Сага о Форсайтах Голсуорси Джон
Сердце вершит судьбу! Чтобы оценить пудинг, надо его съесть, – Босини еще не съел своего пудинга.
Мысли молодого Джолиона обратились к той женщине – к женщине, которую он не знал, но о которой кое-что слышал.
Неудачный брак! Не может быть и речи о дурном обращении – этого нет, есть только какая-то смутная неудовлетворенность, какая-то тлетворная ржа, которая губит всякую радость жизни; и так день за днем, ночь за ночью, неделя за неделей, год за годом, пока смерть не положит конец всему!
Но молодой Джолион, в котором горечь смягчилась с годами, мог поставить себя и на место Сомса. Откуда такому человеку, как его двоюродный брат, – человеку, пропитанному всеми предрассудками и верованиями своего класса, – откуда ему взять проницательность, чем вдохновиться, чтобы покончить с такой жизнью? Для этого надо иметь воображение, надо заглянуть в будущее, когда неприятные толки, смешки, пересуды, всегда сопутствующие разводам, останутся позади, останутся позади и преходящая боль разлуки, и суровый суд достойных. Но мало у кого хватит воображения на это, особенно среди людей того класса, к которому принадлежит Сомс. Сколько народу на свете – на всех воображения не хватает! И – боже правый! – какая пропасть между теорией и практикой! Может быть, многие, может быть, даже и Сомс, придерживаются рыцарских взглядов, а как только дело коснется их самих, они найдут серьезные причины для того, чтобы счесть себя исключением.
К тому же молодой Джолион не был уверен в правильности своих суждений. Он испытал все это на себе, испил до дна горькую чашу неудачного брака – откуда же ему взять хладнокровие и широту взглядов, свойственные тем, кто даже не слышал звуков битвы? Его показания – это показания очевидца, а штатские люди, которым не пришлось понюхать пороху, не могут равняться со старым солдатом. Многие сочли бы брак Сомса и Ирэн вполне удачным: у него деньги, у нее красота – значит, компромисс возможен. Пусть не любят друг друга, но почему не поддерживать сносных отношений? То, что они будут жить каждый своей жизнью, делу не помешает, лишь бы были соблюдены приличия, лишь бы уважались священные узы брака и семейный очаг. В высших классах половина всех супружеств покоится на двух правилах: не оскорбляй лучших чувств общества, не оскорбляй лучших чувств церкви. Ради них можно принести в жертву свои собственные чувства. Преимущества незыблемого семейного очага слишком очевидны, слишком осязаемы, они исчисляются реальными вещами; status quo – дело верное. Ломка семьи – в лучшем случае опасный эксперимент и к тому же весьма эгоистичный.
Вот какие выводы может выставить защита, и молодой Джолион вздохнул.
«Все упирается в собственничество, – думал он, – но такая постановка вопроса мало кого обрадует. У них это называется «святостью брачных уз», но святость брачных уз покоится на святости семьи, а святость семьи – на святости собственности. И вместе с тем, наверное, все эти люди считают себя последователями того, кто никогда и ничем не владел. Как странно!»
И молодой Джолион снова вздохнул.
«Вот по дороге домой мне попадется какой-нибудь бродяга – позову я его разделить со мной обед, которого тогда не хватит мне самому или моей жене, а ведь без нее у меня не будет ни здоровья, ни счастья? В конце концов, Сомс, вероятно, хорошо делает, что настаивает на своих правах и подтверждает на практике священные принципы собственности, которые служат на благо всем нам, за исключением тех, кто является здесь жертвой».
Молодой Джолион встал, пробрался сквозь лабиринт кресел и стульев, взял шляпу и по душным улицам, в пыли, поднимаемой вереницами экипажей, медленно пошел домой.
Не доходя до Вистариа-авеню, он вынул из кармана письмо старого Джолиона и, старательно разорвав его на мелкие кусочки, бросил в пыль.
Он отпер дверь своим ключом и позвал жену. Но она ушла, взяв с собой Джолли и Холли, – дома никого не было; только пес Балтазар лежал в саду в полном одиночестве и занимался ловлей блох.
Молодой Джолион тоже прошел в сад и сел под грушевым деревом, которое уже давно не приносило плодов.
XI
Босини отпущен на честное слово
На другой день после поездки в Ричмонд Сомс вернулся из Хэнли утренним поездом. Не чувствуя расположения к водному спорту, он посвятил свое пребывание там не удовольствиям, а делу: ему пришлось съездить в Хэнли по вызову весьма солидного клиента.
Сомс отправился прямо в Сити, но дел там особенных не было, и в три часа он уже освободился, радуясь случаю пораньше вернуться домой. Ирэн не ждала его. Он вовсе не хотел застать ее врасплох, но считал, что иногда не мешает нагрянуть неожиданно.
Переодевшись для прогулки, Сомс сошел в гостиную. Ирэн, ничем не занятая, сидела на своем излюбленном месте в уголке дивана; у нее были темные круги под глазами, как будто после бессонной ночи.
Сомс спросил:
– Почему ты дома? Ждешь кого-нибудь?
– Да… то есть особенно никого не жду.
– Кто должен прийти?
– Мистер Босини хотел заглянуть.
– Босини? Он должен быть на стройке.
На это Ирэн ничего не ответила.
– Так вот что, – сказал Сомс, – пойдем по магазинам, а потом погуляем в парке.
– Я не хочу выходить. У меня болит голова.
Сомс сказал:
– Стоит мне только попросить о чем-нибудь, и у тебя всякий раз начинает болеть голова. Посидишь на воздухе, под деревьями, и все пройдет.
Она ничего не ответила ему.
Сомс помолчал несколько минут, потом снова заговорил:
– Интересно бы знать, в чем, по-твоему, заключаются обязанности жены? Меня это всегда интересовало!
Он не ожидал ответа, но она ответила:
– Я пробовала делать так, как ты хочешь; не моя вина, если я не могу стать хорошей женой.
– Чья же это вина?
Он смотрел на нее искоса.
– Перед свадьбой ты обещал отпустить меня, если наш брак окажется неудачным. Что же, можно его назвать удачным?
Сомс нахмурился.
– Удачным! – проговорил он, запинаясь. – Был бы удачным, если бы ты вела себя как следует!
– Я пробовала, – сказала Ирэн. – Ты отпустишь меня?
Сомс отвернулся. Почувствовав в глубине души тревогу, он замаскировал ее спасительным гневом.
– Отпустить? Ты сама не понимаешь, что говоришь. Отпустить! Как я могу отпустить тебя? Ведь мы женаты! Чего же ты просишь? И о чем тут вообще рассуждать? Надень шляпу, и пойдем посидим в парке.
– Так ты не хочешь отпустить меня?
В ее глазах, смотревших на Сомса, было что-то необычное и трогательное.
– Отпустить! – сказал он. – Куда же ты денешься, если я тебя отпущу? Ведь у тебя нет своих средств.
– Как-нибудь проживу.
Он быстро прошелся по комнате взад и вперед; потом остановился около нее.
– Пойми раз и навсегда, – сказал он, – я не хочу больше подобных разговоров. Пойди надень шляпу!
Она не двигалась.
– Тебе, должно быть, не хочется упустить Босини, если он зайдет! – сказал Сомс.
Ирэн медленно встала и вышла из комнаты. Вернулась она в шляпе.
Они вышли.
В Гайд-парке уже схлынула пестрая толпа иностранцев и другой сентиментальной публики, которая разъезжает в полдень по дорожкам, чувствуя себя необычайно элегантной; на смену полдню пришел час настоящего, солидного гулянья, но и он уже близился к концу, когда Сомс и Ирэн уселись под статуей Ахиллеса.
Сомс уже давно не бывал с ней в парке. Эти совместные прогулки были для него самым большим удовольствием в первые два года после женитьбы, когда сознание, что весь Лондон смотрит на него, обладателя этой очаровательной женщины, наполняло его сердце великой, хотя и затаенной гордостью. Сколько раз он сидел с ней рядом, безукоризненно одетый, в светло-серых перчатках, с легкой надменной улыбкой на губах, и кивал знакомым, изредка приподнимая цилиндр!
Остались светло-серые перчатки, осталась презрительная улыбка на губах, но что теперь у него на сердце?
Стулья быстро пустели, но Сомс не уходил, словно заставляя Ирэн вытерпеть наказание. Раза два он заговаривал с ней, и она наклоняла голову или с усталой улыбкой отвечала «да».
Вдоль ограды шел какой-то человек; он шагал так быстро, что прохожие оборачивались и смотрели ему вслед.
– Посмотри на этого болвана! – сказал Сомс. – Бежит сломя голову по такой жаре!
Ирэн быстро повернулась в ту сторону; он взглянул на нее.
– А! – сказал Сомс. – Это наш приятель «пират»!
И он сидел, не двигаясь, и насмешливо улыбался, чувствуя, что Ирэн тоже затихла и тоже улыбается.
«Поздоровается она с ним или нет?» – думал Сомс.
Но Ирэн не поздоровалась.
Босини дошел до ограды и повернул назад, пробираясь между стульями, точно пойнтер по следу. Увидев их, он остановился как вкопанный и приподнял шляпу.
Улыбка не сходила с лица Сомса; он тоже снял цилиндр.
Босини подошел к ним, вид у него был совершенно измученный, как у человека, уставшего после тяжелого физического напряжения; пот каплями выступил на лбу, и улыбка Сомса, казалось, говорила: «Трудно тебе пришлось, любезный!..»
– И вы тоже в парке? – спросил Сомс. – А мы думали, что вы презираете такое легкомысленное времяпрепровождение!
Босини, казалось, ничего не слышал; его ответ предназначался Ирэн:
– Я заходил к вам; думал застать вас дома.
Кто-то сзади окликнул Сомса и заговорил с ним; обмениваясь со знакомым ничего не значащими словами, Сомс не расслышал ее ответа, и в голове у него созрело решение.
– Мы идем домой, – сказал он Босини, – пойдемте с нами, пообедаем вместе.
В его словах была какая-то бравада, какой-то странный пафос. «Вы не обманете меня, – говорил его взгляд и голос, – смотрите, я доверяю вам, я не боюсь!»
Они отправились втроем на Монпелье-сквер, Ирэн шла посредине. На людных улицах Сомс шагал впереди. Он не прислушивался к их разговору; внезапно принятое решение довериться им овладело всеми его мыслями. Как игрок, он повторял себе: «Я не могу отбросить эту карту – надо сыграть и на нее. У меня не так уж много шансов».
Сомс торопливо переоделся, услышал, как Ирэн вышла и спустилась по лестнице, и после этого еще целых пять минут помедлил у себя в комнате. Затем он сошел вниз, нарочно хлопнув дверью, чтобы предупредить их. Они стояли у камина, кажется, разговаривали, а может быть, и нет; он не разобрал.
Весь долгий вечер Сомс разыгрывал свою роль в этом фарсе – в его обращении с гостем дружелюбия было даже больше, чем обычно; и когда наконец Босини поднялся, он сказал:
– Заходите почаще, Ирэн любит поговорить с вами о постройке!
И опять в его голосе прозвучала какая-то бравада, какой-то странный пафос; но рука его была холодна как лед.
Верный своему решению, он отвернулся, чтобы не видеть их прощания, отвернулся, чтобы не видеть жены, не видеть ее волос, отливающих золотом при свете висячей лампы, ее скорбных улыбающихся губ, не видеть глаз Босини, который смотрел на нее, как смотрит собака на своего хозяина.
И Сомс лег спать в полной уверенности, что Босини влюблен в его жену.
Ночью было душно, так душно и тихо, что даже из окон, открытых настежь, шла духота. Он долго лежал, прислушиваясь к ее дыханию.
Вот она может спать, а он лежит не смыкая глаз. И, лежа без сна, Сомс твердо решил играть роль спокойного, доверчивого супруга.
Перед рассветом он тихо встал и, пройдя в соседнюю комнату, остановился у открытого окна.
Ему нечем было дышать.
Он вспомнил ночь четыре года назад – ночь накануне свадьбы, такую же душную и жаркую.
Он лежал тогда в кресле у окна своей гостиной на Виктория-стрит. В соседнем переулке кто-то с грохотом ломился в дверь, вскрикнула женщина; он помнил, как будто это случилось совсем недавно, драку, стук захлопнутой двери, мертвую тишину, наступившую вслед за тем. А потом в призрачном, уже не нужном свете уличных фонарей появился поливальщик улиц со своей тележкой; Сомсу казалось, что он опять слышит ее грохот – все ближе и ближе; вот тележка проехала, и звуки постепенно замерли вдали.
Он высунулся из окна, выходившего во дворик, и увидел первые рассветные лучи. На мгновение контуры стен и крыши расплылись, затем выступили снова уже более четко.
Он вспомнил, как фонари заливали бледным светом всю Виктория-стрит; вспомнил, как он торопливо оделся и вышел, миновал дома и сквер и, очутившись на той улице, где жила она, остановился, глядя на маленький дом – тихий, посеревший как лицо мертвеца.
И вдруг, как бред в мозгу больного, перед ним пронеслась мысль: «А что делает он – этот человек, который не дает мне покоя, который был здесь сегодня вечером, который влюблен в мою жену; может быть, бродит там на улице, ищет ее, как искал сегодня днем; может быть, не спускает глаз с моего дома?»
Он прокрался через площадку лестницы, осторожно отодвинул штору и растворил окно.
Сероватая мгла окутывала деревья в сквере, словно ночь, как большая пушистая бабочка, пролетая, задела их крыльями. Фонари все еще горели бледным светом, но на улице было пустынно, ни живой души кругом!
И вдруг в мертвой тишине откуда-то издали, еле слышный, донесся крик, взметнувшийся, словно голос чьей-то души, изгнанной из рая и тоскующей о своем счастье. Вот опять, опять! Сомс вздрогнул и затворил окно.
И вспомнил: «А! Это павлины кричат в парке».
XII
Джун ездит с визитами
Старый Джолион стоял в тесном холле гостиницы в Бродстерс, вдыхая запах клеенки и сельди, которым бывают пропитаны все респектабельные пансионы на морском побережье. На кресле – лоснящемся кожаном кресле с продранной в левом углу спинки обивкой, сквозь которую виднелся конский волос, – стоял черный саквояж. Старый Джолион укладывал в него бумаги, номера «Таймс» и флакон одеколона. На сегодня были назначены заседания «Золотопромышленной концессии» и «Новой угольной», и он собирался в город, так как никогда не пропускал заседаний. «Пропустить заседание» означало бы лишний раз признаться в своей старости, а жадный форсайтский дух старого Джолиона никак не мирился с этим.
Он укладывал вещи в черный саквояж, и его глаза готовы были каждую минуту загореться гневом. Так поблескивают глаза у мальчишки, загнанного в угол оравой школьных товарищей, хоть он и сдерживается, видя, что перевес на их стороне. И старый Джолион тоже сдерживал себя – усилием воли, уже сдававшей мало-помалу, старался подавить раздражение, которое вызывали в нем некоторые обстоятельства жизни.
Он получил от сына бестолковое письмо, в котором мальчик старался замазать общими фразами свое явное желание уклониться от ответа на простой вопрос. «Я говорил с Босини, – писал Джо, – он не преступник. Чем больше я вижу людей, тем больше убеждаюсь, что не надо искать в них доброго или злого – они скорее смешны или трогательны. Но Вы, вероятно, не согласитесь со мной».
Старый Джолион, конечно, не согласился; такие речи казались ему циничными. Он еще не достиг того возраста, когда даже Форсайты, отрешившись от иллюзий и правил, которым они следовали с практическими целями, совершенно в них не веря, лишаются физической радости жизни и, постигнув всем существом своим, что им уже не на что надеяться, не видят больше необходимости обуздывать себя, ломают все преграды и говорят то, что раньше им и в голову не пришло бы сказать.
Старый Джолион, должно быть, верил в «добро» и «зло» не больше, чем его сын; но… неизвестно… трудно сказать; может быть, во всем этом что-нибудь и есть; и зачем высказывать бесполезное недоверие и лишать себя возможных преимуществ?
Проводя каникулы в горах, хотя (как истый Форсайт) он никогда не предпринимал ничего слишком рискованного или слишком смелого, старый Джолион очень полюбил их. И когда после трудного подъема (обозначенного у Бедекера как «утомительный, но вознаграждающий путешественника сторицей») перед ним открывался чудесный вид, он не мог не верить в существование какого-то великого, возвышенного принципа, венчающего всю беспорядочную суету, все неглубокие стремнины и маленькие темные бездны жизни. Это, вероятно, было самым близким к религии переживанием, какое допускал его практический дух.
Но прошло уже много лет с тех пор, как он последний раз был в горах. Первые два года после смерти жены он проводил там каникулы с Джун и тогда же с горечью убедился, что дни прогулок для него миновали.
Та уверенность в существовании высшего порядка вещей, которой его наградили горы, давно уже не посещала старого Джолиона.
Он знал, что стареет, но чувствовал себя молодым, и это тревожило его. Тревожила и смущала мысль, что он, такой осторожный, стал отцом и дедом людей, словно рожденных для несчастий. Про Джо ничего плохого не скажешь – да разве можно сказать что-нибудь плохое про такого славного мальчика? Однако его положение в жизни никуда не годится; история с Джун тоже ничем не лучше. Во всем этом было что-то роковое, а человек с его характером не мог ни понять рока, ни примириться с ним.
Решив написать сыну, старый Джолион не надеялся, что из этого выйдет что-нибудь путное. Еще на балу у Роджера ему стало ясно, к чему все это клонится; чтобы высчитать, сколько будет дважды два, старому Джолиону требовалось гораздо меньше времени, чем многим другим, а имея перед глазами пример собственного сына, он знал лучше всех остальных Форсайтов, что бледное пламя опаляет людям крылья, хотят они этого или нет.
До помолвки Джун, когда она и миссис Сомс были неразлучны, старый Джолион достаточно часто встречался с Ирэн, чтобы почувствовать ее обаяние. Она не была ни вертушкой, ни кокеткой – слова, милые сердцу людей его поколения, любивших называть вещи добротными, обобщающими и не совсем точными именами; но в ней чувствовалось что-то опасное. Он и сам не мог сказать, в чем тут дело. Попробуйте поговорить с ним о свойствах, присущих некоторым женщинам, о той обольстительности, которая не зависит даже от них самих! Он ответит вам: «Вздор!» В Ирэн чувствуется что-то опасное, и дело с концом! Ему хотелось закрыть глаза на все это. Раз уже случилось, пусть так оно и будет; он не желает больше об этом слышать, ему хочется только одного: спасти Джун и вернуть ей душевный покой. Старый Джолион все еще надеялся снова найти в Джун свое утешение.
Итак, он отправил письмо. Ответ был маловразумительный. Что же касается самого разговора с Босини, то о нем, в сущности говоря, упоминалось всего-навсего одной странной фразой: «Насколько я понимаю, его захватило потоком». Потоком! Каким потоком? Что теперь за странная манера выражать свои мысли!
Старый Джолион вздохнул и сунул последние бумаги во внутренний карман саквояжа; он прекрасно знал, что подразумевалось под «потоком».
Джун вышла из столовой и помогла ему надеть пальто. По костюму и по решительному выражению ее лица старый Джолион сразу же понял, что последует дальше.
– Я тоже поеду, – сказала она.
– Глупости, дорогая; я прямо в Сити. Нечего тебе слоняться по городу.
– Мне надо повидать миссис Смич.
– Опять ты вздумала возиться со своими «несчастненькими»! – проворчал старый Джолион.
Он не поверил этому предлогу, но спорить не стал. С ее упрямством все равно не сладишь.
На вокзале он усадил Джун в приехавший за ним экипаж – очень характерный поступок для старого Джолиона, совсем не страдавшего эгоизмом.
– Только не очень утомляйся, дорогая, – сказал он и, подозвав кеб, уехал в Сити.
Джун отправилась сначала в один из переулочков Паддингтона, где жила «несчастненькая» миссис Смич – пожилая особа, по профессии судомойка; но, послушав с полчаса ее как всегда горестные излияния и чуть ли не насильно заставив старушку примириться на время со своей участью, она поехала на Стэнхоуп-Гейт. Большой дом стоял пустой и темный.
Джун решила выведать хоть что-нибудь, выведать любой ценой. Лучше узнать самое худшее и покончить со всем этим. План ее был таков: поехать сначала к тетке Фила, миссис Бейнз, а если там ничего не добьется, – к самой Ирэн. Она не отдавала себе ясного отчета в том, что ей, собственно, дадут эти визиты.
В три часа Джун приехала на Лаундс-сквер. Повинуясь инстинкту, появляющемуся у женщин в минуты опасности, она надела самое лучшее платье и отправилась на поле битвы, глядя вперед с такой же отвагой, как старый Джолион. Ее страхи уступили место нетерпению.
В ту минуту, когда доложили о приезде Джун, тетка Босини, миссис Бейнз (звали ее Луиза), находилась на кухне и присматривала за кухаркой – миссис Бейнз была великолепная хозяйка, а, как всегда говорил сам Бейнз, «хороший обед – великое дело». Ему лучше всего работалось в послеобеденные часы. Этот самый Бейнз и построил блистательный ряд высоких красных домов в Кенсингтоне, которые вместе со многими другими домами оспаривают славу «самых уродливых построек в Лондоне».
Услыхав о приезде Джун, миссис Бейнз поспешила в спальню и, вынув из запертого в комоде красного сафьянового футляра два больших браслета, надела их на свои белые руки – миссис Бейнз в значительной степени было присуще то самое «чувство собственности», которое, как мы знаем, является пробным камнем форсайтизма и основой высокой нравственности.
Зеркало гардероба отражало невысокую коренастую фигуру миссис Бейнз, явно склонную к полноте и одетую в платье, сшитое под ее собственным присмотром из материи весьма неопределенных тонов, напоминающих окраску коридоров в больших гостиницах. Она подняла руки к волосам, причесанным la Princesse de Galles, и поправила их кое-где, чтобы прическа лучше держалась; взгляд ее был полон бессознательной трезвости, словно она присматривалась к какому-то очень неприглядному факту и старалась повернуть его к себе выгодной стороной. В юности на щеках миссис Бейнз цвели розы, но преклонный возраст покрыл эти щеки пятнами, и в то время как она проводила по лбу пуховкой, глаза ее смотрели в зеркало с черствой, отталкивающей прямотой. Положив пуховку, она несколько минут стояла перед зеркалом неподвижно, пристраивая на лицо улыбку, в которой участвовали и ее прямой величественный нос, и подбородок (никогда не отличавшийся своими размерами, а сейчас и вовсе еле заметный по соседству с могучей шеей), и тонкие поджатые губы. Быстро, чтобы сохранить эффект улыбки, она подобрала обеими руками подол и спустилась по лестнице.
Миссис Бейнз давно поджидала визита Джун. До нее уже дошли слухи, что между племянником и его невестой происходит что-то неладное. Ни тот ни другая не заглядывали к ней уже несколько недель. Она много раз приглашала Фила к обеду, но на эти приглашения он неизменно отвечал: «Занят».
Миссис Бейнз тревожилась инстинктивно, а чутье у этой достойнейшей женщины было необычайно острое. Ей следовало родиться в семье Форсайтов; с точки зрения молодого Джолиона, вкладывавшего в это слово особый смысл, у миссис Бейнз были, конечно, все права на такую привилегию, и поэтому она заслуживает особой характеристики.
Миссис Бейнз ухитрилась так удачно выдать замуж трех дочерей, что, по мнению многих, девушки этого даже не заслуживали, так как они отличались той невзрачностью, какую, как правило, можно встретить только в семьях, имеющих отношение к более почтенным профессиям. Ее имя числилось в комитетах, ведавших множеством благотворительных дел: балами, спектаклями, базарами, которые возглавляла церковь, – миссис Бейнз давала свое имя только в тех случаях, когда чувствовала твердую уверенность, что все будет организовано под надлежащим присмотром.
По ее собственным словам, она стояла за то, чтобы подводить деловую основу решительно подо все; функции церкви, благотворительных комитетов – да всего, чего угодно, – должны заключаться в упрочении Общества. Поэтому неорганизованность миссис Бейнз считала безнравственной. Все дело в организации, ибо только организация даст чувство уверенности, что ваши деньги потрачены не зря. Организация – и еще раз организация. Не может быть никакого сомнения, что миссис Бейнз была тем, чем считал ее старый Джолион, – докой по этой части; правда, он шел дальше и называл ее «трещоткой».
Все начинания, под которыми ставилось и ее имя, были так идеально организованы, что к тому времени, когда подсчитывали барыши, начинания эти становились похожими на молоко, с которого сняты все сливки человеческой сердечности. Но, по справедливому замечанию миссис Бейнз, сантименты тут неуместны. По правде говоря, она была чуть-чуть академична.
Эта достойная женщина, пользовавшаяся большим уважением в церковных кругах, была одной из старших жриц в храме форсайтизма, денно и нощно поддерживающих неугасимый огонь в светильнике, горящем перед богом собственности, на алтаре которого начертаны возвышенные слова: «Ничего даром, а за пенни самую малость».
Когда миссис Бейнз входила в комнату, чувствовалось появление чего-то весьма солидного; в этом, вероятно, и заключался секрет ее популярности, как дамы-патронессы. Такая солидность по душе людям, которые платят деньги; и на балах они взирали на прямоносую дородную миссис Бейнз, стоявшую в платье с блестками в окружении своих помощников, как на полководца.
Единственное, чего ей не хватало, – это второго имени. Она играла большую роль в своем обществе – среди представителей крупной буржуазии, во всех его группах и кружках, встречавшихся на общем поле битвы благотворительной деятельности – на том поле битвы, где все они получали такое удовольствие от соприкосновения с людьми Общества, которое пишется с большой буквы. Она играла роль в обществе, которое пишется с маленькой буквы, в той гораздо более широкой, более значительной и могущественной корпорации, где христианско-коммерческие институты, правила и принципы, нашедшие свое воплощение в ней самой, были горячей кровью, свободно разливавшейся по жилам, – твердой валютой, а не тем суррогатом, что наполнял вены маленького Общества, начинающегося с большого «О». Люди, знавшие миссис Бейнз, чувствовали в ней трезвость – трезвость женщины, которая ничему не отдается целиком и вообще старается уделять другим как можно меньше.
У миссис Бейнз были самые скверные отношения с отцом Босини, для которого она нередко служила объектом совершенно непростительных с его стороны издевательств. Теперь, вспоминая умершего, она называла его своим «милым непочтительным братом».
Миссис Бейнз встретила Джун с тщательно разыгранным радушием, на что она была мастерица, и с некоторой опаской, если такая известная в деловых и церковных кругах женщина вообще могла опасаться кого-либо. Джун, несмотря на всю свою хрупкость, обладала большим чувством собственного достоинства, и это чувство собственного достоинства сквозило в ее бесстрашных глазах. И миссис Бейнз прекрасно понимала, что в этой непреклонной прямоте Джун было много форсайтского. Будь эта девушка просто откровенна и смела, миссис Бейнз сочла бы ее «сумасбродкой» и ничем, кроме презрения, не удостоила бы; будь в ней просто много форсайтских черт, как, скажем, у Фрэнси, она покровительствовала бы ей из чистого уважения к благородному металлу; но Джун, несмотря на всю свою миниатюрность (миссис Бейнз обычно приводили в восторг вещи внушительных размеров), вселяла в нее какое-то чувство неловкости; и она усадила Джун в кресло лицом к окну.
Ее уважение к Джун объяснялось еще одним обстоятельством, признать которое миссис Бейнз – женщина набожная и не поддающаяся мирским соблазнам – вряд ли согласилась бы: она часто слышала от мужа, что старый Джолион богатый человек, и Джун очень выигрывала в ее глазах благодаря этому чрезвычайно резонному обстоятельству. Сегодня миссис Бейнз испытывала те же чувства, с какими мы читаем роман о некоем молодом человеке и наследстве и трепещем от страха, как бы автор не совершил ужасного промаха, оставив своего героя к концу книги ни с чем.
В ее обращении с Джун было много теплоты; миссис Бейнз никогда еще не видела с такой ясностью, какая это редкая и достойная девушка. Она справилась о здоровье старого Джолиона. Поразительно сохранился для своего возраста; такой статный, моложавый, сколько ему лет? Восемьдесят один! Никогда бы не дала! Они живут на море? Чудесно! Фил, наверное, пишет Джун каждый день? Ее светло-серые глаза широко открылись; но девушка выдержала этот взгляд не дрогнув.
– Нет, – сказала она, – совсем не пишет!
Миссис Бейнз потупилась: ее веки опустились невольно, но все-таки опустились. Через мгновение все было по-прежнему.
– Ну разумеется! Как это похоже на Фила – он всегда такой!
– Разве? – сказала Джун.
Этот вопрос чуть было не прогнал широкую улыбку с лица миссис Бейнз; чтобы скрыть свое замешательство, она слегка заерзала на месте, оправила платье и сказала:
– Ах, милочка, он такой сумбурный; ну кто станет обращать внимание на его поступки!
Джун вдруг поняла, что напрасно теряет здесь время: если даже поставить вопрос прямо, от этой женщины все равно ничего не добьешься. – Вы видаетесь с ним? – спросила она, залившись румянцем.
На запудренном лбу миссис Бейнз выступила испарина.
– Да, конечно! Не помню, когда он был последний раз, – по правде сказать, мы его не видели это время. У него столько хлопот с домом вашего кузена; говорят, постройка скоро закончится. Надо будет устроить обед в честь такого события; приезжайте как-нибудь и оставайтесь ночевать!
– Благодарю вас, – сказала Джун.
И опять подумала: «Я зря трачу вемя. Она ничего не скажет».
Джун встала. В миссис Бейнз произошла перемена. Она тоже поднялась; губы ее дрогнули, она беспокойно сжала руки. Происходило что-то неладное, а она ни о чем не осмеливалась спросить эту хрупкую стройную девушку, стоявшую перед ней с таким решительным личиком, стиснутыми губами и обидой в глазах. Миссис Бейнз никогда не боялась задавать вопросы – вся организационная деятельность зиждется на вопросах и ответах.
Но дело было настолько серьезно, что нервы ее, обычно довольно крепкие, сейчас сдали; еще сегодня утром муж сказал:
– У старика Форсайта, наверное, больше ста тысяч фунтов.
И вот эта девушка стоит перед ней и протягивает руку – протягивает руку!
Может быть, сейчас ускользнет возможность – кто знает! – возможность удержать ее в семье, а миссис Бейнз не решается заговорить.
Она проводила Джун взглядом до самой двери.
Дверь закрылась.
Миссис Бейнз ахнула и бросилась следом за Джун, переваливаясь на ходу всем своим тучным телом.
Поздно. Она услышала, как захлопнулась входная дверь, и замерла на месте с выражением неподдельного гнева и обиды на лице.
Быстрая как птица, Джун неслась по улице. Она ненавидела теперь эту женщину, которая в прежние счастливые дни казалась ей такой доброй. Неужели от нее вечно будут так отделываться, вечно будут мучить неизвестностью?
Она пойдет к Филу и спросит его самого. Она имеет право знать все. Джун быстро прошла Слоун-стрит и поравнялась с домом, где жил Босини. Затворив за собой входную дверь, она с мучительно бьющимся сердцем взбежала по лестнице.
На площадке третьего этажа она замедлила шаги, чтобы перевести дыхание, и, взявшись рукой за перила, прислушалась. Наверху было тихо.
Бледная как полотно, Джун прошла последний пролет. Она увидела дверь, прочла его имя на дощечке. И решимость, с которой она пришла сюда, вдруг покинула ее.
Джун ясно поняла все значение своего поступка. Ее бросило в жар; ладони под тонкими шелковыми перчатками были влажны.
Она отошла от двери, но не спустилась вниз. Прислонившись к перилам, она старалась побороть в себе чувство, близкое к удушью, и смотрела на дверь с отчаянной отвагой. Нет, она не сойдет вниз. Не все ли равно, что о ней будут думать? Никто не узнает. Помощи ждать не от кого, надо действовать самой. Надо покончить с этим.
И, заставив себя отойти от стены, она дернула звонок. Дверь не отперли, и весь ее стыд и страх вдруг исчезли; она позвонила еще и еще раз, словно добиваясь у запертой квартиры ответа и вознаграждения за тот стыд и страх, с которыми она пришла сюда. Дверь не отворили; Джун перестала звонить и, опустившись на ступеньку, закрыла лицо руками.
Потом она тихонько сошла вниз на улицу. У нее было такое чувство, словно она только что встала после тяжелой болезни; ей хотелось лишь одного: как можно скорее добраться домой. Ей казалось, что на улице все знают, где она была, что она делала; и вдруг через дорогу она увидела Босини, идущего к своему дому со стороны Монпелье-сквер.
Она хотела перебежать улицу. Глаза их встретились, и он приподнял шляпу. Проехал омнибус, и на минуту она потеряла Босини, потом, стоя на краю тротуара, увидела сквозь вереницу экипажей его удаляющуюся фигуру.
И Джун замерла на месте, глядя ему вслед.
XIII
Постройка дома закончена
– Порцию телячьего бульона, порцию супа из бычьих хвостов, два стакана портвейна.
В верхнем зале у Френча, где Форсайт все еще может получить сытные английские блюда, сидели за завтраком Джемс и его сын.
Этот ресторан Джемс предпочитал всем остальным; все здесь было скромно, без претензий, вкусно, сытно, и хотя Джемс был уже до некоторой степени испорчен необходимостью следить за модой и привычки его складывались соответственно доходам, которые неуклонно продолжали расти, но в минуты затишья среди работы его все еще одолевала тоска по вкусной обильной пище, которую он едал в молодости. У Френча подавали настоящие английские официанты – заросшие волосами, в передниках; пол посыпался опилками, а три круглых зеркала в позолоченных рамах висели как раз на такой высоте, чтобы в них нельзя было смотреться. И кабинки здесь уничтожили совсем недавно, кабинки, где можно было съесть бифштекс из вырезки с рассыпчатым картофелем, не видя своих соседей, – по-джентльменски.
Джемс заткнул салфетку за третью пуговицу жилета – привычка, от которой ему давно пришлось отказаться в Вест-Энде. Он чувствовал, что будет есть суп с аппетитом, – все утро ушло на оформление бумаг по продаже поместья одного старого приятеля.
Набив рот черствым хлебом здешней выпечки, Джемс заговорил:
– Ты поедешь в Робин-Хилл один или с Ирэн? Возьми ее с собой. Там, наверное, будет еще много возни.
Не поднимая глаз, Сомс ответил:
– Она не хочет ехать.
– Не хочет? Как так? Разве она не собирается жить в Робин-Хилле?
Сомс промолчал.
– Не понимаю, что теперь творится с женщинами, – забормотал Джемс, – у меня с ними никаких хлопот не было. Ты слишком много позволяешь ей. Она избалована.
Сомс поднял на него глаза.
– Я не желаю слышать о ней ничего дурного, – сказал он вдруг.
В наступившем молчании было только слышно, как Джемс тянет суп с ложки.
Официант принес два стакана портвейна, но Сомс остановил его.
– Так портвейн не подают, – сказал он, – унесите это и подайте всю бутылку.
Покончив с супом и с размышлениями, Джемс подвел краткий итог общему положению дел.
– Мама лежит, – сказал он, – можешь воспользоваться экипажем. Я думаю, Ирэн с удовольствием проедется. Этот Босини сам вам все покажет?
Сомс кивнул.
– Я тоже не прочь посмотреть, как он там закончил отделку, – продолжал Джемс. – Надо, пожалуй, заехать за вами обоими.
– Я поеду поездом, – отвечал Сомс. – А если вы захотите побывать в Робин-Хилле, Ирэн, может быть, согласится съездить с вами; впрочем, не знаю.
Он подозвал официанта и попросил счет, по которому уплатил Джемс.
Они расстались у собора Св. Павла: Сомс поехал на вокзал, а Джемс сел в омнибус и отправился в западную часть города.
Он выбрал себе угловое место рядом с кондуктором, загородив пассажирам дорогу своими длинными ногами, и на всех входивших в омнибус смотрел с неодобрением, точно они не имели права дышать его воздухом.
Джемс решил воспользоваться случаем и поговорить с Ирэн. Вовремя сказанное слово многое значит; а раз она собирается переезжать за город, пусть не упускает возможности начать новую жизнь. Вряд ли Сомс потерпит, если так будет продолжаться.
Он не вдумывался в то, что значило это «продолжаться»; смысл выражения был достаточно широк, расплывчат и как нельзя более подходил Форсайту. А после завтрака Джемс был куда храбрее обычного.
Добравшись домой, он велел подать ландо и распорядился, чтобы ехал и грум. Джемс хотел подойти к Ирэн поласковее, сделать для нее все, что можно.
Когда дверь дома № 62 отворилась, он совершенно явственно расслышал пение Ирэн и сразу же заявил об этом, чтобы ему не отказали в приеме.
Да, миссис Сомс дома, но горничная не знала, принимает ли она.
С проворством, не раз удивлявшим тех, кто наблюдал за его тощей фигурой и отсутствующим выражением лица, Джемс двинулся в гостиную, не дав горничной времени принести отрицательный ответ. Ирэн сидела за роялем, положив руки на клавиши, и, по-видимому, прислушивалась к голосам в холле. Она не улыбнулась ему.
– Ваша свекровь лежит, – начал Джемс, рассчитывая сразу же завоевать ее сочувствие. – Меня ждет экипаж. Будьте умницей, подите наденьте шляпу, и мы поедем кататься. Вам полезно подышать воздухом!
Ирэн взглянула на него, словно собираясь отказаться, но, очевидно передумав, пошла наверх и вернулась уже в шляпе.
– Куда вы меня повезете? – спросила она.
– Мы поедем в Робин-Хилл, – быстро забормотал Джемс, – лошади застоялись, а я хочу посмотреть, что там делается.
Ирэн заколебалась, но снова передумала и пошла к экипажу, а Джемс последовал за ней по пятам – так будет вернее.