Вся королевская рать Уоррен Роберт
– У тебя деликатная душа, – сказал он. – Для шантажиста.
– Не будем обзывать друг друга. Скажу только, что вы сами защищаете шантажиста.
– Нет, Джек, – тихо сказал он, – я не защищаю Макмерфи. Может быть… – он запнулся, – …я себя защищаю.
– Тогда вы знаете, как это сделать. И я ничего не скажу Старку.
– Может быть, ты и так ничего не скажешь.
Он произнес это еще тише, и у меня мелькнула мысль, что он может схватиться за оружие – стол был рядом с ним – или броситься на меня. Может, он и старик, но с такими лучше не связываться.
Он, должно быть, угадал мою мысль – он покачал головой, улыбнулся и сказал:
– Не беспокойся. Тебе нечего бояться.
– Знаете что… – сердито начал я.
– Я тебя не трону, – сказал он. И задумчиво добавил: – Но я мог бы тебя удержать.
– Удержав Макмерфи, – сказал я.
– Гораздо проще.
– Как?
– Гораздо проще, – повторил он.
– Как?
– Я мог бы просто… – начал он, – я просто мог бы сказать тебе… мог бы сказать тебе одну вещь… – Он замолчал, потом неожиданно поднялся, уронив бумаги на пол. – Но не скажу, – весело закончил он и улыбнулся мне в лицо.
– Чего не скажете?
– Да чепуха, – сказал он с улыбкой и весело взмахнул рукой, словно отмахиваясь от скучной темы.
Я стоял в нерешительности. Получалось что-то несуразное. Не полагалось ему быть таким веселым и уверенным – с обличительными документами у ног. И на тебе.
Я присел, чтобы собрать бумаги, а он наблюдал за мной сверху.
– Судья, – сказал я, – я приду завтра. Вы подумайте и завтра решите окончательно.
– Да ведь все решено.
– Вы…
– Нет, Джек.
Я направился к двери в прихожую.
– Завтра приду, – сказал я.
– Конечно, конечно. Ты приходи. Но я решил.
Не попрощавшись, я вышел. Когда я открывал наружную дверь, он меня окликнул. Я обернулся и сделал несколько шагов назад. Он стоял в прихожей.
– Я вот что хотел тебе сказать, – начал он. – Из этих интересных документов я узнал кое-что для себя новое. Оказывается, мой старый друг губернатор Стентон поступился своей честью, чтобы защитить меня. Не знаю даже, радоваться мне или огорчаться. Радоваться его привязанности ко мне или огорчаться, что она стоила ему таких жертв. Он ведь мне ничего не сказал. Это было верхом благородства. Правда? Ни единым словом не обмолвился.
Я пробормотал, что да, наверно, он прав.
– Я просто хочу, чтобы ты знал это о губернаторе. В его ошибке повинна его добродетель. Любовь к другу.
Я ничего не ответил.
– Я хочу, чтобы ты знал это о губернаторе, – сказал он.
– Ладно, – ответил я и, чувствуя спиной взгляд его желтых глаз и спокойную улыбку, вышел на яркий свет.
Пекло было адское, когда я возвращался по набережной домой. Я раздумывал, пойти ли мне выкупаться или поехать в город и сказать Хозяину, что судья Ирвин не уступает. Я решил, что могу подождать до завтра. Вдруг судья Ирвин передумает – а выкупаться можно и вечером. Даже для купанья было чересчур жарко. Приду домой, приму душ и полежу, пока не станет прохладнее, а тогда выкупаюсь.
Я принял душ, лег и уснул.
Я проснулся и вскочил. Сна как не бывало. Звук, разбудивший меня, все еще звенел в ушах. Я сообразил, что это был крик. И тут он раздался снова. Серебряный тонкий крик.
Я спрыгнул с кровати, бросился к двери, вспомнил, что я голый, схватил халат и выбежал. Из комнаты матери донесся шум, звуки, похожие на стоны. Дверь была открыта, и я кинулся туда.
Она сидела на краю постели в халате, стиснув белый телефон, смотрела на меня дикими, расширенными глазами и стонала монотонно, с правильными промежутками. Я подошел к ней. Она уронила телефон на пол и закричала, показывая на меня пальцем:
– Это ты, ты его убил!
– Что? Что?
– Ты убил!
– Кого убил?
– Ты убил! – Она истерически захохотала.
Я держал ее за плечи, тряс, пытаясь прекратить этот смех, но она царапалась и отталкивала меня. Она на секунду перестала смеяться, чтобы перевести дыхание, и я услышал сухое щелканье мембраны, которым станция призывала положить трубку на рычаг. И опять этот звук потонул в ее хохоте.
– Перестань! Перестань! – крикнул я, и она вдруг уставилась на меня так, словно только что меня заметила.
Потом не так громко, но с силой повторила:
– Ты убил его, ты убил его.
– Кого убил? – сказал я, встряхнув ее.
– Отца, твоего отца! Ты убил его.
Вот как я это узнал. Сперва я только оцепенел. Когда в вас попадет крупнокалиберная пуля, вы, может, и завертитесь волчком, но ничего не почувствуете. В первый момент. К тому же я был занят. Матери было плохо. В дверях уже показались два черных лица – служанка и повар, и я закричал, чтобы они перестали пялиться и вызвали доктора Бланда. Я подхватил с пола щелкающий телефон, чтобы они могли позвонить снизу, и, отпустив на секунду мать, захлопнул дверь перед этими всевидящими, всезнающими глазами.
В перерывах между стонами и приступами смеха мать говорила. Она говорила, как она любила его, и как он был единственным человеком, которого она любила, и как я убил его, как я убил своего родного отца, и всякую такую всячину. Она не умолкала, пока не пришел доктор Бланд и не сделал ей укол. Стоя над кроватью, откуда доносилось уже затихающие бормотание и стоны, он повернул ко мне серое лицо с совиными глазами и седой бородой и сказал:
– Джек, я пришлю медсестру. Очень надежного человека. Никого больше сюда не пускайте. Вы меня поняли?
– Да, – ответил я, ибо я его понял, и понял, что он прекрасно понял смысл бессвязной речи матери.
– Побудьте здесь, пока не придет сестра, – сказал он. – И никого не пускайте. И сестре прикажите никого не пускать, пока я не приду и не увижу, что ваша мать пришла в себя. Никого.
Я кивнул и проводил его до двери.
Он попрощался, но я его задержал.
– Доктор, – спросил я, – что случилось с судьей? Я ничего не понял из ее слов. Удар?
– Нет, – сказал он, пристально на меня глядя.
– А что же?
– Он застрелился. Сегодня вечером, – ответил доктор, продолжая изучать мое лицо. Но тут же деловито добавил: – Вероятнее всего, это можно объяснить плохим состоянием здоровья. Он стал сдавать. Очень деятельный человек… Спортсмен… Очень часто… – Он говорил все суше и бесстрастнее: – …Очень часто такой человек не в состоянии примириться с потерей активности в последние годы жизни. Да, я убежден, что причина в этом.
Я не ответил.
– До свидания, сэр. – Доктор отвел взгляд и пошел к лестнице.
Он уже начал спускаться, когда я окликнул его и бросился вдогонку.
Я подошел к нему и спросил:
– Доктор, куда он стрелял? Я хочу сказать, в какое место? Не в голову?
– Прямо в сердце, – ответил он. – И добавил: – Из автоматического девятимиллиметрового. Очень чистая рана.
Я стоял наверху и думал о том, что покойный стрелял в сердце – очень чистая рана, – а не в голову, когда дуло суют в рот и выстрел прожигает мягкое небо и разносит череп, словно сырое яйцо. Я ощутил большое облегчение от того, что у него аккуратная, чистая рана.
Я вернулся в свою комнату, сгреб одежду, пришел к матери и закрыл дверь. Я оделся и сел у пышной кровати с балдахином, под которым таким маленьким казалось прикрытое кружевом тело. Я обратил внимание, что грудь выглядит дряблой, а щеки запавшими и серыми. Из приоткрытого рта вырывалось тяжелое дыхание. Я с трудом узнавал это лицо. Не такое лицо было у желтоволосой девушки в салатном платье, которая сорок лет назад стояла рядом с плотным мужчиной в темном костюме на крыльце конторы в лесном городке Арканзаса, где визг пил отдавался в мозгу, как потревоженный нерв, и красная земля вырубок, поросшая бледной зеленью, дымилась под весенним солнцем. Не такое лицо в жадном отчаянии смотрело на человека с ястребиной головой и горячими глазами на дорожке под миртами, в укромной сосновой рощице или в комнате с запертыми ставнями. Нет, теперь это было старое лицо. И мне стало его очень жалко. Я взял руку, безжизненно лежавшую на простыне.
Я держал руку и пытался представить себе, что было бы, если бы в маленький арканзасский городок поехал не Ученый Прокурор, а его друг. Нет, едва ли что-нибудь изменилось бы – я вспомнил, что в то время Монти Ирвин был женат на калеке, на первой жене, которая упала с лошади и несколько лет пролежала в кровати, а потом тихо умерла, скрылась с глаз и ушла из памяти Лендинга. Несомненно, Монти Ирвина удержало бы чувство долга: он не мог бросить увечную жену и взять другую. Поэтому не женился он на девушке с впалыми щеками, поэтому не пошел к своему другу и не объявил ему: «Я люблю твою жену», поэтому, после того как муж все узнал – а он наверное узнал, иначе что же заставило его уйти из дому и доживать свой век на чердаках, в трущобах, – судья не женился на ней. У него все еще была жена, к которой из-за ее увечья он был привязан болезненным чувством чести. Потом моя мать снова вышла замуж. В отношениях, должно быть, появилась горечь, и тайные утехи перемежались жестокими ссорами. Потом калека умерла. Почему они тогда не поженились? Может быть, мать желала наказать его за прошлое упрямство? Или их жизнь вошла в колею, из которой они не могли выбраться? Как бы там ни было, он взял женщину из Саванны, которая не принесла ему ничего – ни денег, ни счастья, – но через некоторое время тоже умерла. Почему они тогда не поженились?
В конце концов я отверг этот вопрос. Только один ответ приходил мне в голову: к тому времени, когда мы поймем, каково наше место в жизни и какое определение мы дали себе, уже поздно выбираться из привычной колеи. Мы можем только жить в рамках самоопределения – как преступник в клетке, где он не может ни лечь, ни сесть, ни встать, а подвешен именем закона на обозрение толпе. Однако определение, которое мы себе даем, – это мы. Чтобы вырваться из него, мы должны претвориться в новую личность. Но как можно сотворить из самого себя нового себя, если самость – единственный материал, которым мы располагаем? Так я рассуждал тогда об истории их жизни.
Как я уже сказал, я отверг вопрос, отверг ответ, казавшийся мне правдоподобным, и просто держал в ладонях ее безжизненную руку, слушал тяжелое дыхание, смотрел на заострившееся лицо и думал о том, что в крике, который вырвал меня сегодня из сна, была серебряная чистота чувства. То был, думалось мне, истинный крик похороненной души, которой удалось впервые за много лет о себе напомнить.
Да, наверно, она любила Монти Ирвина. Раньше я думал, что она никогда никого не любила. И теперь, держа ее руку, я испытывал не только жалость к ней, но и чувство, похожее на любовь, – за то, что и она кого-то любила.
Вскоре пришла медсестра, и я освободился. Затем навестить мать явилась миссис Даниэл – соседка судьи Ирвина. Это она позвонила матери и рассказала о смерти судьи. Миссис Даниэл услышала выстрел, но не придала ему значения; потом из дома Ирвина с криком выбежал его цветной слуга. Вместе с ним она вошла в дом и увидела судью в библиотеке, в большом кожаном кресле с пистолетом на коленях; голова его свешивалась на плечо, а кровь растекалась по левому борту белого пиджака. Ей было о чем рассказать, и она методически обходила дома набережной. Она изложила мне все подробности, сделала безуспешную попытку выведать что-нибудь о моем сегодняшнем визите к судье и о недомогании матери (она, разумеется, слышала крик по телефону) и, не много прибавив к своему багажу, отбыла в следующий порт назначения.
Молодой Администратор приехал часов в семь. Он уже знал о смерти Ирвина, но мне пришлось сказать ему о состоянии матери. Без всяких околичностей я попросил его не входить в ее комнату. Затем мы вышли с ним на боковую веранду и молча выпили. Его присутствие мешало мне не больше, чем присутствие моей тени.
Через два дня судью Ирвина похоронили под замшелым дубом на кладбище возле церкви. Перед тем в доме я подходил вместе со всеми к его гробу и смотрел на его мертвое лицо. Ястребиный нос казался тонким, как бумага, почти прозрачным. Кожа потеряла свой кирпичный цвет, и только на щеках лежал слабый розовый тон – работа похоронного бюро. Но жесткие рыжие волосы как будто еще больше поредели, торчали каждый сам по себе над высоким куполообразным черепом. Люди проходили чередой, смотрели на него, переговаривались глухо и собирались в дальнем конце гостиной у кадок с пальмами, доставленными по этому случаю. Так факт смерти незаметно растворился в жизни общины, подобно крохотной капельке чернил, попавшей в стакан воды. Она распространяется все шире и шире вокруг средоточия убийственной концентрации, растаскивая запасы, разбавляясь и бледнея до тех пор, пока от нее не останется и следа.
Потом я стоял на кладбище, пока совершалось погребение и лопаты швыряли землю – смесь песка и черного перегноя – в яму, где лежал судья Ирвин. Я думал о том, как он забыл имя Мортимера Л.Литлпо, забыл о его существовании, но как Мортимер ни на секунду не забывал о нем. Мортимер умер двадцать с лишним лет назад, но не забыл судью Ирвина. Вспоминая о письме в сундуке сестры, он ухмылялся бесплотной ухмылкой, хихикал беззвучно и ждал. Судья Ирвин убил Мортимера Л.Литлпо. Но в конце концов Мортимер убил судью Ирвина. Только он ли? Может, я убил? Это зависело от точки зрения. Я размышлял над этим и спрашивал себя, какова моя ответственность. Можно было считать, что я не несу ответственности – не больше, чем Мортимер. Мортимер убил судью Ирвина, потому что судья Ирвин убил его, а я убил судью Ирвина, потому что судья Ирвин меня создал, и с этой точки зрения Мортимер и я были лишь спаренным орудием замедленного, но неотвратимого самоуничтожения судьи Ирвина. Ибо и убийство и созидание могут быть преступлением, наказуемым смертью, и смерть всегда приходит от собственной руки преступника, и каждый человек – самоубийца. Если бы человек знал, как жить, он никогда бы не умер.
Могилу забросали, сверху насыпали круглый холмик и прикрыли его ковриком нестерпимо зеленой искусственной травы, потому что здесь, на церковном дворе, в густой тени замшелых ветвей, из-под настила слежавшихся листьев никогда не пробивалась живая травинка. Потом вслед за чинной толпой я оставил мертвого под зеленой травкой – этим причудливым творением могильщика, который уберег нежные души от зрелища свежевскопанной земли, провозгласил, что ничего ровным счетом не случилось и, так сказать, завуалировал значение жизни и смерти.
Итак, я расстался с отцом и пошел по набережной. К тому времени я уже привык думать о нем как об отце. Но это значит, что я отвык считать своим отцом человека, который был когда-то Ученым Прокурором. Я испытывал облегчение оттого, что не тот человек был моим отцом. Я всегда ощущал на себе проклятие его слабости или того, в чем мне виделась слабость. У него была красивая страстная жена, но другой человек ее отнял, стал отцом его ребенка, и он не нашел ничего лучшего, как уйти, оставив ей все свое состояние, заползти в нору, подобно истекающему кровью зверю, и лежать там, разменивая свой ум и волю на мелочь набожного идиотизма. Он был праведным человеком. Но его праведность ничего мне не говорила, кроме того, что я не могу ею жить. Новый же мой отец не был праведником. Он наставил рога своему другу, изменил жене, взял взятку, довел, хоть и невольно, человека до самоубийства. Но он делал добро. Он был справедливым судьей. Он высоко держал голову. До последнего своего дня. Он не сказал мне: «Слушай, Джек, ты этого не сделаешь… не сделаешь… Понимаешь… я твой отец».
Что же, я сменял хорошего слабого отца на дурного и сильного. И не жалел об этом. Когда я возвращался по набережной, мне было жалко судью, но что до меня лично – обмен меня устраивал. Потом я вспомнил другого старика, который наклонялся в грязной комнате над полоумным акробатом, подносил шоколадку к заплаканному лицу; вспомнил ребенка на ковре перед камином и коренастого мужчину в черном, наклонявшегося к нему со словами: «На, сынок, но только кусочек до ужина». И я уже не был уверен, что лучше.
Я бросил об этом думать. Какой смысл разбираться в своих чувствах к ним, если я потерял их обоих? Обычно люди теряют одного отца, но у меня обстоятельства сложились так странно, что я потерял двух сразу. Я откопал правду, а правда всего убивает отца, будь он хорошим и слабым или дурным и сильным, и вы остаетесь наедине с собой и с правдой и никогда ничего не сможете спросить у папы, который и сам-то ничего не знал и к тому же мертв, как заклепка.
На другой день, когда я вернулся в столицу, мне позвонили из Лендинга. Это был мистер Петас, душеприказчик судьи. По его словам, все наследство, не считая незначительных даров слугам, отходило ко мне. Я стал наследником поместья, которое судья Ирвин спас когда-то единственным своим бесчестным поступком, – и я же, как слепое орудие справедливости, приставил за этот поступок пистолет к его сердцу.
Вся история выглядела такой нелепой и такой логичной, что я, повесив трубку, захохотал и едва смог остановиться. По прежде чем остановиться, я обнаружил, что, собственно говоря, не смеюсь, а плачу и без конца повторяю: «Бедный старик, бедный старик». Это было как ледоход после долгой зимы. А зима была долгой.
9
После тяжелого удара или кризиса, после первого потрясения, когда нервы перестают дергаться и гудеть, вы привыкаете к новому порядку вещей, и вам кажется, будто никаких перемен больше быть не может. Вы приспосабливаетесь и уверены, что новое равновесие установилось навечно. Так я чувствовал себя после смерти судьи Ирвина, после возвращения в столицу. Мне казалось, что история окончена, что игра, начавшаяся много лет назад, доиграна, что лимон выжат досуха. Но если в чем и можно быть уверенным, то только в том, что ни одна история не имеет конца, ибо история, которая нам кажется оконченной, – лишь глава истории, не имеющей конца. И доигрывается не игра, а только партия, партий же в игре много. Если игра остановилась – ее просто прервали из-за темноты. Но день долог.
Маленькая игра, которую вел Хозяин, еще не кончилась. Но я о ней почти забыл. Я забыл, что история судьи Ирвина, которая казалась такой законченной в себе, была лишь главой в более долгой истории Хозяина, которая еще не кончилась и сама была лишь главой в другой, более пространной истории.
Когда я вошел к нему в кабинет, Хозяин посмотрел на меня из-за стола и сказал:
– Черт подери, так он улизнул от меня, прохвост!
Я ничего не ответил.
– Я не просил тебя напугать его до смерти, я просил только припугнуть.
– Он не испугался, – сказал я.
– Какого же черта он это сделал?
– Я тебе с самого начала сказал, что он не испугается.
– Так почему же он это сделал?
– Я не хочу это обсуждать.
– Так почему же он это сделал?
– Сказано тебе, я не хочу это обсуждать.
Он посмотрел на меня с некоторым удивлением, встал и обошел стол.
– Извини, – сказал он и положил тяжелую руку мне на плечо.
Я отодвинул плечо.
– Извини, – повторил он. – Вы ведь с ним одно время были приятелями?
– Да, – сказал я.
Он сел на стол, поднял свое широкое колено и сцепил на нем пальцы.
– А Макмерфи еще цел, – задумчиво сказал он.
– Да, Макмерфи цел, но ты поищи себе другого помощника, если хочешь собирать на него материал.
– Даже на Макмерфи? – спросил он шутливым тоном, который я оставил без внимания.
– Даже на Макмерфи, – подтвердил я.
– Джек, – сказал он, – ты ведь не бросаешь меня?
– Нет, я бросаю определенные занятия.
– Но ведь это правда?
– Что?
– Ну, черт его знает – что там было у судьи?
Я не мог отрицать. Я вынужден был сказать «да». И я, кивнув, сказал:
– Да, правда.
– Ну так?
– Я все сказал.
Он сонно рассматривал меня из-под чуба.
– Мальчик, – сказал он рассудительно, – мы не первый год вместе. Надеюсь, что мы будем вместе до конца. Мы с тобой по уши в этом деле, мальчик, – оба, ты и я.
Я не ответил.
Он продолжал разглядывать меня. Потом сказал:
– Ты не беспокойся. Все образуется.
– Ну да, – угрюмо отозвался я. – Ты будешь сенатором.
– Я не про это. Я хоть сейчас мог бы стать сенатором, если бы это было все.
– А что еще?
Он не отвечал и даже смотрел не на меня, а на руки, сцепленные на колене.
– А, черт, – сказал он вдруг, – неважно. – Он внезапно отпустил колено, нога с тяжелым стуком упала на пол, и он соскочил со стола. – Но пусть они хорошенько помнят – Макмерфи и все остальные: я сделаю то, что мне надо сделать. Клянусь богом, сделаю, даже если мне придется переломать им кости своими руками. – И он вытянул перед собой руки с растопыренными скрюченными пальцами.
Он оперся задом о стол и сказал скорее себе, чем мне:
– Теперь этот Фрей. Фрей. – Затем он погрузился в хмурое молчание, и, увидь его в эту минуту Фрей, он был бы очень рад очутиться подальше отсюда, на арканзасской ферме с неизвестным адресом.
Итак, история Хозяина и Макмерфи, в которой история судьи Ирвина была лишь эпизодом, продолжалась, но я в ней не участвовал. Я вернулся к своей невинном поденной работе и сидел в кабинете, дожидаясь, когда незаметно приблизится осень и земля на перекошенной своей оси потихоньку выведет место, на котором я обосновался, из-под хрустальной лавины отвесных лучей огромного солнца. Листья дубов сухо шелестели по вечерам, когда поднимался ветер, а за городом, там, где кончались бетонные тротуары и трамвайные линии, спутанная чаща сахарного тростника ложилась под тяжелым ножом, и вечером на разбитых дорогах скрипели большими колесами возы, заваленные этим приторно-вонючим грузом, а еще дальше, среди черных жирных полей, раздетых секачом, под шафранным небом заунывно пел негр о каком-то своем уговоре с Иисусом. На университетском тренировочном поле бутса какого-то долгоногого, крутоплечего парня снова и снова хлопала по кожаному мячу и под крики и повелительные свистки вздымался, опадал и перекатывался клубок тел. В субботние вечера под ослепительными батареями прожекторов по стадиону металось надсадное: «Том! Том! Том! Давай, Том!» Потому что Том Старк нес мяч, Том Старк проходил по краю, Том Старк прошивал защиту, и был только Том, Том, Том.
Спортивные корреспонденты писали, что он играет, как никогда. А он тем временем вгонял своего старика в пот. Хозяин был суров, как непьющий шотландец, все учреждение ходило на цыпочках, стенографистки после очередной диктовки вдруг заливались слезами над своей машинкой, а должностные лица, выйдя из кабинета, одной рукой прикладывали платок к мертвенно-бледному лбу, а другой – нашаривали дорогу в длинной приемной под нарисованными глазами мертвых губернаторов в золотых рамах. Только для Сэди Берк ничего не изменилось. Она по-прежнему откусывала слоги, как швея нитку, и смотрела на Хозяина черными горячими глазами, словно богиня судьбы, знающая цену всем вашим надеждам.
Только в дни игр удавалось Хозяину стряхнуть тоску. Раза два я ходил с ним, и, когда Том показывал класс, Хозяин преображался. Его глаза выкатывались и блестели, он хлопал меня по спине и тискал, как медведь. Следы этого воодушевления видны были порой и на другое утро, когда он открывал спортивную страницу воскресной газеты, но на всю неделю его, конечно, не хватало. А Том ничуть не пытался загладить свою вину перед стариком. Раз или два у них был крупный разговор по поводу того, что Том отлынивал от тренировок и поссорился с тренером Билли Мартином.
– А тебе-то какое дело? – спрашивал Том, стоя посреди прокуренной комнаты в гостинице и расставив ноги, словно на палубе в качку. – Какое тебе дело, да и Мартину тоже, если я могу им насовать? А я могу, понял? Я пока могу им насовать, и какого черта еще тебе надо? Я пока могу им насовать, а ты можешь ходить и распускать хвост по этому случаю. Чего еще тебе надо?
И с этими словами Том выходил, хлопал дверью, а Хозяин застывал, как статуя – по-видимому, от прилива крови к голове.
– Ты слыхал, – говорил мне Хозяин, – нет, ты слыхал, что он говорит? За это лупить надо. – Но он терялся. Это было видно невооруженным глазом.
Хозяин по-прежнему занимался делом Сибиллы Фрей. Я, как известно, не принимал в нем участия. Дальнейшее было нетрудно предвидеть. Добраться до Макмерфи можно было двумя путями: через судью Ирвина и через Гумми Ларсона. Хозяин хотел припугнуть судью, но ничего не вышло. Теперь ему пришлось покупать Ларсона. Он мог купить Ларсона, потому что Ларсон был дельцом. Дело, и только дело. За подходящую сумму Гумми продал бы что угодно: свою бессмертную душу и священные кости матери, а его старый друг Макмерфи не был ни тем, ни другим. Если бы Гумми сказал Макмерфи: отставить, ты не будешь сенатором, – Макмерфи послушался бы, потому что без Гумми Макмерфи был никто.
У Хозяина не было выбора. Ему пришлось покупать. Он мог бы вступить в сделку с самим Макмерфи, пустить Макмерфи в сенат, с тем чтобы занять его место после следующих выборов. Но против этого имелось два возражения. Во-первых, потеря времени. Сейчас было самое время Хозяину наступать. Позже он будет лишь одним из сенаторов, которым под пятьдесят. Сейчас он был бы вундеркиндом, попахивающим серой. Мальчик с будущим. Во-вторых, если он подпустит Макмерфи обратно к казенному пирогу, то множество людей, которых даже ночью в спальной прошибает пот от одной мысли стать Хозяину поперек дороги, решат, что можно лягнуть Хозяина и убраться целым и невредимым. Они начнут дружить и меняться сигарами с друзьями Макмерфи. У них даже появятся собственные мысли. Но было и третье возражение против сделки с Макмерфи. И не возражение даже, а просто факт. Тот факт, что Хозяин таков, каков он есть. Если Макмерфи принудит его к компромиссу, то пусть на этом нагреет руки кто угодно, только не сам Макмерфи. И Хозяин заключил сделку с Гумми Ларсоном.
Дело шло не о мелочи. Не о семечках. О подряде на постройку медицинского центра. О передаче контракта Ларсону.
Меня эти переговоры не касались. Ими занимался Дафи, потому что он давно проталкивал это соглашение и, по-видимому, должен был получить лакомый кусочек в благодарность от Ларсона. Что ж, я не осуждал его за это. Он честно зарабатывал свои деньги. Он ежился и обливался потом под зловещим взглядом Хозяина, пытаясь склонить его в пользу Ларсона. Не он, не его усилия, а случай был виной тому, что сделка стала возможной. Поэтому я его не осуждаю.
Все это творилось у меня за спиной, а вернее, под самым носом, потому что в ту пору, с приближением осени я чувствовал, что постепенно отдаляюсь от окружающего мира. Он мог идти своей дорогой, а я – своей. Вернее, я шел бы своей дорогой, если бы знал, где она. Я забавлялся мыслью об увольнении, о том, чтобы сказать Хозяину: «Хозяин, я уматываю отсюда и больше не вернусь». Я считал, что могу себе это позволить. Теперь мне и пальцем не надо было пошевелить ради утренней пышки и чашки кофе. Может, я и не буду богатым-богатым, но богатым по-южному, достойно и благородно, я буду. У нас никто и не хочет быть богатым-богатым, потому что это вульгарно и низкопробно. Так что мне предстояло стать богатым по-благородному. Как только там закруглятся с делами судьи (если вообще закруглятся, потому что дела его были в запутанном состоянии и на это требовалось время).
Я буду по-благородному богатым, потому что я пожал плоды преступления судьи, точно так же как после смерти матери я пожну плоды слабости Ученого Прокурора – деньги, которые он оставил ей, когда узнал правду и ушел. Я тоже смогу уйти и на доходы от преступления судьи жить красивой, чистой, безупречной жизнью в краях, где вы сидите за мраморным столиком под полосатым тентом, пьете вермут с сельтерской и черносмородинной настойкой, а перед вами плещет и блещет прославленная морская синь. Но я не ушел. А ведь в самом деле, потеряв обоих отцов, я чувствовал, что могу уплыть свободно, как воздушный шар с последним обрезанным канатом. Но плыть пришлось бы на деньги судьи Ирвина. А деньги эти, давая возможность уплыть, как ни парадоксально, в то же самое время приковывали меня к месту. Или, пользуясь другим сравнением, они были длинной якорной цепью, а лапы якоря глубоко засели в иле и водорослях далекого прошлого. Пожалуй, глупо было относиться так к моему маленькому наследству. Пожалуй, оно ничем не отличалось от любого другого наследства, полученного любым другим человеком. Пожалуй, прав был император Веспасиан, когда, бренча в кармане джинсов деньгами, добытыми налогом на писсуары, он остроумно заметил: «Pecunia non olet»[46].
Я не ушел, но выпал из потока событий и сидел в своем кабинете или в университетской библиотеке, читая книги и монографии о налогах, ибо теперь я работал над приятным, чистым заданием: законопроектом о налогах. Я так мало интересовался происходящим, что узнал о сделке только тогда, когда она состоялась.
Однажды вечером я явился в резиденцию с портфелем, набитым заметками и таблицами, чтобы посовещаться с Хозяином. Хозяин был не один. С ним в библиотеке были Крошка Дафи, Рафинад и, к удивлению моему, Гумми Ларсон. Рафинад притулился в уголке на стуле и держал обеими руками стакан, как держат дети. Время от времени он отпивал виски мелкими глоточками и после каждого глоточка поднимал голову, как поднимает голову цыпленок, когда пьет. Рафинад не был пьяницей. По его словам, он боялся, что «р-р-а-азнервничается» от виски. Это было бы ужасно, если бы Рафинад разнервничался настолько, что не смог бы с первого выстрела расшибить банку из-под варенья, подброшенную в воздух, или утереть мулу нос задним крылом «кадиллака». Дафи же, напротив, был пьяницей, но в тот вечер он не пил. У него явно не было настроения пить, хотя в его глазках то и дело вспыхивал тусклый огонек торжества и хотя ему было неуютно стоять на открытом месте перед кожаной кушеткой. Беспокойство его усугублялось тем, по крайней мере отчасти, что Хозяин пил – и самым решительным образом. А когда Хозяин пил, его сдерживающие центры, и в обычное-то время слабые, полностью выключались. Теперь он пил вовсю. Это напоминало первую голубую зарницу после трехдневного падения барометра. Он сидел, развалясь на кушетке, а на полу рядом с его мятым пиджаком и туфлями были: кувшин воды, бутылка и ваза со льдом. Когда у Хозяина были неприятности, он снимал туфли. Сейчас он был пьян в доску. Жидкость в бутылке стояла низко.
М-р Ларсон стоял сбоку от кушетки – плотный человек среднего роста, средних лет, в сером костюме, с серым лицом, не отмеченным печатью воображения. Он не пил. Когда-то он был содержателем игорного дома и обнаружил, что пьянство не окупается. Гумми был сугубо деловым человеком и не занимался тем, что не окупается.
Когда я вошел и окинул взглядом собрание, воспаленные глаза Хозяина устремились на меня, но он не произнес ни слова до тех пор, пока я не приблизился к открытому месту перед кушеткой. Затем он вскинул руку и указал на Крошку, который стоял посередине этого незащищенного пространства с изнуренной улыбкой на масляном своем блине.
– Смотри, – сказал мне Хозяин, – это он хотел устроить дело с Ларсоном. А что я ему сказал? Я сказал ему – ни хрена. Ни хрена. Я сказал ему – через мой труп. И что вышло?
Я счел вопрос риторическим и не ответил. Я понял, что законопроект о налогах на сегодняшний вечер отпадает, и бочком стал подвигаться к двери.
– Ну, что вышло? – проревел Хозяин.
– Почем я знаю? – спросил я, но состав действующих лиц уже дал мне приблизительное представление о сюжете драмы.
Хозяин повернул голову к Крошке.
– А ну, скажи, – скомандовал он, – скажи ему, похвастайся, как ты меня обштопал.
Крошка не мог сказать. Его хватило только на улыбку, тусклую, как зимняя заря над необъятным простором черного костюма и жилетки с белым кантом.
– Скажи!
Крошка облизнул губы и стыдливо, как невеста, посмотрел на бесстрастного сероликого Гумми, но сказать не смог.
– Ладно, я тебе скажу. Гумми Ларсон будет строить мою больницу. Крошка добился своего, не зря старался – и все довольны.
– Прекрасно, – сказал я.
– Да, все довольны, – сказал Хозяин. – Кроме меня. Кроме меня, – повторил он и ударил себя в грудь. – Потому что это я сказал Крошке: ни хрена. Не желаю иметь дела с Ларсоном. Потому что это я не пустил Ларсона на порог, когда Крошка его привел. Потому что я должен был давным-давно выгнать его из штата. А где он теперь? Где он теперь?
Серое лицо Гумми Ларсона было непроницаемо. В давние дни, в начале нашего с Ларсоном знакомства, когда он был содержателем игорного дома, его однажды избили полицейские. Видимо, он зажимал причитавшуюся им долю. Они трудились над его лицом, пока оно не стало похоже на сырой шницель. Но оно зажило. Он знал, что оно заживет, и принял побои молча, ибо, если ты держишь язык за зубами, это всегда окупается. И в конце концов это окупилось. Теперь он был не содержателем игорного дома, а богатым подрядчиком. Он был богатым подрядчиком потому, что нашел хорошие связи в муниципалитете, и потому, что умел держать язык за зубами. Сейчас он терпеливо сносил выходки Хозяина. Потому что это окупалось. У Гумми были верные инстинкты дельца.
– Я тебе скажу, где он, – продолжал Хозяин. – Смотри, вот он. В этой самой комнате. Вот он стоит, полюбуйся. Хорош собой, а? Знаешь, что он сделал? Он только что продал лучшего друга. Он продал Макмерфи.
Можно было подумать, что Ларсон стоит в церкви и ждет благословения, – такой покой выражало его лицо.
– Но это чепуха. Все равно что раз плюнуть. Для Гумми.
Тот и бровью не повел.
– Гумми. Вся разница между ним и Иудой Искариотом в том, что он получит прибыль от своих тридцати сребреников. Но продаст он что угодно. Гумми продал лучшего друга, а я… а я… – он с размаху ударил себя в грудь, и там отдалось глухо, как в бочке, – а я… я должен покупать, они заставили меня, сукины дети!
Он умолк, свирепо посмотрел на Гумми и потянулся за бутылкой. Он щедро налил себе, добавил воды. Льдом он себя уже не утруждал. Он ограничил себя самым необходимым. Еще немного, и он откажется от воды.
Гумми из своего трезвого и победного далека, с высоты своей нравственной неуязвимости, которая проистекает из точного, до цента, знания того, что почем в этом мире, обозрел фигуру на кушетке и, когда кувшин опустился на пол, сказал:
– Если мы договорились, губернатор, то мне, наверно, пора двигаться.
– Да, – сказал Хозяин, – да, – и скинул ноги в носках на пол. – Да, договорились, будь ты неладен. Но… – он встал, сжимая в руке стакан, встряхнулся, словно большая собака, так что из стакана пролилось, – …запомни! – Вытянув вперед голову, он мягко затопал к Ларсону по ковру.
Крошка Дафи не то чтобы стоял у него на дороге, но либо не успел посторониться, либо сделал это недостаточно живо. Как бы там ни было, Хозяин чуть не задел его, а может, и задел. В тот же миг, даже не взглянув на мишень. Хозяин выплеснул жидкость из стакана прямо в лицо Дафи. И, не опуская руки, уронил стакан на пол. Стакан подпрыгнул на ковре, но не разбился.
Я видел лицо Дафи в момент соприкосновения – большую удивленную ватрушку, которая напомнила мне тот день, когда Хозяин спугнул Дафи с помоста в Аптоне и Дафи упал через край. Сейчас удивление сменилось вспышкой ярости, а затем покорным обиженным выражением и жалобным: «За что вы так. Хозяин, за что?»
А Хозяин, который уже прошел мимо, обернулся при этих словах и сказал:
– Надо было давно это сделать. Тебе давно причиталось.
Затем он остановился перед Ларсоном, который уже взял пальто и шляпу и невозмутимо ждал, когда уляжется пыль. Хозяин стоял почти вплотную к нему. Он схватил Ларсона за лацканы и придвинул свое багровое лицо к его серому.
– Договорились, – сказал он, – да, договорились, но ты… ты не поставь хоть одного шпингалета, ты пропусти хоть сантиметр в арматуре, ты насыпь хотя бы ложку лишнюю песку… хоть крошку положи фальшивого мрамора, и, клянусь богом… клянусь богом, я тебя выверну наизнанку. Я тебя… – И, не выпуская лацканов, рывком развел руки. Пуговица, на которую был застегнут пиджак Ларсона, покатилась по комнате и тихо щелкнула о камин.
– Потому что она – моя, – сказал Хозяин. – Понял? Это моя больница. Моя.
В комнате слышалось только дыхание Хозяина.
Дафи, стискивая в руке влажный платок, которым он промокал лицо, взирал на эту сцену с благоговейным ужасом. Рафинад не обращал на них ни малейшего внимания.
Ларсон, чьи лацканы все еще были в руках у Хозяина, даже глазом не моргнул. Надо отдать Гумми должное. Он не дрогнул. В жилах у него текла ледяная вода. Его ничем нельзя было пронять – ни оскорблениями, ни гневом, ни рукоприкладством, ни превращением его лица в отбивную. Он был истинным дельцом. Он всему знал цену.
Он стоял перед тяжелым багровым лицом, которое жарко дышало на него перегаром, и ждал. Наконец Хозяин его отпустил. Он просто разжал руки и, растопырив в воздухе пальцы, сделал шаг назад. Потом повернулся к Ларсону спиной и пошел прочь, словно забыв о нем. Ноги в носках ступали беззвучно, голова чуть покачивалась.
Хозяин сел на кушетку, наклонился, упер локти в расставленные колени, свесив кисти вперед и глядя на гаснущие угли в камине так, будто в комнате никого не было. Ларсон молча распахнул дверь и вышел, не закрыв за собой. Крошка Дафи тоже двинулся к двери, но походка его производила странное впечатление легкости – легкости раздутого тела утопленника, всплывшего на девятый день, – такое впечатление может создать толстый человек, когда идет на цыпочках. На пороге, держась за ручку, он обернулся. Когда его глаза остановились на согнутой фигуре Хозяина, в них снова мелькнула ярость, и я подумал: «Ей-богу, в нем все же есть что-то человеческое». Он почувствовал мой взгляд и посмотрел на меня с выражением страдальческого немого призыва – просьбой простить его за все, понять и пожалеть и не думать плохо о бедном старом Крошке Дафи, который хотел как лучше, а за это ему выплеснули опивки в лицо. Разве у него нет никаких прав? Разве бедный старый Крошка не человек?
Затем Дафи вышел вслед за Ларсоном. Он ухитрился прикрыть дверь без звука.
Я посмотрел на Хозяина, тот не шевелился.
– Я рад, что попал на последнее действие, – сказал я, – но мне пора идти.
О моем законопроекте не могло быть и речи.
– Погоди, – сказал Хозяин.
Он взял бутылку и глотнул из нее. Он ограничился самым необходимым.
– Я говорю ему… говорю, ты не поставь хоть одного шпингалета, хоть одной железки в бетон… говорю, ты только…
– Угу, – сказал я, – слышал.
– …насыпь мне ложку песку, только попробуй сжульничать, и я тебя выверну наизнанку, я тебя выпотрошу! – Хозяин встал и подошел ко мне вплотную. – Я его выпотрошу, – сказал он, тяжело дыша.
– Верно, это ты говорил, – согласился я.
– Я сказал, выпотрошу – и выпотрошу. Пусть только попробует.
– Правильно.
– Все равно выпотрошу. У-у… – Он раскинул руки. – Я его все равно выпотрошу. Всех выпотрошу. Всех, которые лезут своими грязными лапами. Пусть только кончат, и я их выпотрошу. Всех. Выпотрошу и раздавлю. Честное слово! Лезут своими грязными лапами. Это они меня заставили отдать подряд. Они!
– Тут не обошлось и без Тома Старка, – сказал я.
Он остановился, хотя разгон был большой. Он уставился на меня так, что я приготовился к драке. Потом он отвернулся и подошел к кушетке. Но не сел. Он нагнулся за бутылкой, нанес ей большой урон, снова уставился на меня и пролепетал:
– Том еще мальчик.
Я промолчал. Хозяин опять приложился к бутылке.
– Том еще мальчик, – тупо повторил он.
– Ну да, – сказал я.
– Но эти, – закричал он снова, раскинув руки, – эти… Заставили меня… Выпотрошу… Уничтожу!
Он мог бы долго продолжать в том же духе, если бы не упал на диван. Попав туда, он глухо повторил свои основные замечания насчет «этих» и насчет того, что Том Старк – еще мальчик. Затем эта односторонняя беседа оборвалась; в комнате слышался только его храп и сопение.
Я смотрел на него и вспоминал тот вечер бог знает сколько лет назад, когда он впервые напился в моем номере аптонской гостиницы и уснул. С тех пор он далеко ушел. Теперь я видел перед собой не круглое лицо дяди Вилли. Все переменилось. И еще как переменилось.