончил играть и повернулся к ней, бледный и в поту, Анна принесла мороженое, и они весело, по-семейному скоротали вечерок. Потом она ушла, села в свою машину и поехала домой.
Она позвонила мне. Мы встретились в ночной аптеке, и, сидя за столиком с крышкой под мрамор, я смотрел на нее впервые с того майского утра, когда она встретила меня в дверях своей квартиры, прочла вопрос в моих глазах и медленно, молча кивнула в ответ. Ночью, когда я услышал в трубке ее голос, мое сердце, как всегда, подпрыгнуло и шлепнулось, словно лягушка в пруд с кувшинками, – словно то, что случилось, на самом деле не случилось. Но это случилось, и теперь, когда такси везло меня в центр, к ночной аптеке, мне оставалось лишь испытывать злорадное и желчное удовлетворение, что меня вызвали по какому-то особому делу, в котором тот, другой, очевидно, не может помочь. Но злорадство и желчь сразу улетучились, а удовлетворение стало просто удовлетворением, когда я вышел из такси и увидел ее за стеклянной дверью аптеки – легкую, прямую фигуру в светло-зеленом в горошек платье без рукавов, с белым жакетом, переброшенным через руку. Я попытался разобрать, какое у нее выражение лица, но не успел – она заметила меня и улыбнулась.
Улыбка была осторожная, извиняющаяся, она говорила «пожалуйста» и «спасибо», но в то же время выражала наивную и непоколебимую уверенность, что лучшая часть вашей натуры восторжествует. Я пошел по нагретому тротуару к этой улыбке и зеленому платью в горошек, которые помещались за стеклянной дверью, словно в витрине, так, чтобы ты мог ими полюбоваться, но не трогал. Затем я положил руку на стеклянную дверь, толкнул, и с улицы, где воздух был горячим и липким, как в турецкой бане, и где запах бензиновых паров мешался с застойным нежным запахом реки, который расползается по городу тихими летними ночами, вошел в светлый, гигиенический, прохладный мир за стеклом, где была улыбка, ибо нет ничего более светлого, гигиенического и прохладного, чем хорошая аптека в жаркую летнюю ночь. Если там стоит Анна Стентон и кондиционер в исправности. Улыбка предназначалась мне, ее глаза смотрели прямо на меня, и она протянула мне руку. Я пожал ее, подумал, какая она прохладная, маленькая и твердая, словно только сейчас это обнаружил, и услышал:
– Вечно я тебя куда-то вызываю, Джек.
– Ну и прекрасно, – сказал я и отпустил руку.
Всего какой-то миг мы стояли молча, но мне он показался долгим и тягостным, словно нам не о чем было говорить. Она предложила:
– Давай сядем.
Я направился к столикам. Краем глаза я заметил, что она по привычке хотела взять меня под руку, но удержалась. Когда я это заметил, удовлетворение, бывшее до сих пор просто удовлетворением, снова стало злорадным и желчным удовлетворением, с которого я начал. И таким оно оставалось, пока мы сидели за столиком и я смотрел на ее лицо, на котором теперь не было улыбки, а только напряжение, и следы лет, прошедших с тех пор, когда мы ехали в открытой машине и она пела птичке Джеки и обещала, что никому не даст обидеть бедную птичку Джеки. Это верно, она сдержала обещание, потому что тем же летом птичка Джеки улетела в края, где лучше климат и где никто ее не обидит, и с тех пор не возвращалась. Я по крайней мере больше ее не видел.
Теперь мы сидели за кока-колой и она рассказывала мне, что произошло в квартире у Адама.
– Чем я могу помочь? – спросил я, когда она кончила.
– Ты знаешь, – сказала она.
– Ты хочешь, чтобы я его удержал?
– Да, – ответила она.
– Это будет нелегко.
Она кивнула.
– Это будет нелегко, – сказал я, – потому что он ведет себя как сумасшедший. Я могу его убедить только в одном: если ублюдок Кофи пытался его подкупить, это означает, что с работой все чисто и будет чисто, пока Адам этого хочет. Это означает далее, что кто-то выше Адама тоже отклонил взятку. Больше того, это означает, что Крошка Дафи – честный человек. Или, – добавил я, – не выполнил своих обещаний.
– Ты попробуешь? – спросила она.
– Попробую, – сказал я. – Но ты не очень надейся. Я могу доказать Адаму только то, что он и без меня бы понял, если бы не сходил с ума. Все это – высокомерие, брезгливость и чистоплюйство. Не любит играть с нехорошими мальчиками. Боится, что они запачкают его костюмчик.
– Ты несправедлив, – возмутилась она.
Я пожал плечами и сказал:
– В общем, я попробую.
– Как?
– Тут только один путь. Я пойду к губернатору Старку и уговорю его арестовать Кофи за попытку подкупа должностного лица – ведь Адам у нас должностное лицо, – и Адам подтвердит это под присягой. Если захочет. Это покажет ему, как обстоят дела. Это покажет ему, что Хозяин всегда за него заступится. А… – до сих пор меня занимал только Адам, но сейчас мой ум заработал в другом направлении: – …если Кофи отдадут под суд, губернатору это тоже не повредит. Особенно если тот припутает своего хозяина. Тогда можно будет закопать Ларсона. А без Ларсона Макмерфи ничего не стоит. А Кофи можно притянуть, если ты… – Тут я поперхнулся.
– Если я что? – спросила она.
– Ничего, – сказал я, испытывая то же, что человек, беззаботно ехавший по разводному мосту, когда пролет под ним вдруг начал подниматься.
– Что? – повторила она.
Я посмотрел в ее спокойные глаза и по тому, как выставлен был ее подбородок, понял, что лучше сказать сразу. Все равно она не отстанет. И я сказал:
– Если ты будешь свидетельницей.
– Буду, – сказала она, не задумываясь.
Я покачал головой:
– Нет.
– Буду.
– Нет, ничего не выйдет.
– Почему?
– Потому что не выйдет. В конце концов ты же ничего не видела.
– Я там была.
– Это показания с чужих слов. Вот именно. Никто не станет слушать.
– Не знаю, – сказала она. – Я в этом не разбираюсь. Но я чувствую, что ты не из-за этого передумал. Почему ты передумал?
– Ты никогда не выступала свидетельницей. Ты не знаешь, что значит отвечать подлому, ловкому адвокату и потеть под его взглядом.
– Все равно, – сказала она.
– Нет.
– Я могу.
– Слушай, – сказал я и, зажмурившись, бросился с поднятого пролета, – если ты думаешь, что защитник Кофи будет церемониться, ты спятила, как твой брат. Он будет подлый, он будет ловкий, и в нем ни капли не будет прекрасного южного рыцарства.
– Ты хочешь сказать, – начала она, и по ее лицу я понял, что она уловила мою мысль.
– Вот именно, – сказал я. – Сейчас, может быть, никто ничего не знает, но, когда начнется потеха, они будут знать все.
– Мне безразлично, – заявила она, выставив подбородок. Я увидел морщинки на ее шее, крохотные, мельчайшие морщинки, след бесконечно тонкого, паутинного шнура, который изо дня в день незаметно накидывает на самую красивую шею душитель-время. Эта паутинка так тонка, что лопается каждый день, но в конце концов следы от нее остаются, и в конце концов наступает день, когда шнурок не рвется и делает свое дело. Когда Анна подняла подбородок, я понял, что никогда прежде не замечал этих следов, а теперь буду замечать их всегда. Мне стало плохо – в буквальном смысле, тошно, словно меня ударили в живот или гнусно предали. Но не успел я опомниться, как это чувство перешло в гнев, и меня прорвало:
– Ну да, – сказал я, – тебе безразлично, но ты вот что забыла. Ты забыла, что Адам будет сидеть тут же и глядеть на свою маленькую сестренку.
Она побледнела. Потом она опустила голову и стала смотреть на свои руки, сжимавшие пустой стакан из-под кока-колы. Я не видел ее глаз – только веки.
– Дорогая, дорогая, – прошептал я. Я схватил ее руки, сжимавшие стакан, и уже не мог удержаться. – Анна, ну зачем ты это сделала?
Это был тот самый вопрос, который я не хотел задавать.
Она не сразу ответила. Потом, не поднимая глаз, тихо проговорила:
– Он не такой, как другие. Я еще не знала таких людей. Я его люблю. Наверно, я люблю его. Наверно, поэтому.
Я подумал, что сам на это напросился.
– А потом ты рассказал мне… рассказал об отце. И меня уже ничто не удерживало. После того, что ты рассказал.
Я подумал, что и на это напросился.
Она сказала:
– Он хочет на мне жениться.
– А ты?
– Сейчас нет. Это ему помешает. Развод помешает ему. Сейчас нет.
– Ты согласилась?
– Может быть, потом. Когда он будет в сенате. Через год.
Часть моего мозга деловито прикидывала: «Через год в сенате. Значит, он больше не пустит туда старика Скогана. Странно, что он мне не сказал». Другая же часть, которая не была непроницаемым, стальным шкафом с алфавитными карточками, бурлила, как котел с варом. Большой пузырь вырвался из смолы на поверхность и лопнул – это был мой голос:
– Что ж, надеюсь, ты понимаешь, на что идешь.
– Ты его не знаешь, – сказала она еще тише. – Ты знаешь его столько лет, но так и не узнал его. – Она подняла голову и посмотрела мне в глаза. – Я не жалею ни о чем, – сказала она внятно.
Я шел к своей гостинице в душной темноте, надо мной мерно билось огромное небо, на улице бензиновые пары мешались с ночным болотным запахом обмелевшей реки. Я шел и думал: да, я знаю, почему она это сделала.
Ответ был во всех прошедших годах, в том, что было в них, и в том, чего не было.
Ответ был во мне, потому что рассказал ей я.
«Я рассказал ей только правду, – с бешенством оборвал я себя, – она не смеет винить меня за правду!»
Но была ли какая-то роковая предрасположенность в природе вещей и во мне самом – такая, что именно мне назначалось открыть ей правду? Приходилось задать себе и этот вопрос. А ответа я не знал. Я шел, ломая голову над этим вопросом и не находя ответа, до тех пор, пока сам вопрос не потерял смысла и не выскользнул из моей головы, как выскальзывает тяжелый предмет из онемевших пальцев. Я принял бы на себя ответственность и вину – я был готов к этому, – если бы сознавал их ясно. Но кто их вам объяснит?
Я все шел и немного погодя вспомнил ее слова, что я никогда не знал его. Он был Вилли Старком, которого я знал много лет, с тех пор, как дядей Вилли из деревни, мальчиком в рождественском галстуке он вошел в пивную Слейда. Конечно, я знаю его как свои пять пальцев. Я давно его знаю. Слишком давно. Я подумал – слишком давно, чтобы знать его. Может быть, меня ослепило время, привычка, а скорее я не заметил, что времена менялись, и круглая физиономия дяди Вилли до сих пор заслоняла от меня его настоящее лицо. Кроме, может быть, тех минут, когда оно наклонялось к толпе, с растрепанным чубом и выпученными глазами, и я чувствовал, что вместе с ревом толпы что-то поднимается и во мне, что я – на грани истины.
Но потом неизменно возвращался образ дяди Вилли в рождественском галстуке.
Теперь же он не вернулся. Я видел лицо. Огромное. Больше афиши. Чуб, рассыпавшийся, как грива. Тяжелую челюсть. Губы, пригнанные, как два кирпича. Расширенные глаза с могучим блеском.
Странно, что я не видел его раньше. Толком не видел.
В ту ночь я позвонил Хозяину, передал ему рассказ Анны и предложил взять у Адама показания для ареста Кофи. Он велел сделать это. Сделать все, чтобы удержать Адама. И я, вернувшись в гостиницу, пролежал на кровати под вентилятором часов до шести, когда позвонил портье, чтобы меня разбудить. К семи в животе у меня уже плескалась чашка кофе, и со свежим бритвенным порезом на подбородке, с наждаком бессонницы под веками я стоял перед дверью Адама.
Я обработал его. Но работенку я себе подобрал нелегкую. Первым долгом я завербовал Адама в армию борцов за справедливость, заставив его пообещать, что он даст показания против Кофи. Метод был таков: исходя из того, что Адам, безусловно, жаждет покарать Кофи, я указал, что Хозяин будет приветствовать этот доблестный подвиг. Затем я подвел Адама к открытию, честь которого должна была принадлежать исключительно ему, что Анне придется выступить свидетельницей. Затем я прикинулся дурачком и сказал, что раньше мне это не приходило в голову. С человеком, подобным Адаму, опасность состояла в том, что, завороженный перспективой осуществить справедливость, он заставит Анну свидетельствовать, хоть кровь из носу. Так бы оно и вышло, но я нарисовал жуткую картину суда (правда, и вполовину не такую жуткую, какой она была бы на деле), отказался в этом участвовать, намекнул на его бессердечие и закончил туманным предположением, что можно будет застукать Кофи за тем же делом еще раз – к примеру, я могу подставить себя, и он сделает новую попытку. Для начала я даже сам готов пустить пробный шар, и так далее. Словом, Адам отказался от мысли засадить Кофи, но незаметно для себя усвоил мысль, что он и Хозяин будут плечом к плечу отбивать больницу от жуликов.
Когда мы выходили из квартиры, он взял с каминной полки запечатанные письма, чтобы отправить их по дороге. Я еще раньше заметил, что на верхнем конверте стоял адрес Хозяина. Поэтому, когда он повернулся ко мне, я просто вынул это письмо из его рук и сказал с самой обаятельной улыбкой:
– К чему выносить на улицу этот мусор! – и, разорвав его поперек, сунул обрывки в карман.
Затем мы вышли на улицу и сели в его машину. Я проводил его до работы. Будь на то моя воля, я и в кабинете сидел бы с ним весь день – приглядывал. Всю дорогу до центра я не закрывал рта, чтобы он не предавался посторонним мыслям. Я щебетал весело и беззаботно, как птичка.
Так катилось лето, наливаясь, словно большое яблоко, и все было как прежде. Я ходил на работу. Возвращался в гостиницу, иногда ужинал, а иногда – нет, ложился под вентилятор и читал допоздна. Я видел все те же лица – Крошки, Хозяина, Сэди Берк, – лица, которые я знал так давно и видел так часто, что не замечал в них перемен. Но Анну и Адама я какое-то время не видел. И долго не видел Люси Старк. Теперь она жила за городом. Хозяин время от времени выезжал к ней, чтобы соблюсти приличия и сфотографироваться с белыми леггорнами. Иногда с ним рядом стоял Том Старк, а иногда и Люси – с белыми леггорнами на переднем плане и проволочной изгородью на заднем. «Губернатор Вилли Старк в кругу семьи» – гласили подписи.
Да, эти картинки были очень кстати. Половина штата знала, что Хозяин котует уже не первый год, но от фотографий семьи и белых курочек на избирателя веяло милым теплом, имбирными пряниками, холодной пахтой, и он ощущал в себе прочность, значительность, добродетельность, а если где и мелькнет среди белых крыльев неглиже с черным кружевом и пахнет острыми духами – что же: «Это ему не в укор, дают – бери». Значит, Хозяин и тут и там поспевал, а это было знаком избранности, высшей породы. И разве не так же поступал избиратель, вырвавшись в город на съезд торговцев мебелью, когда давал коридорному пару долларов и просил привести в номер девочку? Или если без шика – то привозил в город грузовик свиней и за те же два доллара получал свое в бардачке. Но так или иначе, с шиком ли, в бардачке ли, избиратель знал, как это делается, он сам хотел и мамочкиных пряников, и неглиже с черным кружевом и не держал против Хозяина зла за то, что он поспевает и там и тут. А вот развода он бы Хозяину не простил. Тут Анна была права. Это повредило бы даже Хозяину. Это было бы совсем другое дело, тут у избирателя украли бы самое заветное – картину семейной идиллии, которая льстила и ему и его собственной тощей или толстой жене, стоящей перед его собственным курятником. Но если избиратель знал, что Хозяин котует не первый год, и мог назвать половину его дам по имени, то относительно Анны Стентон он оставался в неведении. Сэди до всего докопалась, но это было естественно. Насколько я мог судить, никто больше об этом не догадывался, даже Дафи с его одышливым слоновьим умом и хитростью. Вот разве что Рафинад, но на него можно было положиться. Он знал все. При нем Хозяин позволял себе говорить о чем угодно – точнее, о чем ему угодно было говорить. А говорил он далеко не все, что думал. Однажды мы собрались у него в библиотеке – он, конгрессмен Рандал, Рафинад и я. Я ходил по комнате, а Хозяин учил Рандала, что ему говорить и как вести себя при обсуждении законопроекта Милтона-Бродерика в конгрессе. Инструкции были весьма откровенные, и конгрессмен нервно поглядывал на Рафинада. Хозяин это заметил.
– Черт подери, – сказал он, – ты боишься, что Рафинад услышит? Ну и услышит. Он уже много чего слышал. О наших делах он знает больше твоего. И верю я ему в сто раз больше, чем тебе. Мы с ним друзья, верно. Рафинад?
От гордости и смущения Рафинад побагровел, губы его зашевелились, и полетела слюна.
– Ты ведь друг мне, Рафинад, а? – сказал он, хлопнув Рафинада по плечу, и повернулся к конгрессмену прежде, чем Рафинад закончил свое: «Я т-т-тебе д-д-друг, и ма-а-лчок».
Да, Рафинад, наверно, знал, но на него можно было положиться.
И на Сэди можно было положиться. Правда, мне она рассказала, но это было в первом приступе ярости и (подумал я с мрачной иронией), если можно так выразиться, в кругу семьи. А больше никому она не расскажет. У Сэди Берк не было наперсницы, ибо она никому не верила. Она ни у кого не искала сочувствия, ибо в том мире, где она выросла, его не найдешь. Так что она будет держать язык за зубами. А терпения у нее сколько угодно. Она знает, что он вернется. А пока что она может доводить его до белого каления или хотя бы пытаться – потому что это нелегко, – а заодно и себя доводить, словом, устраивать сцены на грани рукопашной. Глядя на такую сцену, нельзя было определить, что сплетает их, что бросает их друг к другу – любовь ли, ненависть или просто исступление. Впрочем, после стольких лет это вряд ли имело значение. Ее глаза горели на белом рябом лице, ее жесткие черные волосы стояли дыбом, словно наэлектризованные, ее руки летали в воздухе, словно круша и раздирая что-то. Под ливнем ее словесности он тяжело покачивал головой, провожал взглядом каждое ее движение – сначала сонно, потом внимательно – и наконец вскакивал с жилами, вздувшимися на висках, и поднятым кулаком. Потом поднятый кулак вмазывался в левую ладонь, и он орал:
– К чертовой матери, к чертовой матери, Сэди!
Порою целые недели проходили без аттракционов. Сэди соблюдала ледяной протокол, встречалась с Хозяином только по делу и выслушивала его молча. Она стояла перед ним, изучая его своими черными глазами, пламя в которых уже было притушено. При всей своей непосредственности Сэди умела ждать. Эту науку она постигла давно. Всего, что она получала от жизни, ей приходилось ждать.
Так проходило лето, так жили мы. Это тоже был способ жить, и, пожив таким способом некоторое время, вы забываете, что когда-то жили по-другому и, возможно, еще будете жить по-другому. Даже когда наступали перемены, они поначалу казались не переменами, а все тем же самым – продолжением, повторением.
Наступили они благодаря Тому Старку.
Зная условия задачи, их нетрудно было предсказать. С одной стороны был Хозяин, а с другой стороны – Макмерфи. У Макмерфи не было выбора. Он должен был драться с Хозяином, потому что Хозяин не хотел с ним мириться, и, если бы (вернее сказать, когда, а не если бы) Хозяин побил Макмерфи в четвертом округе, на Маке можно было бы поставить крест. А потому, не имея выбора, он готов был воспользоваться всем, что попадет под руку. Случилось так, что под руку ему попал человек по имени Мервин Фрей, дотоле прозябавший в безвестности. Была у Мервина дочка по имени Сибилла, тоже мало кому известная, но зато, утверждал мистер Фрей, – хорошо известная Тому Старку. Все было просто: ни нового поворота в сюжете, ни новой линии в пьесе. Старое домашнее средство. Простое. Простое и противное.
Опозоренный отец в сопровождении друга, исполнявшего роль свидетеля и опоры, пришел к Хозяину и изложил свое дело. Вышел он бледный и явно не в своей тарелке, но двигаться еще мог. Он проделал долгий путь по ковру от двери Хозяина до двери в коридор, имея шаткую опору в лице своего друга, чьи ноги тоже подкашивались, и скрылся. Затем звонок на моем столе затрясся, зажглась красная лампочка, означавшая «начальство», и, когда я включил репродуктор, раздался голос Хозяина: «Джек, давай сюда, быстро». Когда я дал туда, он кратко изложил мне дело и поручил: во-первых, разыскать Тома Старка и, во-вторых, выяснить все, что можно, о Мервине Фрее.
Для розысков Тома Старка потребовался целый день и половина дорожной полиции. Его нашли в рыбачьем домике у залива Бигерс-Бей в окружении приятелей, девиц, большого количества мокрых стаканов и сухих рыболовных снастей. Привезли его только в седьмом часу. Я в это время сидел в приемной.
– Привет, Джек, – сказал он, – чего его опять разбирает? – Он кивнул на дверь Хозяина.
– Сам скажет, – ответил я и проводил до двери взглядом атлетическую фигуру в грязных белых парусиновых брюках, сандалиях и светло-голубой шелковой тенниске, облепившей влажные грудные мускулы и чуть не лопавшейся на бронзовых бицепсах. Голова в белой матросской шапочке слегка покачивалась при ходьбе и была чуть-чуть выдвинута вперед, руки немного согнуты и локти отставлены. Чем-то эти тяжелые руки напоминали холодное оружие в ножнах, но уже чуть выдвинутое, готовое к делу. Он вошел к Хозяину без стука. Я удалился в свой кабинет и стал ждать, когда уляжется пыль. Что бы там ни было. Том не примет взбучки, даже от Хозяина.
Том вышел через полчаса и так хлопнул дверью, что портреты бывших губернаторов в приемной затряслись в своих тяжелых золотых рамах, словно осенние листья. Он прошествовал по комнате, даже не оглянувшись на мою открытую дверь, и вышел. Сначала, рассказывал мне позже Хозяин, он все отрицал. Затем он во всем сознался, показывая Хозяину взглядом, что это не его собачье дело. Хозяина я увидел через несколько минут после ухода Тома – его впору было связывать. Ему оставалось одно утешение, так сказать, юридического порядка, – по словам Тома, он был лишь рядовым во взводе друзей Сибиллы. Но, отвлекаясь от юридической стороны вопроса, то, что Том был лишь рядовым во взводе, еще больше взбесило Хозяина. И хотя это могло очень пригодиться, когда речь зайдет об отцовстве предполагаемого ребенка Сибиллы, самолюбие Хозяина было уязвлено.
Я разыскал и доставил Тома и тем выполнил первое поручение. Больше времени ушло на второе. На выяснение подноготной Мервина Фрея. Оказалось, что выяснять почти нечего. Парикмахер в единственном отеле Дюбуасвилла, небольшого города в четвертом округе. Парикмахер-жуир: полосатые брюки с острыми, как ножи, складками; бриолин на редеющих волосах; руки, похожие на надутые резиновые перчатки; «Вестник бегов» в заднем кармане; бесформенный мягкий нос с пурпурным лозняком прожилок, а изо рта – душок сен-сена и сивухи. Вдовец, живет с двумя дочерьми. О таком ничего особенного не узнаешь. Все известно заранее. Конечно, у него бессмертная душа, неповторимая и бесценная в глазах божьих; конечно, он единственный в своем роде сгусток атомной энергии, обозначенный именем Мервин Фрей, но вы знаете его как облупленного. Вы знаете его анекдоты; знаете вкрадчивое, гнусавое хихиканье, которым он предваряет их; знаете, как серый язык смачно облизывает губы в заключение рассказа; знаете, как он воркует и виляет хвостом, накладывая горячую салфетку на осоловелое лицо местного банкира, местного конгрессмена или хозяина местного игорного дома; знаете, как он заигрывает в гостинице с потаскушками и заговаривает им зубы; знаете, как он влезает в долги из-за неоправдавшихся предчувствий на бегах и невезения в картах; знаете, как он просыпается по утрам, сидит на кровати, свесив на холодный пол голые ноги и ощущая привкус меди во рту, погруженный в безымянное свое отчаяние. Вы знаете, что при таком сочетании бедности, трусости и тщеславия ему на роду написано лишиться своей последней гордости и последнего стыда и стать орудием Макмерфи. Или еще чьим-нибудь.
Но он попал к Макмерфи. Эта деталь не всплыла при первой беседе с Мервином. Она всплыла через несколько дней. Хозяину позвонил один из людей Макмерфи и сказал, что до Макмерфи дошли слухи, будто дочь какого-то Фрея, зовут ее Сибилла, в претензии на Тома Старка; но, поскольку Макмерфи всегда нравился футбол и, конечно, нравится игра Тома, ему было бы очень грустно, если бы мальчик попал в некрасивую историю. Фрей сейчас в таком состоянии, сообщил этот человек, что никакие уговоры на него не действуют. Он говорит, что заставит Тома жениться на дочери. (Хотел бы я видеть в эту минуту лицо Хозяина.) Но Фрей живет недалеко от Макмерфи, Макмерфи его немного знает, и, может быть, ему удастся урезонить Фрея. Конечно, придется ему заплатить, но зато не будет никакой гласности, и Том останется холостяком.
Во что это станет – откупиться от Сибиллы? Дешево не откупишься.
Но тогда получается, что Макмерфи действует бескорыстно, из чистого человеколюбия?
А это во что обойдется? Ну, Макмерфи хотел бы баллотироваться в сенаторы.
Вот оно что.
Но Хозяин, если верить Анне Стентон, сам собирался стать сенатором. Это место практически было у него в кармане. Весь штат был у него в кармане. Весь, кроме Макмерфи. Макмерфи и Мервина Фрея. А он не желал торговаться с Макмерфи. Он не желал торговаться, но тянул время.
И вот почему он мог позволить себе такую роскошь – тянуть время. Если бы у Макмерфи с Меренном все было в ажуре и они могли бы покончить с Хозяином, то они сделали бы это без всяких церемоний. Они не предлагали бы мировой. Да, у них были на руках кое-какие карты, но, видно, не одни козырные тузы, и им тоже приходилось рисковать. Им приходилось ждать, пока Хозяин думал, и надеяться, что он не придумает в ответ какую-нибудь пакость.
Пока Хозяин думал, я повидал Люси Старк. Она прислала мне записку с просьбой приехать. Я знал, чего она хочет. Она хотела поговорить о Томе. Очевидно, от самого Тома ей не удалось ничего добиться, по крайней мере того, что она могла бы счесть правдой и всей правдой, а с Хозяином она об этом не разговаривала, ибо, когда дело касалось Тома, согласия у них не бывало. Итак, она собиралась задавать мне вопросы, а я собирался сидеть и потеть на красной плюшевой обивке в гостиной на ферме, где она жила. Но так было нужно. Когда-то я решил, что, если Люси Старк попросит меня о помощи, я ей помогу. Не то чтобы я чувствовал себя в долгу перед Люси Старк или обязан был возместить ей какой-то ущерб или наложить на себя епитимью. Если я и был в долгу, то не перед Люси Старк, и если обязан был возместить ущерб, то не ей. Если я был в долгу, то, наверное, перед собой. Если я обязан был возместить ущерб, то себе. Что же до епитимьи, то искупать мне было нечего. Единственным моим преступлением было то, что я человек и живу среди людей, а за это на себя не накладывают специальной епитимьи. Преступление и епитимья в данном случае полностью совпадают. Они тождественны.
Если вы когда-нибудь бывали у Мексиканского залива, вы видели такие дома. Белые стены, но давно облезшие. Один этаж, по фасаду – широкая веранда с крышей на веретенообразных столбах. Оцинкованная кровля с бледными потеками ржавчины в лотках. Дом покоится на высоких кирпичных столбах, и под ним в прохладной тени, затянутой паутиной и отгороженной спереди пышными бирючинами и каннами, купаются в пыли и собираются на свои сходки куры, а в жаркие дни лежит и хакает старая овчарка. Дом стоит довольно далеко от шоссе, на лужайке, где трава жухнет и редеет к концу лета. По обе стороны от доисторической цементной дорожки, которая возникает словно из-под земли у обочины шоссе, – две круглые клумбы, сделанные из старых автомобильных покрышек, заполненных лесной землей. На каждой – по несколько ярких волосатых цинний. По бокам, перед фасадом, – два дуба, довольно чахлых. За домом, образуя с ним букву П, выстроились в два ряда некрашеные сараи и курятники. Но сам этот скромный, полинявший дом с опрятными клумбами, лысоватой лужайкой, дубами и гордой в своей ветхости цементной дорожкой, в полной послеполуденной тишине конца лета, ни на что так не похож, как на почтенную пожилую женщину в клетчатом ситцевом платье, в белых чулках и мягких черных туфлях, с проседью в волосах, которая сидит в качалке, сложив руки на животе, и отдыхает, потому что вся дневная работа переделана, мужчины – в поле, а доить и думать об ужине еще рано.
Я вступил на цементную дорожку робко, словно мне предстояло пройти по многим десяткам яиц, снесенных пресловутыми леггорнами.
Люси ввела меня в гостиную, точно такую, какой я ее себе представлял: резная, черного ореха мебель, обитая красным плюшем с кое-где еще сохранившимися кистями; на резном ореховом столе Библия, стереоскоп и аккуратная пачка картинок для стереоскопа; ковер с цветами, прикрытый в наиболее вытертых местах тряпичными половичками; на стене в ореховых с позолотой рамах – строгие малярийные кальвинистские лица, взирающие на вас без особой симпатии. Окна были закрыты, занавески сдвинуты, и мы сидели в водянистом полумраке молча, как на похоронах. Моя ладонь опустилась на колючий плюш.
Люси сидела так, словно она была одна, и смотрела не на меня, а на узор ковра. Ее густые темно-каштановые волосы, которые обкорнал и завил парикмахер в Мейзон-Сити в ту пору, когда я с ней познакомился, давно успели отрасти до нормальной длины. Возможно, они еще отливали медью, но в потемках мне было не видно. Седину я, однако, заметил еще в дверях. Она сидела напротив меня на красном плюшевом сиденье угловатого резного стула, скрестив все еще стройные ноги. Талия у нее была не такая тонкая, как раньше, но спина – прямая, а грудь под летним голубым платьем хотя и располнела, но не потеряла формы. Мягкий овал ее лица уже не был девичьим, как в тот первый вечер в доме у деда Старка, – он чуть-чуть отяжелел, в нем появилось как бы обещание дряблости – раннего проклятия и верного конца этих мягких мирных лиц, которые, особенно в молодости, пробуждают в нас лучшие движения души и навевают мысли о святости материнства. Да, с таким лицом вы написали бы Мадонну Соединенных Штатов. Но вы не пишите, а между тем такое лицо пытаются изобразить на рекламах муки для кекса, патентованных пеленок и пшеничного хлеба – честное, здоровое, доброе, доверчивое, с молодым румянцем. На лице Люси Старк не было молодого румянца, но, когда она подняла голову и заговорила, я увидел, что ее большие темно-карие глаза почти не изменились. Время и тревоги положили тени вокруг, углубили их, но и только.
Она сказала:
– Я насчет Тома.
– Да? – сказал я.
– Я знаю, что-то случилось.
Я кивнул.
Она сказала:
– Что случилось?
Я набрал воздуха сухого, со слабым запахом непроветренной гостиной, политуры – запахом опрятности, приличия и скромных надежд – и поерзал на красном плюше, который покусывал мою ладонь, как крапива.
– Джек, скажите правду. Я должна знать правду, Джек. Я знаю, вы мне все скажете. Вы всегда были настоящим другом. Вы были настоящим другом и Вилли и мне – тогда… тогда… когда…
Голос ее прервался.
И я рассказал ей правду. О разговоре с Мервином Фреем.
Пока я рассказывал, ее руки стискивали и мяли одна другую на коленях, а потом сжались и замерли. Она сказала:
– Теперь ему остается только одно.
– Это можно… как-нибудь уладить… Понимаете…
Она перебила меня:
– Ему остается только одно.
Я ждал.
– Он… должен жениться на ней, – сказала она и выпрямилась.
Я немного поерзал и сказал:
– Да, но… понимаете… кажется… могли быть другие… у Сибиллы могли быть другие знакомые… другие, которые…
– Боже мой, – выдохнула она, и я увидел, как ее руки снова разжались и сжались на коленях.
– Тут есть другая сторона, – продолжал я, постепенно набирая скорость. – Тут еще замешана политика. Видите ли, Макмерфи хочет…
– Боже мой, – прошептала она и, вдруг поднявшись, прижала руки к груди. – Боже мой, политика… – Она в отчаянии отвернулась, сделала шага два в сторону и повторила: – Политика. – Потом она повернулась ко мне и сказала в полный голос: – Боже мой, и здесь политика!
– Да, – кивнул я, – как и везде почти.
Она отошла к окну и остановилась, спиной ко мне, глядя в щелку между занавесками на горячий залитый солнцем внешний мир – туда, где все это происходило.
Через минуту она спросила:
– Что дальше, Джек? Рассказывайте.
И тогда, не поворачиваясь к ней и уставясь на ее пустой стул, я рассказал о предложении Макмерфи и обо всем остальном.
Я кончил. Еще с минуту мы молчали. Потом я услышал голос:
– Наверно, так и должно было кончиться. Я старалась поступать правильно, но избежать этого, наверно, нельзя. Джек, Джек… – Я услышал шорох у окна и повернул голову – она смотрела на меня. – Я старалась поступать правильно. Я любила моего мальчика и старалась хорошо его воспитать. Я любила мужа и старалась выполнять свой долг. И они меня любят. Думаю, что любят. Несмотря ни на что. Я должна так думать, Джек.
Я обливался потом на красном плюше, и большие карие глаза смотрели на меня умоляюще, но с убежденностью.