Вся королевская рать Уоррен Роберт
– Это было ужасно, – прошептала она, но не мне, а как бы в забытьи. – Это было ужасно.
– Прекрати, давай дальше, – приказал я и встряхнул ее.
Она очнулась и посмотрела на меня.
– Он рассказал ему про меня… и будто только из-за меня его назначили директором, и будто губернатор хочет теперь его снять… потому что он сделал его сына калекой, и хочет от меня отделаться… прогнать меня… этот человек так и сказал по телефону… отделаться… за то, что Адам искалечил его сына… и Адам, когда это услышал, сразу побежал сюда… поверил ему… поверил, что я…
– Ну, – свирепо перебил я, – насчет тебя ему, кажется, не соврали?
– Он должен был у меня спросить, – сказала она и поднесла пальцы к вискам, – он должен был спросить, а не верить на слово неизвестному человеку.
– Он ведь не идиот, – сказал я, – и не так уж трудно было в это поверить. Скажи спасибо, что он раньше не догадался, если все…
Ее пальцы больно сжали мою руку.
– Тсс, тсс, – сказала она, – не говори так… все было не так… и не так, как говорит Адам… ох, он говорил ужасные вещи… ты знаешь, как он меня называл… он сказал, если кругом одна грязь, все равно человеку не обязательно быть… я пыталась ему объяснить, как было на самом деле… совсем не так, как он думает… А он толкнул меня… так сильно, что я упала, и сказал, что не будет сутенером у своей сестры-проститутки и никто не посмеет его так назвать… И выбежал… Ты должен его найти. Найди его и объясни. Джек, объясни ему.
– Что объяснить?
– Что все было не так. Объясни ему. Ты ведь знаешь, почему я это сделала, ты знаешь, что было, Джек… – Она вцепилась в мой рукав. – Все было не так. Не так противно. Я старалась не быть дрянью. Я ведь не была, правда? Правда, Джек? Ну скажи.
Я смотрел на нее сверху.
– Да, – ответил я, – ты не была дрянью.
– Так случилось. Я не виновата. А он ушел.
– Я его найду, – пообещал я и высвободил рукав, собираясь уйти.
– Это бесполезно.
– Он прислушается к трезвому голосу.
– Он… я не об Адаме. Я о…
– Старке?
Она кивнула.
– Да. Я поехала в то место… за городом, где мы встречались. Он вызвал меня сегодня. Я поехала. Он сказал, что возвращается к жене.
– Так, – сказал я.
Наконец я стряхнул оцепенение и пошел к двери.
– Я привезу Адама.
– Привези. Пожалуйста, Джек. Больше никого у меня не осталось.
Выйдя на улицу, под дождь, я подумал, что еще у нее остался Джек Берден. Хотя бы как мальчик на побегушках. Но подумал я об этом без горечи, как о чем-то постороннем.
Искать кого нибудь в городе, если нельзя обратиться в полицию, – целое предприятие. Я часто этим занимался в бытность мою репортером – тут требуется время и удача. Но первое правило – это начинать с самого очевидного. И я отправился к Адаму домой. Увидев перед домом его автомобиль, я решил, что попал в яблочко. Я подъехал к тротуару и, заметив, что дверца водителя в его машине открыта – ее мог сорвать проходящий грузовик, а сиденье мокло под дождем, – захлопнул ее и вошел в дом.
Я постучался. Ответа не было. Но это ничего не значило. Адам мог быть дома, но не хотел никого видеть. Я нажал ручку. Дверь была заперта. Я спустился вниз, вытащил негра-швейцара и рассказал ему какую-то басню про вещи, которые я будто бы забыл у Адама. Он часто видел нас вместе и поэтому впустил меня. Я прошел по квартире, Адама не было. В глаза мне бросился телефон. Я позвонил к нему в приемную, потом в больницу, потом на медицинский факультет, потом на коммутатор, где врачи оставляют свои телефоны, когда отлучаются. Все напрасно. Об Адаме никто ничего не знал. Вернее, у каждого было более или менее толковое предположение, где он, – толку от этих предположений не было. Теперь не оставалось ничего другого, как прочесывать весь город.
Я вышел на улицу. Странно, что его машина стояла у дома. Он бросил ее. Куда же его понесло – в дождь, в это время дня? Вернее, ночи – потому что уже смеркалось.
Я подумал о барах. Так уж принято, что после сильного потрясения мужчина идет в бар, ставит ногу на перекладину, заказывает пять виски чистых, опрокидывает их одно за одним, устремив бессмысленный взор на белое искаженное лицо в зеркале напротив, после чего заводит с барменом сардоническую беседу о Жизни. Но я не представлял себе Адама за таким развлечением. Тем не менее бары я обошел. Точнее, я обошел многие из них. Жизни не хватит обойти все бары в нашем городе. Я начал со Слейда, Адама не нашел, попросил Слейда как-нибудь задержать доктора Стентона, если он появится, и пустился по другим заведениям из хрома, стеклянной плитки, цветных лампочек, старинного, источенного жучком дуба, гравюр со сценами охоты, комических фресок и джазовых трио. Около половины восьмого я снова позвонил в приемную Адама, а затем – в больницу. Ни там, ни тут его не было. Когда мне ответила больница, я сказал, что звоню по поручению губернатора Старка, сын которого лечится у доктора Стентона, и, если им не трудно, нельзя ли выяснить, где он находится. Дежурная вернулась с ответом, что доктора Стентона ждали в начале седьмого – он назначил встречу другому врачу, собираясь просмотреть с ним рентгеновские снимки, но не пришел. Нужно ли что-нибудь ему передать, когда он появится? Я сказал: «Да, пожалуйста, пусть немедленно свяжется со мной – это очень важно. В моей гостинице будут знать, где я».
Я вернулся в гостиницу и, попросив портье прислать за мной, если мне позвонят, пошел в буфет. Никто не позвонил. Тогда я уселся в холле с вечерними газетами. «Кроникл» в длинной передовице восхваляла мужество и здравый смысл горстки людей, восставших против правительственного законопроекта о налогах, который задушит в штате предпринимательство и частную инициативу. Рядом с передовой была карикатура. Она изображала Хозяина, вернее, фигуру с головой Хозяина, но с огромным брюхом, в детском костюмчике с короткими штанишками, обтянувшими толстые волосатые ляжки. Монстр держал на колене большой пирог с черной дыркой, из которой он только что выковырял скорчившегося человечка. На пироге была надпись «Штат», а на человечке – «Трудящиеся». Изо рта Хозяина выходил большой пузырь, при помощи которых художники комиксов изображают речь своих персонажей. В пузыре были слова: «Вот какой я молодец». И под карикатурой подпись: «Малыш Джек Хорнер»[47].
Я дочитал передовицу. Там говорилось, что штат наш – бедный штат и не вынесет бремени, столь деспотически на него наложенного. Старая песня. Каждый раз, когда Хозяин переходил в нападение – подоходный налог, налог на разработку недр, налог на вино, – каждый раз повторялось одно и то же. Кошелек – вот где больное место. Человек может забыть смерть отца, но никогда – потерю вотчины, сказал суровый флорентинец, отец-основатель нашего нового мира, и он сказал золотые слова.
Штат беден, всегда кричала оппозиция. А Хозяин говорил: «Бедных людей в штате полно, это правда; но штат не беден. Весь вопрос в том, кто прорвется к корыту, когда принесут хлебово. Так что придется мне поработать локтями, расквасить рыло-другое». И, наклонившись к толпе, с выпученными глазами и растрепанным чубом, он вопрошал у нее и у жаркого неба: «А вы со мной? Вы со мной?» И поднимался рев.
«Налоги застревают в карманах взяточников!» – всегда кричала оппозиция. «Верно, – говорил Хозяин, принимая ленивую позу, – случаются и взятки, но ровно столько, сколько нужно, чтобы колесики вертелись без скрипа. И помните. Еще не изобрел человек такой машины, в которой не было бы потерь энергии. Сколько энергии вы получаете из куска угля в паровозе или на электростанции по сравнению с тем, что было в куске угля на самом деле? Кот наплакал. А мы работаем куда лучше всякого паровоза или электростанции. Да, тут у нас есть кучка ворья, но она чересчур трусливая, чтобы воровать всерьез. Я за ней присматриваю. А дал я что-нибудь штату? Дал, черт возьми!»
Теория исторических издержек – можете назвать это так. И выписать издержки против прибылей. Не исключено, что перемены в нашем штате могли прийти только таким путем, каким пришли, – а перемены были большие. Теория моральной нейтральности истории – можете назвать ее и так. Процесс как таковой не бывает ни нравственным, ни безнравственным. Мы можем оценивать результаты, но не процесс. Безнравственный фактор может привести к нравственному результату. Нравственный фактор может привести к безнравственному результату. Может быть, только в обмен на душу человек получает власть творить добро.
Теория исторических издержек. Теория моральной нейтральности истории. Все это – высокий исторический взгляд на мир с вершины холодного утеса. Может быть, только гений способен его так увидеть. Действительно увидеть. Может быть, нужно, чтобы тебя приковали к утесу и орлы клевали твой ливер – тогда ты его так увидишь. Может быть, только гений способен его так увидеть. Может быть, только герой способен поступать соответственно.
Но я сидел в холле, ждал звонка, которого все не было, и не хотел углубляться в такие размышления. Я вернулся к передовице. Передовица эта была настоящим боем с тенью. Боем с тенью она была потому, что в эту минуту в Капитолии, наверно, началось голосование, и теперь, когда люди Макмерфи использовали все оттяжки, только нечистая сила могла изменить его исход.
Меня вызвали около девяти. Но это был не Адам. Звонили из Капитолия: пришел Хозяин и хочет меня видеть. Я сказал портье, что, если позвонит Адам, я в Капитолии, на коммутаторе будут знать мой номер. Затем я позвонил Анне, чтобы сообщить ей о результатах, вернее, безрезультатности своих поисков. Голос у нее был спокойный и усталый. Я сел в машину. Опять шел дождь, и вдоль тротуара бежал черный ручеек, блестевший под фонарями, как масло.
Когда я въехал в парк Капитолия, я увидел, что, несмотря на поздний час, весь дом освещен. В этом не было ничего удивительного – шла сессия законодательного собрания. Я попал в самую толчею. Солоны закрыли лавочку и циркулировали по коридору, скопляясь в тех стратегических пунктах, где стояли латунные плевательницы. Много было и другого народу. Стаи репортеров и гурты болельщиков – людей, которым приятно сознавать, что великие события происходят у них на глазах.
Я пробился к кабинету Хозяина. Мне сказали, что он отправился с кем-то в сенат.
– Гладко прошел закон о налогах? – спросил я у девушки в приемной.
– Не задавайте наивных вопросов, – ответила она.
Я хотел было ей сказать, что появился здесь, когда она под стол пешком ходила, но передумал. Вместо этого я попросил ее договориться с телефонисткой на тот случай, если будет звонить Адам, и пошел в сенат.
Хозяина я заметил не сразу. Он стоял в стороне с несколькими сенаторами и Калвином Сперлингом, а на почтительном отдалении толклись зеваки, нежившиеся в лучах славы. Сбоку я увидел Рафинада – он прислонился к стене и втянул щеки, обсасывая кусок сахара, который, должно быть, растекался нектаром по его пищеводу. Хозяин стоял, сцепив руки за спиной и опустив голову. Он слушал одного из сенаторов.
Я приблизился к ним и стал неподалеку. Вскоре взгляд Хозяина скользнул по мне. Убедившись, что он меня заметил, я отошел к Рафинаду и сказал: «Здравствуй».
После нескольких попыток он мне ответил. И возобновил свои занятия с сахаром. Я прислонился к стенке и стал ждать.
Прошло четыре или пять минут, а Хозяин все стоял, потупившись, и слушал. Он мог долго слушать, не произнося ни слова и не мешая собеседнику изливать мысли. Мысли изливались и изливались, а Хозяин ждал, когда покажется то, что на донышке. Наконец я увидел, что с него хватит. Он понял, что было на донышке или что на донышке ничего не было. Разговор заканчивался – Хозяин вскинул голову и глянул сенатору в лицо. Это был верный признак. Я отодвинулся от стенки. Я видел, что Хозяин собирается уходить.
Он посмотрел на сенатора и покачал головой.
– Этот номер не пройдет, – сказал он вполне дружелюбным тоном. Я расслышал эти слова – он произнес их достаточно громко. Сенатор говорил тихо и торопливо.
Хозяин оглянулся на меня и позвал:
– Джек.
Я подошел.
– Поднимемся наверх. Я хочу тебе кое-что сказать.
– Пошли, – сказал я и двинулся к выходу.
Он оставил сенаторов и нагнал меня в дверях. Рафинад шел за ним, по другую руку и немного сзади.
Я хотел спросить у Хозяина о здоровье мальчика, но подумал, что лучше не надо. Речь могла идти лишь о том, насколько он плох, и спрашивать не стоило. Мы шли по коридору к большому вестибюлю, чтобы подняться оттуда на лифте. Люди, слонявшиеся по коридору, расступались и говорили: «Здравствуйте, губернатор», или: «Привет, Хозяин», но Хозяин лишь кивал в ответ. Другие ничего не говорили и только провожали его взглядом. В этом не было ничего необычного. Наверно тысячу раз проходил он по этому коридору, и так же, как сегодня, одни здоровались с ним, а другие молчали и поворачивали головы, следя, как он шагает по блестящему мрамору.
Мы вышли в большой вестибюль с куполом, где над людьми возвышались залитые ярким светом статуи государственных мужей, важностью своей напоминавшие о характере этого места. Мы шли вдоль восточной стены туда, где были встроены лифты. Когда мы приближались к статуе генерала Мофата (великого истребителя индейцев, удачливого земельного спекулянта, первого губернатора штата), я заметил прислонившегося к пьедесталу человека.
Это был Адам Стентон. Я увидел, что он мокрый насквозь и брюки его до половины икр заляпаны грязью. Я понял, почему так стояла его машина. Он бросил ее и пошел пешком в дождь. Как только я его заметил, он повернул к нам голову. Но глаза его смотрели не на меня, а на Хозяина.
– Адам, – сказал я. – Адам!
Он шагнул к нам, но на меня не взглянул.
Хозяин свернул к нему и протянул руку, собираясь поздороваться.
– Добрый вечер, доктор, – сказал он, протягивая руку.
Какой-то миг Адам стоял неподвижно, словно решил не подавать руки подходившему человеку. Потом он протянул руку, и, когда он сделал это, я с облегчением перевел дух и подумал: «Он подал ему руку, слава богу, он успокоился, он успокоился».
Тут я увидел, что он держит в руке, и в тот миг, когда мои глаза узнали предмет, но раньше, чем мозг и нервы успели проникнуться его значением, я увидел, как дуло дважды плюнуло бледно-оранжевым пламенем.
Я не услышал звука, потому что он утонул в более громком стаккато выстрелов, раздавшихся слева от меня. Так и не опустив руки, Адам качнулся, отступил на шаг, остановил на мне укоризненный, затуманенный мукой взгляд, и тут же вторая очередь швырнула его на пол.
В гробовой тишине я бросился к Адаму. Потом я услышал женский крик в вестибюле, шарканье многих ног, гул голосов. Адам обливался кровью. Пули прострочили его грудь от бока до бока. Вся грудь была вдавлена. Он уже умер.
Я поднял голову и увидел Рафинада и дымящийся ствол его автоматического, а подальше, справа у лифта – патрульного дорожной полиции с пистолетом в руке.
Хозяина я не увидел. «Не попал», – подумал я.
Но я ошибся. Едва я подумал о Хозяине и оглянулся, как Рафинад выронил пистолет, лязгнувший о мрамор, и с придушенным животным криком бросился за статую генерала Мофата.
Я опустил голову Адама на пол и обошел статую. Люди сгрудились так, что мне пришлось их расталкивать. Кто-то кричал: «Отойдите, отойдите, дайте ему вздохнуть!» Но люди теснились по-прежнему, и новые сбегались со всех концов вестибюля и из коридора.
Когда я пробился к Хозяину, он сидел на полу, тяжело дыша и глядя прямо перед собой. Обе его ладони были прижаты к нижней части груди, посередине. Никаких признаков ранения я не заметил. Потом я увидел маленькую струйку крови, просочившуюся между двумя пальцами, – совсем маленькую.
Наклонившись над ним, стоял Рафинад, он плакал и хватал ртом воздух, пытаясь заговорить. Наконец он вытолкнул из себя: «Очень б-б-болит, Х-хозяин… б-б-болит?»
Хозяин не умер в вестибюле под куполом. Нет, он прожил еще несколько дней и умер в стерильно чистой постели, на попечении науки. В первые дни обещали, что он вовсе не умрет. Он был тяжело ранен, в нем сидели две маленькие пули калибра 6,35 мм – пули из игрушечного спортивного пистолетика, который Адаму подарили в детстве, – но его собирались оперировать, и он был очень сильным человеком.
Снова началось сидение в приемной с акварелями, цветочными горшками и искусственными чурками в камине. В день операции с Люси Старк приехала ее сестра. Дед Старк, отец Хозяина, совсем одряхлел и не выезжал из Мейзон-Сити. Видно было, что сестра Люси, женщина много старше ее, одетая в черное деревенское платье, в мягких черных башмаках с высокой шнуровкой, – женщина здравомыслящая, энергичная, что она и сама хлебнула горя на своем веку и твердо знает, как помочь чужому горю. Если бы вы увидели ее широкие, красноватые, загрубелые руки с квадратно остриженными ногтями, вы поняли бы, что у них хорошая хватка. Когда она вошла в приемную и кинула не то чтобы презрительный, но критический, оценивающий взгляд на горшки с цветами, было в ней что-то от пилота, который влезает в свою кабину и берется за штурвал.
Суровая и чопорная, она села в кресло, но не в одно из тех мягких, на которых были ситцевые чехлы. Она не собиралась давать волю чувствам в этой чужой комнате и в это время дня, время, когда в обычный день надо было готовить завтрак, собирать детей, отправлять на работу мужчин. Найдется более подходящее место и время. Когда все кончится, она привезет Люси домой, разберет ей постель в комнате с опущенными шторами, положит ей на лоб салфетку, смоченную в уксусе, сядет рядом, возьмет Люси за руку и скажет: «А теперь поплачь, детка, если хочется, тебе будет легче, и полежи спокойно, а я посижу тут, я никуда не уйду, детка». Но это будет позже. А сейчас Люси то и дело поглядывала украдкой на иссеченное морщинами лицо сестры. Лицо не казалось особенно симпатичным, но, видно, в нем было то, чего искала Люси.
Я сидел на кушетке и просматривал все те же старые журналы. Я определенно чувствовал себя лишним. Но Люси просила меня прийти.
– Он захочет вас видеть, – сказала она.
– Я подожду в вестибюле, – сказал я.
Она покачала головой.
– Поднимитесь наверх.
– Я не хочу путаться под ногами. Вы сказали, там будет ваша сестра.
– Я прошу вас, – сказала она, и я покорился. «Лучше быть лишним там, – решил я, – чем сидеть в вестибюле с газетчиками, политиканами и любопытными».
Ждать нам пришлось не очень долго. Сообщили, что операция прошла удачно. Услышав от санитарки это известие, Люси осела в кресле и всхлипнула. Ее сестра, которая тоже как будто слегка обмякла, строго посмотрела на Люси.
– Люси, – произнесла она негромко, но с некоторой суровостью, – Люси!
Люси подняла голову и, встретив осуждающий взгляд сестры, покорно ответила:
– Извини, Элли, извини. Я просто… просто…
– Мы должны благодарить господа, – объявила Элли. Она быстро встала, словно собиралась тут же осуществить свое намерение, пока не забыла. Но вместо этого она повернулась к санитарке: – Когда она может увидеть мужа?
– Немного позже, – ответила та. – Не могу сказать вам точно, но сейчас еще рано. Если вы подождете здесь, я узнаю. – Подойдя к двери, она обернулась: – Я могу вам что-нибудь принести? Лимонаду? Кофе?
– Это очень любезно и внимательно, – ответила Элли, – но мы поблагодарим и откажемся, сейчас не время.
Медсестра вышла, я извинился и последовал за ней. Я спустился в кабинет доктора Симонса, который делал операцию. Я встречался с ним в городе. Его можно было назвать приятелем Адама – в той мере, в какой это вообще было возможно, потому что Адам ни с кем не дружил, вернее, ни с кем, кроме меня, а я в счет не шел, я был его Другом Детства. Я знал доктора Симонса. Нас познакомил Адам.
Доктор Симонс, худой, седоватый человек, сидел за столом и что-то писал в большой карте. Я сказал ему, чтобы он занимался своим делом и не обращал на меня внимания. Он ответил, что уже кончает, секретарша забрала карту, поставила в картотеку, и он повернулся ко мне. Я спросил, как здоровье губернатора.
– Операция прошла удачно, – ответил он.
– Вы хотите сказать, что вынули пули? – спросил я. Он улыбнулся немного сухо и ответил, что едва ли может сказать больше.
– Но надежда есть. Он очень крепкий человек.
– Очень, – согласился я.
Доктор Симонс взял со стола конвертик и вытряхнул на руку его содержимое.
– Каким бы ты ни был крепким, такую диету трудно переварить, – сказал он и протянул мне ладонь, на которой лежали две пульки. Пули калибра 6,35 – действительно маленькие, но эти показались мне еще меньше и безобиднее, чем я ожидал.
Я взял одну пулю и рассмотрел ее. Это был маленький сплющенный кусочек свинца. Вертя его в пальцах, я вспомнил, как много лет назад, еще ребятами, мы с Адамом стреляли в сосновую доску и иногда выковыривали пулю из дерева перочинным ножом. Дерево было такое мягкое, что некоторые пули сплющивались ничуть не больше, чем эта.
– Мерзавец, – сказал доктор Симонс без всякой связи с предыдущим.
Я вернул ему пулю и спустился в вестибюль. Публика рассосалась. Политиканы ушли. Остались два или три репортера, ожидавшие новостей.
Новостей в тот день не было. И на другой день – тоже. Дело как будто шло на поправку. Но на третий день Хозяину стало хуже. Началось воспаление. Оно быстро распространялось. Доктор Симонс ничего особенного не сказал, но по лицу его я понял, что дело мертвое.
Вечером, вскоре после того, как я приехал в больницу и поднялся в приемную повидать Люси, мне передали, что Хозяин просит меня прийти. «Ему полегчало», – сказали мне.
Когда я вошел, вид у него был совсем нехороший. Лицо заострилось, кожа одрябла и висела, как у старика. Он стал похож на деда Старка, каким я его видел в Мейзон-Сити. Он был белый, как мел.
Глаза на белом лице казались мутными, невидящими. Когда я шел к кровати, они повернулись в мою сторону и чуть-чуть прояснились. Его губы слегка искривились – я понял это как бледный стенографический знак улыбки.
Я подошел к кровати.
– Привет, Хозяин, – сказал я, изобразив на лице то, что рассчитывал выдать за улыбку.
Он поднял два пальца правой руки, лежавшей поверх простыни, – карликовое приветствие; потом пальцы опустились. Мускулы, искривившие его рот, тоже расслабились, улыбка сползла, лицо обмякло.
Я стоял над кроватью, смотрел на него и мучительно придумывал, что сказать. Но мой мозг пересох, словно губка, долгое время пролежавшая на солнце.
Наконец он проговорил еле слышно:
– Джек, я хотел тебя видеть.
– Я тоже хотел тебя видеть. Хозяин.
С минуту он молчал, но глаза смотрели на меня ясно. Он опять заговорил:
– Почему он это сделал?
– А-а, будь я проклят. – Я не выдержал и заговорил очень громко. – Не знаю.
Сиделка посмотрела на меня предостерегающе.
– Я ничего ему не сделал, – сказал он.
– Ничего, да.
Он снова умолк, глаза его помутнели. Потом он сказал:
– Он был ничего. Док.
Я кивнул.
Я ждал, но казалось, что он больше не заговорит. Его глаза были обращены к потолку, я едва мог расслышать его дыхание. Наконец глаза опять повернулись ко мне, очень медленно, и мне почудилось, что я слышу тихий болезненный скрип яблок в глазницах. Но глаза снова просветлели. Он сказал:
– Все могло пойти по-другому, Джек.
Я опять кивнул.
Он напрягся. Казалось, что он пытается приподнять голову с подушки.
– Ты должен в это верить, – сказал он сипло.
Сиделка шагнула к кровати и посмотрела на меня со значением.
– Да, – сказал я человеку в постели.
– Ты должен, – настаивал он. – Ты должен в это верить.
– Хорошо.
Он смотрел на меня, и это опять был его прежний, испытующий, требовательный взгляд. Но когда он заговорил, голос был очень слабый.
– Даже теперь все могло бы пойти по-другому, – прошептал он. – Если бы не это, все могло бы пойти по-другому… даже теперь.
Он едва выговорил последние слова – так он был слаб.
Сиделка делала мне знаки.
Я нагнулся и взял с простыни его руку. Она была как будто без костей.
– До свиданья, Хозяин, – сказал я. – Я приду еще.
Он не ответил – я даже не был уверен, что он узнает меня. Я повернулся и вышел.
Он умер на другое утро. Похороны получились грандиозные. Город был битком набит народом, самым разным народом: пронырами из окружных советов, провинциалами, деревенскими, людьми, никогда прежде не видевшими тротуаров. И с ними были женщины. Они заполнили все пространство вокруг Капитолия, затопили прилегающие улицы, а с неба сыпалась изморось, и громкоговорители орали со столбов и деревьев слова, от которых хотелось блевать.
Потом, когда гроб снесли по большой лестнице Капитолия и погрузили на катафалк, когда пешие и конные полицейские пробили ему дорогу, процессия медленно потекла к кладбищу. Толпа хлынула следом. На кладбище ее мотало взад и вперед по траве, она затаптывала могилы и выворачивала кустарник. Некоторые надгробья были опрокинуты и разбиты. Только через два часа после погребения полиции удалось расчистить место.
У меня это были вторые похороны за неделю. Первые прошли совсем иначе. Я имею в виду похороны Адама Стентона в Берденс-Лендинге.
10
После того как Хозяина зарыли в землю и потные пузатые городские полисмены вместе с поджарыми молодцеватыми патрульными и конными на холеных нетерпеливых лошадях, чьи ноги по щетку увязали в клумбах, молча вытеснили с кладбища толпу, – но гораздо раньше, чем начала подниматься притоптанная трава и смотрители занялись ремонтом опрокинутых памятников, – я уехал в Берденс-Лендинг. Для этого были две причины. Во-первых, оставаться в городе было выше моих сил. Во-вторых, в Лендинге жила Анна Стентон.
Она осталась там после похорон Адама. Она приехала в Лендинг вслед за дорогим лакированным катафалком, на машине похоронного бюро, в сопровождении медицинской сестры, которая оказалась лишней, и старой подруги Кети Мейнард, которая, без сомнения, тоже оказалась лишней. Я не видел ее в этом наемном лимузине, который полз по правилам палаческого ритуала все сто без малого миль пути, медленно наматывая на колеса милю за милей, медленно и аккуратно, словно стаскивал бесконечный лоскут кожи с живого мяса. Я не видел ее, но знаю, как она выглядела: прямая, лицо с прекрасным, резко обозначенным костяком бледно, руки сжаты на коленях. Потому что такой я увидел ее под замшелыми дубами: она выглядела одинокой, хотя рядом у могилы стояли Кети Мейнард, сестра милосердия и другие люди – друзья семьи, зеваки, пришедшие, чтобы позлорадствовать и потолкать друг дружку локтями, репортеры, знаменитые врачи из столицы, Балтимора и Филадельфии.
Такой она была, когда уходила с кладбища, сама, без посторонней помощи, а Кети Мейнард и сестра милосердия брели сзади со смущенными и постными лицами, какие бывают у людей, оставшихся наедине с близким родственником покойного.
И даже в воротах кладбища, когда к ней подскочил репортер и щелкнул фотоаппаратом, выражение ее лица не изменилось.
Когда я подошел к воротам, он еще стоял там – нахал, в шляпе набекрень, с фотоаппаратом на груди и ухмылкой на нахальном лице. Я подумал, что может быть, встречал его в городе, а может и нет – они все на одно лицо, нахалы, которых пекут на факультете журналистики.
– Здравствуйте, – сказал я.
Он сказал:
– Здравствуйте.
– Я вижу, вы сделали снимок? – сказал я.
– Ага.
– Сынок, – сказал я, – если ты проживешь достаточно долго, ты поймешь, что даже репортеру не всегда обязательно быть подонком.
Он сказал «угу» и посмотрел на меня нахальными глазами. Потом спросил:
– Вы – Берден?
Я кивнул.
– Господи! – изумился он. – Работает у Старка и еще называет кого-то подонком.
Я только посмотрел на него. У меня уже бывали такие стычки. Сотни стычек с сотнями людей. В вестибюлях гостиниц, в спальнях, в машинах, за столом, на уличных перекрестках и заправочных станциях. Иногда это говорилось другими словами, а иногда совсем не говорилось, но висело в воздухе. И я знал, как заткнуть им рот. Я умел развернуться и заехать прямо под ложечку. Да и как не уметь? У меня была большая практика.
Но от этого устаешь. С одной стороны, это чересчур легко, и пропадает всякий интерес. А со временем ты так привыкаешь, что даже не злишься. И все же настоящая причина в другом. В том, что люди, которые тебе это говорят – или не говорят, – и правы и не правы. Если бы правда была однозначна – вся там или вся тут, – тебе не пришлось бы задумываться, можно было бы зажмуриться и рубить сплеча. Но беда в том, что они правы наполовину и не правы наполовину – и в конце концов именно это вяжет тебя по рукам. Желание отсеять одно от другого. Ты не можешь им объяснить – на это никогда не хватает времени, да и не такое у них выражение на лицах. И вот наступает день, когда тебе уже не хочется бить под ложечку. Ты только смотришь на них, и они как сон или как дурное воспоминание, а то кажется, что и вообще их нет.
И я только посмотрел на нахальную физиономию.
Вокруг стояли люди. Они наблюдали за мной. Они ждали, что я скажу. Или сделаю. А меня почему-то не смущали их взгляды. Они даже не были мне противны. Я ничего не ощущал, кроме досады и отупения, и отупение было сильнее. Я стоял, смотрел на него и ждал, как ждешь боли после удара. Если бы боль появилась, я бы врезал ему. Но боли не было – было только отупение. Тогда я повернулся и пошел прочь. Меня не смущали глаза, смотревшие мне в спину, и даже чей-то смешок, правда очень короткий, – ведь мы были на похоронах.
Я шел по улице, ощущая отупение и досаду. Но вызвала их не стычка в воротах. Они появились раньше.
Я шел по набережной к дому Стентонов. Я не рассчитывал, что Анна сейчас меня примет; я просто хотел ей сказать, что пробуду в здешней гостинице до вечера. В том случае, конечно, если ничего не случится с Хозяином.
Но, придя к Стентонам, я узнал, что Анна при всем желании не могла бы меня принять. Кети Мейнард и сестра милосердия уже не были лишними. Потому что, вернувшись домой, Анна прошла в гостиную, остановилась в дверях, медленно обвела взглядом комнату – рояль, картину над камином, всю обстановку, – так, как оглядывает комнату женщина, решив заново ее отделать и переставить мебель (я воспроизвожу рассказ Кети Мейнард), а потом просто упала. Она даже не схватилась за косяк, не пошатнулась, не издала ни звука, рассказывала Кети Мейнард. Теперь, когда все кончилось, она просто потеряла сознание.
Поэтому, когда я туда пришел, сестра ухаживала наверху за Анной, а Кети Мейнард вызывала врача и распоряжалась по дому. Оставаться в городе не имело смысла. Я сел в машину и уехал в столицу.
Но вот и Хозяин умер, и я вернулся в Лендинг. Мать со своим Теодором отправилась путешествовать, и дом был в моем распоряжении. В доме было пусто и тихо, как в морге. Но даже так он был веселее кладбищ и больниц, из которых я последнее время не вылезал. То, что умерло в доме, умерло давно, и я с этим свыкся. Я даже начал свыкаться с другими смертями. В земле уже лежали и судья Ирвин, и Адам Стентон, и Хозяин.
Но кое-кто из нас еще был жив. И в том числе – Анна Стентон. И я.
И вот, вернувшись в Лендинг, мы сидели рядом на веранде, когда светило солнце – бледно-лимонное солнце поздней осени, катившееся по укороченной дуге над полосатой, как оникс, водой залива, который сливался на юге с дымчатым осенним небом. Или, когда солнца не было и ветер наваливал волны на берег почти к дороге, а в небе не оставалось ничего, кроме косого дождя, мы сидели рядом в гостиной. Разговаривали мы мало – не потому, что не было темы для разговора, а потому, наверное, что она была слишком огромна и всякое слово могло нарушить прекрасное, но неустойчивое равновесие, которого нам удалось достичь. Мы как будто сидели на концах ненадежно уравновешенной доски, но под нами была не чистенькая детская площадка, а бог знает какая бездна, над которой бог соорудил для нас, малышей, качели. И если один из нас подастся к другому, пусть хоть на долю дюйма, равновесие нарушится и мы соскользнем в эту бездну. Но мы обманули бога, мы не обменялись ни словом.
Мы не произносили ни слова, но иногда я читал Анне вслух. Я читал книгу – первую попавшуюся на глаза в тот день, когда я почувствовал, что больше не могу выносить эту тишину, которая пучилась и трещала от всех невысказанных слов. А попался мне первый том сочинений Энтони Троллопа[48]. Чтение вполне безопасное. Энтони никогда не нарушает никаких равновесий.
Эти осенние дни странным образом напоминали мне то время, почти двадцать лет назад, когда я влюбился в Анну. В то лето мы были совсем одни, даже среди людей, – единственные обитатели летучего острова или ковра-самолета, который представляет собой любовь. И теперь мы были совсем одни – но на летучем острове или ковре-самолете другого рода. В то лето нас будто захватил могучий поток, и, хотя он верно нес нас к счастью, мы не в силах были ускорить его бег, потому что он сам знал свои сроки. И теперь нас будто захватил поток, и мы были бессильны перед его неудержимым бегом, потому что он сам знал свои сроки. Но куда он нас нес, мы не знали. Я даже не задавался таким вопросом.
Однако время от времени я задавал себе другой вопрос. То сидя рядом с Анной, когда мы молчали или я читал ей книгу, то в одиночестве – за завтраком, гуляя по набережной, в постели. Это был вопрос без ответа. Когда Анна описывала мне свою последнюю страшную встречу с Адамом, как он ворвался к ней в квартиру и кричал, что не будет сутенером, она обмолвилась, что Адаму позвонил какой-то человек и рассказал про нее и губернатора Старка.
Кто?
В первые дни после катастрофы я совсем об этом забыл, но позднее вспомнил. И все же этот вопрос сначала не казался мне важным. Ибо тогда за общей досадой и отупением ничто не казалось мне важным. Вернее, то, что казалось мне важным, не имело никакого отношения к этому вопросу. Важным было то, что произошло, а не причина происшедшего – если только я мог не считать себя причиной.
Но вопрос не выходил из головы. Даже когда я над ним не думал, я чувствовал порой, как он грызет, словно мышь, перегородки моего сознания.
Первое время я не представлял себе, как спрошу об этом Анну. Я не смел ей сказать ни слова о том, что произошло. Наш заговор молчания должен быть вечным, ибо мы навеки связаны сознанием того, что уже участвовали непреднамеренно в другом заговоре – мы свели и этим погубили Адама Стентона и Вилли Старка. (Если мы нарушим заговор молчания, нам, возможно, придется вспомнить и о том заговоре, придется взглянуть на свои руки и увидеть, что они в крови.) И я ничего не говорил.
Пока не почувствовал, что должен заговорить. Я сказал:
– Анна, я хочу задать тебе один вопрос. О… об… этом. Я никогда больше об этом не заговорю.
Она посмотрела на меня и не ответила. Я увидел в ее глазах ужас, но она быстро справилась с собой.
Я опрометью бросился дальше:
– Ты говорила мне… когда я приехал к тебе домой… что кто-то позвонил Адаму… рассказал ему… рассказал про…
– Про меня, – закончила она фразу, которую я не решался выговорить. Она не ждала, пока эта фраза на нее обрушится. Она сама бросилась ей навстречу.
Я кивнул.
– Ну? – спросила она.
– Он сказал, кто ему звонил?
Анна задумалась. Казалось, в этот миг она приподнимает покров с того дня, когда к ней ворвался Адам, как приподнимают край простыни в морге, чтобы опознать труп.
Потом она покачала головой.
– Нет, – ответила она, – не сказал… – Она помедлила. – Только что это был мужчина. Я хорошо помню, он сказал – мужчина.
И мы снова надолго замолчали, цепляясь за доску, которая дрожала и колебалась под нами над черной бездной.
На другой день я уехал из Лендинга.
Я приехал в столицу в конце дня и позвонил на квартиру Сэди Берк. Никто не подошел. Потом уже просто так, на всякий случай, я позвонил в Капитолий, но ее номер не отвечал. За вечер я несколько раз пробовал дозвониться к ней домой, но безуспешно. Наутро я не поехал искать ее в Капитолий. Я не хотел видеть тамошнюю шайку. Я вообще не хотел ее больше видеть.
Поэтому я снова стал звонить. Ее номер не отвечал. Я попросил телефонистку узнать, если не трудно, где она находится. Через две или три минуты мне сказали: «Ее здесь нет. Она больна. Можно разъединять?» И не успел я опомниться, как в трубке щелкнуло и меня разъединили.
Я позвонил еще раз.
– Это Джек Берден, – сказал я. – Я хотел бы…
– А-а-а, мистер Берден… – уклончиво и даже как-то вопросительно протянула телефонистка.
Было время – и совсем недавно, – когда имя Джек Берден заставляло людей шевелиться в этом заведении. Но голос телефонистки, ее тон показал мне, что имя Джек Берден теперь ничего здесь не значит, кроме сотрясения воздуха.
В первую секунду я страшно разозлился. Потом вспомнил, что изменилась ситуация.
А она там изменилась. Когда она меняется в таком месте, она меняется быстро и по всем статьям, и телефонистка произносит ваше имя совсем другим тоном. И я уже больше не злился, мне было наплевать.
Я проворковал:
– Простите, вы не могли бы мне сказать, как мне разыскать мисс Берк? Я был бы вам очень признателен.
Я подождал минуты две, пока она наводила справки.
– Мисс Берк в санатории Миллет, – произнес ее голос.
Кладбища и больницы: жизнь по-прежнему бьет ключом, подумал я.