Одинокий пишущий человек Рубина Дина

© Д. Рубина, текст, 2020

© ООО «Издательство «Эксмо», 2020

Нормальный творческий процесс, или «На черта ты припёрся?»

Много лет я обдумываю странную книгу, для читателя, может, и скучную: книгу про то, как книги пишутся.

По выходе очередного романа или сборника рассказов мне приходится отвечать на вопросы множества журналистов. Кроме банальных, дурацких или «по женской теме», среди них случаются толковые и каверзные – о том, что писателя волнует больше всего на свете: вопросы о профессии. От них не возникает желания отмахнуться, наоборот: ты застреваешь на них, задумываешься… удивляешься или даже сердишься, но волей-неволей отвечаешь заинтересованно и откровенно.

Недавно пересмотрела несколько любимых фильмов Феллини, в том числе «Интервью».

Когда смотришь знакомую чуть ли не покадрово картину, то обращаешь внимание не на сюжет (который у Феллини всегда третьестепенен), даже не на игру замечательных актёров, а на блики утреннего солнца в окне трамвая, тарахтящего по рельсам в Cinecitt Studios, на толстый живот помрежа и на лужи после ливня. Но главное, ты чувствуешь, как минута за минутой в тебя втекает некая волшебная субстанция подлинного искусства, описать которую трудно, а объяснить практически невозможно.

И я подумала: вот примерно так надо бы писать свою книгу о книгах – чтобы в ней бегали дворовые собаки, падали фанерные декорации, ковылял с палочкой на протезах мой собственный дед; чтобы целиком выпадала наружу от толчков ташкентского землетрясения стена дядькиного дома, слепленного из саманного теста; чтобы с крыльца медленно стекала полуденная тень от яблони и стрекоза висела над лужицей пролитого молока; чтобы играла, вопила и дралась дворовая ребятня. А посреди всей этой густой-пахучей-разновсякой жизни стоял бы сам автор и невозмутимо отвечал прямо в камеру на вопросы о стиле, о литературных героях, о замысле и финале книг, о случайностях и закономерностях в ремесле; о детстве и судьбе, о снах, о любви и неизбывной тоске художника.

О рождении и смерти, наконец.

Ведь писателю на протяжении творческой жизни в каждой книге приходится отвечать на эти вопросы…

* * *

Так уж совпало, что предложение от издательства «МИФ» написать предисловие к пособию для начинающих литераторов пришло в то время, когда я читала книгу Харуки Мураками «Профессия – писатель», примериваясь к мысли написать нечто подобное – на собственном, разумеется, опыте.

И потому, улыбнувшись очередному совпадению в своей жизни, сразу ответила – да-да, любопытно, почему бы и нет. Мне прислали рукопись: Доротея Брандт, литературный критик и редактор… Написана книга в Англии, чуть не сто лет назад.

Для начала я полезла в Интернет и обнаружила, что подобных книг о писательском ремесле написано немало и писателями, и литературоведами, и критиками, и прочими пастухами обширного стада особей, производящих разные тексты. Причём самые толковые из них написаны именно «подспорным персоналом литературы» – редакторами и издателями. И это объяснимо: им в нашем деле всё понятно, они более тверды в законах, по которым якобы создаются литературные произведения. Там, где творец на извечный вопрос «как это сделано?» растерянно хмыкнет «не знаю» – не потому, что не знает, а потому что нельзя разъять и расчислить наитие и мастерство, – литературный персонал бодро впишет диагноз, поставит капельницу и удалит половину печени.

К тому же профессиональный писатель, рабочая лошадка, не торопится взвалить на себя эту тяжкую ношу: учить новичка сотворению мира. Писателю своей головной боли хватает. Тот же Харуки Мураками подозрительно много места в своей книге уделяет пользе бега трусцой, словно, только надев трусы и сорвавшись с места, начинающий литератор преуспеет в деле сочинительства. Между нами говоря, мало чем смог бы разжиться у Мураками-сан литератор-новичок. Видимо, мэтр и сам не слишком верит в то, что человека можно научить писать талантливые книги.

Мне вспоминается фильм, снятый к юбилею писателя Леонида Леонова. Родился тот на излёте девятнадцатого века, умер глубоким стариком на излёте века двадцатого. Крупнейшая фигура в советской литературе: Герой Соцтруда, заслуженный деятель искусств, автор множества книг, вполне читаемых. Между прочим, выдвигался на Нобелевскую премию, а прозаиком был мощным, глубоким. И фильм получился интересным, в жанре «беседа с мастером».

Но самая фишка таилась в последнем кадре. Интервьюер задал маститому писателю вопрос (цитирую по памяти, может, и неточно): «Леонид Максимович! Вы работаете в литературе шестьдесят лет. Что бы вы хотели сказать молодым литераторам, кто только вступает на путь сочинительства?» После чего зависла пауза… Старый, очень старый человек смотрел в камеру немигающим взглядом. Камера приблизилась к его лицу настолько, что стали видны глубокие морщины и глубокие цепкие глаза. И длилось это долго… так долго, что мне показалось – может, компьютер завис? Наконец старик разлепил губы и медленно произнёс: «Ничего…»

Я даже вскрикнула от восхищения!

Таланту научить, конечно, нельзя, но профессию – какие-то её очевидные принципы и зачатки – передать можно. Годах в восьмидесятых один инсценировщик, крепкий середняк, по доброте душевной учил меня писать пьесы. Драматургия, говорил, это пустяк: «Завьязка-кульминация-развязка-всё! А драматических ситуаций (известный Закон Польти) существует только тридцать шесть».

Это верно: каноны, приёмы, натруженные схемы – обиходный набор отмычек крепкого середняка.

Но в один прекрасный день является синий от татуировок хмырь с косячком марихуаны в зубах, и в его текстах все каноны, схемы и приёмы летят к чертям, и всё неправильно, и всё – ошеломительно!

Сложная, если вдуматься, задача – быть литературным наставником. У каждого такого наставника свой опыт и свои взгляды на то, как следует писать книги. Я думаю, на ранних этапах сочинительства более полезна компания таких же начинающих, как и ты, наглых и юных олухов: чтение текстов вслух, бурные споры, перебранки, пиво, манифесты…

В молодости всё это очень заводит, и всё по плечу. Из молодости, как из свежего граната, можно выжать куда больше рубинового сока любви и ярости, неистовых страстей – всего, что питает литературу. Если в молодости ты не сметаешь на своём пути всех на свете наставников, все теории, советы, каноны, приёмы… – грош тебе цена, причём как в молодости, так и в старости.

Жизнь – потрясающая штука, если затевать её вовремя.

Словом, приступила я к чтению книги Доротеи Брандт и буквально на второй странице наткнулась на следующий пассаж: «По моему опыту, именно в этой сфере творчества целеустремлённый и дисциплинированный человек может добиться удивительных успехов в самые краткие сроки…» И дальше: «Те, кто страдает от периодов пустоты и тишины, когда на ум не приходит ни единая мысль или фраза, могут создавать подлинные шедевры, если «злые чары» на время рассеиваются…»

Я пришла в неистовое бешенство: да что, эта дама всерьёз решила, что научить писать прозу можно на курсах кройки и шитья?! И всё же, чертыхаясь и зачитывая мужу «перлы», продолжала читать дальше, дальше… пока не дочитала всю эту небольшую книжку до последнего абзаца.

Доротея Брандт оказалась непроста. Она – так по всему выходило – верила в разумное устройство мира. Более того: она верила в разумное устройство и благоустройство писательского занятия. Заботливо и терпеливо запихивала своих питомцев в «ряды состоявшихся художников слова»; вникала в бытовые, психологические, физиологические проблемы подопечных; утешала их, давая совет за советом: где писать, сколько чашек кофе выпить перед началом работы, как расслабляться, когда телега воображения безнадёжно застряла. И если отвлечься от всяких её смешных: «Просите в магазинах хорошую бумагу по шестнадцать фунтов. Если продавец вас не поймёт, ищите магазин получше», – следовало признать, что среди её советов, шаг за шагом, я натыкалась на те, с которыми была совершенно согласна.

У меня-то не было никаких литературныхнаставников.

Если бы я, как нормальные люди…

Если бы к сочинению текстов я приступила годам к тридцати, я бы тоже, возможно, всерьёз отнеслась к литературной учёбе, тоже пыталась бы искать какого-нибудь наставника в попытках выяснить: что делать с героем, сколько прилагательных положено существительному и как уравновесить конструкцию сюжета. Но тот, кто заправляет наверху литературными судьбами, сгрёб меня за шкирку и швырнул в кипящий котёл советской писательской жизни. Там много чего варилось…

Это случилось, когда мне исполнилось шестнадцать. Произошло следующее: будучи безмозглым подростком и безбожной лгуньей, я наткнулась на журнал «Юность», в котором был опубликован крошечный – в колонку – рассказ некой ученицы восьмого класса. «Ха! – подумала я. – Она в восьмом, а я-то уже в девятом!»

Взыграли во мне амбиции…

«Юность» в то время был журнал мощно-тиражный и дико популярный: свежий номер прочитывался всем подъездом, потом передавался по цепочке не подписанным на него друзьям и родственникам, – так из месяца в месяц происходило тотальное окучивание населения прекрасным советским словом. К тому же публикации, в отличие от других журналов, там предварялись фотографиями авторов. Писателям нравится, когда их фото публикуют над рассказом или повестью: мы тоже люди, нам тоже охота покрасоваться. У меня к тому времени уже была понаписана чёртова уйма рассказов. Один из них я вложила в конверт и послала по почте самой длинной дорогой, денег-то у меня не было.

Я много раз писала и рассказывала об этой драматически-фанфарной истории в начале моей судьбы, и потому буду конспективно кратка: голубой тетрадке с моим рассказом, в сущности, была уготована участь полёта в редакционную корзину. Однако – редчайший случай литературной Золушки! – редактор юмористического раздела «Зелёный портфель» Виктор Славкин, в чьи руки попал конверт, распечатал его, принялся разбирать мой кошмарный почерк, счёл рассказик «смешным» и принял его к публикации. И моя шкодливая физиономия появилась в популярнейшем журнале. Так, говоря высоким штилем, взошла моя сомнительная звезда и завершилась моя жизнь.

В смысле – нормальная жизнь…

Когда твоя личность сияет трехмиллионным тиражом со страницы столичного издания, а морячки всех отечественных флотов и заключённые всех отечественных тюрем пишут тебе романтические письма с предложением «связать судьбу» – крышу, естественно, сносит довольно далеко. Это сегодня любая семиклассница помещает свои фотографии всюду – в Фейсбуке, в Твиттере-Инстаграме и где-то там ещё. А в незапамятные тихие бумажные времена моей юности… Словом, литература – опиум для народа, особенно для того, кто где-то что-то уже напечатал. Это сладкое слово «публикация»!

Я принялась заваливать журнал рассказами, их продолжали печатать.

Ташкентская литературная общественность не знала, как на это реагировать. Маститые писатели республиканского значения пребывали в замешательстве. Совсем игнорировать не получалось: столичный журнал, тираж, популярность. Принимать всерьёз – несерьёзно. Я проходила под снисходительным грифом «девочка небесталанная». Длинное бесцветное, как глист, слово.

В литературной среде боятся поощрять молодых. И это понятно: их поощришь, они сопьются или скурвятся. Много опасностей подстерегает молодой доверчивый организм. Но я к тому времени была неплохо тренирована, если не к славе, то к всеобщему вниманию, ибо регулярно показывалась на публике. Попробуй не покажись: полугодовой и годовой музыкальные экзамены, четвертные концерты, и всё – не на бабушкиной кухне, а на сцене, настоящей сцене. Актовый зал у нас большой был, народу набивалось прилично – всё же консерваторский питомник, спецмузшкола для одарённых детей. На всех официальных бланках написано: «для одарённых», понятно? Так что меня эти кислые карамельки с их сомнительным небесталанным поощрением нимало не трогали. Я и ухом не вела. Бестрепетная была девица. Строчила и строчила всё время, свободное от музыкальной учёбы. Объём произведений равнялся скорости письма, помноженной на площадь тетрадного листа.

Потом подруга Элка Фельдман привела меня домой к приятелю их семьи, влиятельному литературоведу Петру Иосифовичу Тартаковскому. Хлёсткий был, умный человек. Не сентиментальный. Мы вошли, по ташкентской привычке сняли туфли в прихожей. Он сказал: «Спустились с каблуков, и не стало женской стати». Странно, как впечатываются иные фразы в твой цыплячий мозг – на всю жизнь.

Пётр Осич прочитал мои рассказы, снисходительно похвалил (девочка небесталанная) и лично отнёс три-четыре рассказа в издательство «Ёш гвардия», что с узбекского переводилось – правильно! – молодая, конечно же, гвардия. И я вступила в её ряды. Книжечку издали.

Кому есть что сказать…

Симпатичная получилась книжка, с моим портретом на задней сторонке – серьёзным таким. Проникновенным. Я красиво сидела, томно положив щёку на ладонь. В этом возрасте только распоследняя дура не навесит на личность лирическую кисею.

Книга! Да знаете ли вы, что такое – Первая Книга?! Нет, вы не знаете, что такое Первая Книга с вашим именем на обложке. А на корешке – вертикаль букв, сложенных в ваши компактные имя-фамилию. Не то что червяком: До-сто-ев-ский… Да ладно иронизировать: этот восторг от свершения чуда, этот ореол счастья, этот олимп грядущей судьбы в мерцающей дали – они многого стоят!

Не так уж часто литературный успех обрушивается на юного автора гремящим фейерверком. Это бывает, конечно, но – на короткое время. Подлинный успех – это божество, которому надо приносить ежедневные жертвы напряжённой работой и отречением от многих удовольствий. В особенности это касается прозаиков. Работа у нас трудоёмкая, скудная на выходе. Горы слов отписать и перелопатить нужно, прежде чем вылупляется небольшая повестуха страниц на шестьдесят… Как это ни парадоксально, многое в жизни надо упустить, чтобы начать чего-то стоить в своей профессии.

А я продолжала строчить и строчить – приблудная от музыки шавка («мы гимназиев не кончали»), – юная задрыга в трёх миллионах экземпляров. У меня много чего имелось сказать этому миру. Как там говорил румынский художник Корнелиу Баба: «Кому есть что сказать, пусть скажет». Вы думаете, я дала бы кому-то себя учить – в то время?

Это сейчас я месяцами мучительно раздумываю над темами, к которым собираюсь подступиться: та устарела, на эту высказывался миллион гениев, та уже прорабатывалась тем-то и тем-то. А в мои безмятежные юные годы кто их во внимание принимал – тех гениев! Я тогда и сама гением была.

Так вышла вторая книга, уже потолще, с другим портретом – зимним-лохматым, в фальшивой дублёнке с романтично поднятым воротником. Называлась книжка тоже романтично – примерно так, как ежегодно называлась треть подобных книжек, издаваемых на неохватной территории Советского Союза: «Дом за зелёной калиткой». А две книги – это вам не кот начхал. Две книги – это солидный творческий багаж и основание прямиком двинуть в Союз писателей СССР.

Для поступления в Союз писателей нужны были две рекомендации. Одна сгодилась местная, от уважаемого пожилого ташкентского автора. Вторую следовало получить от какого-нибудь московского туза, да только где его взять? И тут свезло: в Ташкент приехал Владимир Амлинский. В те годы он был известным прозаиком, регулярно печатался в той же «Юности» и, кажется, даже состоял в редакционном совете журнала – словом, правильная кандидатура. За меня замолвил словечко тот же Виктор Славкин, и в назначенный час я появилась в вестибюле гостиницы «Узбекистон», куда поселили столичную знаменитость.

Амлинский скучал, развалившись в кресле. На столике перед ним стояла рюмка коньяку. Ему хотелось совершить паломничество на Алайский базар, накупить там лепёшек, дыню, винограда, шашлычка поесть – словом, вкусить те райские блага, ради которых в Ташкент и приезжали столичные литераторы. Вот где бедный северный человек ошалевал, стопорясь посреди фруктовых рядов, вдыхая пряный сизый дымок шашлыков, что стелился над мангалами.

«Ну, давай, читай, – сказал Амлинский. – Пару абзацев».

Я принялась читать, завывая и размахивая рукой. «Руки пианиста, – говорила моя учительница, – должны превалировать в облике. Они спасают любую идиотскую мысль». Вокруг меня крутилась гостиничная суета: галдели какие-то люди с чемоданами, уборщица возила швабру у моих ног, в динамиках плескались узбекские макомы… Кто бы другой стушевался, я лишь повысила голос и рукой замолотила уже как мельница: это был выигрышный, на взгляд автора, диалог из повести, где взрослый внук препирается с бабкой на умеренно одесских оборотах.

«Стоп, – сказал Амлинский. – Что это значит: «красные от борща пальцы»?

«…от борща», – растерянно пояснила я.

«Почему они – красные?» – уточнил он, скучнея лицом.

«Ну, там же… свёкла, – промямлила я, – в борще».

«Вот и пиши: «свекольные пальцы».

Небо раскололось над моей творческой личностью. И тот, кто спихнул меня когда-то в мутный литературный водоворот, сверху, с Олимпа, что ли, посыпал свекольными пальцами щепотку разума и смысла на мою небесталанную макушку.

Оказывается, написанные строки можно улучшать, уточнять, подрезать, исправлять – вон оно как!

Потом я трижды переписала несчастную повестушку, полностью её загубив. Я упивалась возможностью углядеть и выцепить неловкие обороты, невнятные определения, ненужное многословие, – наслаждаясь и мучаясь над текстом, то мягким и податливым, то безнадёжно окаменелым. Да я с полгода вообще ничего не писала! – только переписывала и переписывала…

Владимир Амлинский начеркал мне на выдранном из блокнота листке рекомендацию в Союз писателей. На прощанье сказал: «Ты вообще-то девка огневая, небесталанная. Если сумеешь прикрутить огонёк под задницей, может, что-то с тебя и получится».

Это я сумела…

Это я всегда умела…

Пианистическая выучка, многочасовой терпеливый труд за клавиатурой – самое выгодное вложение в мою литературную судьбу, самое плодоносное наследство.

На моё несчастливое счастье, родилась я в семье с авторитарным отцом, деспотом – в отменно воспитательном смысле этого слова. Отец у меня был очень строгих правил господин. Да я и сама по этой части оказалась не лыком шита и с головой ушла в запой… как это получше-то сказать?.. иссушающей тяги к самовыражению через слово. С юности оказалась запряжена в тягловую эту повозку. И никакие любови, ни первый неудачный брак, ни рождение детей на моей рабочей готовности (вечной рабочей готовности!) – никак не сказались. То, что подспудно я считала проклятием своего детства, закованного в панцирь ежедневного долга, обернулось внутренней свободой творчества, работой взахлёб, бесконечным бдением над текстом, когда уже не замечаешь, что там – рассвело? стемнело? а который час? Когда чувствуешь только свою спартанскую собранность и волю, свою солдатскую выучку, долгий вздох – освобождение в конце проделанной работы и нетерпение в преддверии работы будущей. Вероятно, кто-то из психологов назвал бы это детской травмой принуждения к труду.

Полагаю, в этом – основная удача моей жизни.

Словом, в непристойно юные года меня приняли в Союз писателей СССР.

В Москве, в ТЮЗе была поставлена пьеса по моей повести «Когда же пойдёт снег?». Ну и всё такое прочее, о чём я уже писала раз двадцать в разных своих книгах.

После окончания консерватории я стала свободным литератором; никому не подвластной, вполне самонадеянной особой. Мне было чем гордиться – с шестнадцати лет я зарабатывала на жизнь сама, и зарабатывала тем, что хотела и умела делать: сочиняла и вела литературно-музыкальные передачи на радио; бесконечно выступала от «Общества книголюбов» перед самыми разными аудиториями – от питомцев колонии для малолетних преступников до аспирантов Института русского языка и литературы. Вела литературное объединение. Переводила классиков узбекской советской литературы. И как в том анекдоте, в котором претендент на королевский трон собирался немного шить по ночам, – на полставки работала концертмейстером в музыкальной школе.

Так что учиться писательскому ремеслу пришлось самой, всё у тех же добрых старых учителей: Чехова, Бунина, Толстого, Набокова… да пяток любимых американских писателей, да кое-кто из англичан, да кое-кто из латиноамериканцев… Ну и ещё кое-какая неслабая компания.

И знаете, права, права Доротея Брандт, воспитатель плеяды упорядоченных талантов: в молодости, советует она, читать надо подряд всё, что подвернётся, – романы, повести, пьесы и стихи, неважно – плохие ли, хорошие. Как можно больше надо проглотить страниц, вчитать в себя чёртову пропасть слов, – впоследствии это пригодится. Впоследствии массы всякого-разного текста (крутого теста), как посеянные зубья дракона, взойдут самыми неожиданными всходами.

С осознанием качественной разницы между книгами моих литературных богов и моими собственными текстами пришёл страх, настоящий, пронизывающий: а ну как не получится? А ну как следующий рассказ, следующая повесть не напишется, не выйдет? И все увидят, все поймут…

Так оно и осталось на всю жизнь.

У каждого литератора есть в воображении собственные непокорённые вершины, которые он никогда не одолеет. Никогда. Хотя в любой его книге непременно окажутся несколько сцен, пара ярких характеров, десятка два описаний степи или моря, неба, леса и гор, за которые ему нигде и ни перед кем стыдно не будет. И это нормальный творческий путь, нормальное творческое состояние. Вечная история: страх писателя перед океаном уже написанных книг. Первая половина жизни – страх перед написанным, вторая половина жизни – усталость от написанного лично тобой. Об этом не предупредит ни в одном своём полезном пособии ни один добровольный инструктор по созданию гениальных литературных текстов. Он не напишет, как быть с ежедневной предрассветной тоской, ибо нет у него совета, что с этим делать.

Да и ни у кого его нет. И даже вскарабкавшись на вершину нового романа, ты не уверен, что она выше предыдущей. У тебя нет никаких гарантий. У тебя вообще ни черта нет, ты – гол как сокол. Как потопаешь, так и полопаешь. Тут главное – не струсить, а вовремя понять, что сюжетов в мировой литературе действительно совсем не так много и все они многажды переписаны; что суть драгоценной «живой воды» таланта, его живородящая суть – в неповторимой интонации авторского голоса. И чем более правдив этот голос, чем сильнее будоражит, тем большему числу людей необходим.

Никто из живущих не выдаст тебе сертификата на производство книг, и каждую следующую книгу ты начинаешь на свой страх и риск на пустом, выжженном бессонницей поле. А в наше время прилюдных и всенародных интернет-рецензий, в наше лихое время торжествующего плебса любой пролетающий мимо уха москит может прозудеть авторитетное мнение о твоей книге. И вполне возможно, что твоё присутствие в литературе не является обязательным для человечества. Как говорил кто-то из героев Майкла Маршалла Смита: «Если у тебя нет для меня интересной истории или стакана виски – на черта ты припёрся?»

В молодости ты страшно одинок наедине со всем миром. В случае писателя: наедине со всей мировой литературой – её гениями, вершинами, её негасимым блеском. Молодость всегда так опасна, так единственна, так умопомрачительно бесповоротна!

С годами я научилась лучше себя понимать, мириться со своим невыносимым характером; объяснила самой себе – что такое моя профессия, внушила себе, что в своей одинокой работе никому ничего не должна: ни читателям, ни коллегам, ни издателям. Теперь, когда у меня за плечами пятидесятилетний писательский труд, десяток романов, целый океан рассказов, новел и эссе… можно и старость встречать спокойно. Хотя и старость – она так опасна, так единственна, так умопомрачительно бесповоротна!

Любой писатель, учи его, не учи, в сущности Голый король, всю жизнь примеряющий новые и новые наряды, сотканные из его призрачных фантазий. Вот он идёт на виду у толпы – беззащитный, открытый нескромным безжалостным взглядам. Втайне он понимает, что абсолютно гол, и потому идёт в своём новом платье (то бишь с новым романом) как в страшном сне, как на казнь – навстречу Суждению читателей, критиков, коллег, журналистов, друзей и врагов (что часто одно и то же). До возгласа маленького глупого паршивца: «А король-то гол!» – остаётся каких-нибудь сорок шагов, но король идёт…

Да, он гол – на ваш суетный взгляд, но даже прозрачный воздух, которым мы дышим, наполнен самыми разными элементами и организмами, и чтобы увидеть их, нужен окуляр того таинственного микроскопа, которым вооружён один на сотни тысяч людей: исследователь, творец, король!

Он идёт… На плечах его сверкают эполеты, на манжетах и воротнике золотятся брабантские кружева; султан его королевского убора величаво колышется над головой, а венецианская парча его плаща играет на солнце пурпуром и серебром. Он идёт сквозь толпу, ибо надеется – нет, знает, знает! – что где-то там, в тесноте, среди глазеющих обывателей непременно найдётся мальчик, который тоже видит королевский наряд во всём его призрачном, но изысканном великолепии, который не сводит взгляда с одинокой фигуры, что обречённо тащится вдоль толпы, жаждущей скандала, сплетен, клубнички – провала.

…Между прочим, Андерсен за свою сказку получил высочайшую королевскую награду: перстень с руки Его Величества; в те времена это равнялось какой-нибудь Нобелевской премии. Ибо заканчивалась сказка совсем не так, как привыкли мы читать в старом советском переводе. Настоящий её финал – в единственной фразе, которая полностью преображает смысл сей великой притчи.

Вот она, эта фраза: «А король шёл и думал: «Ничего я не взял у моего народа!»

Глава первая

Из чего сделаны писатели?

Я ещё не встречал человека, чьё детство не было бы сущим адом.

Марек Хласко. «Красивые, двадцатилетние»

– Д.И., герой любого вашего романа – homo memoria, человек вспоминающий. А воспоминания, особенно детские, это всегда прошлое, невозвратное, а значит, боль и грусть. Но и – нежность, и счастье, не правда ли? Помните английскую песенку в переводе Маршака: «Из чего только сделаны мальчики? Из чего только сделаны девочки?» Так из чего же сделаны писатели, откуда они берутся? И могли бы вы назвать своё детство счастливым?

– «Идите, идите, я подаю только по субботам», – так, кажется, Бендер говорил? Боюсь, я неважнецкий компаньон по умилённым воспоминаниям. Кого ни послушаешь, у него было волшебное детство. Но ведь растущий человек почти постоянно несчастен, ибо мал и уязвим. На него с огромной скоростью мчится гигантский пугающий мир. В детстве мы самые зависимые люди, да мы просто крепостные! Мы принадлежим: родителям, бабушкам-дедушкам, системе дошкольного, а потом и школьного образования. В отрочестве, как правило, все мы – отверженные, все мы – гладиаторы, ежедневно выходящие на бой со всем миром: с родителями, сверстниками, дворовыми врагами, учителями. Какое уж там счастье! Пусть даже ребёнок растёт в нормальной любящей семье, в свой срок он непременно столкнётся с паскудными нравами этого мира – во дворе, в детском саду, в школе. А уж я так ненавидела школу! Очень её не любила. И она меня не любила. Помните, у Марка Твена: «И никакая школа не помешает мне получить образование!» Я строптивой была, ускользала из любого коллектива, уклонялась от любого педагогического мероприятия.

Если рассматривать моё детство с точки зрения ролевых игр, я была шутом – удобная позиция в любом сообществе, особенно в тюремном и детском: есть надежда, что, отсмеявшись над тобой, тебя оставят в покое. Счастье, говорите? Оно тяготеет к осветительным эффектам, размывающим в кадре постыдные случаи и мелкий мусор. А писатели, они-то как раз и сделаны из тех самых постыдных случаев и того мелкого мусора.

Вообще, всё зависит от склада личности. От готовности или неготовности принять жизнь, какая тебе предложена. Есть люди с трагическим мироощущением вне зависимости от условий бытования. Они могут расти на вилле где-нибудь в Антибе, учиться в одной из самых дорогих школ, окончить Кембридж, жениться на герцогине Йоркской, ездить на кобыле стоимостью в восемьсот тысяч фунтов… И тридцати восьми лет от роду застрелиться в своём кабинете за пятнадцать минут до ужина с королевой – от полной безысходности существования.

И наоборот: можно расти круглым сиротой в щелястом бараке, в свиных помоях, прожить тяжелейшую жизнь, похоронить троих своих детей… и при этом искренне считать, что «жизнь удалась», ведь главное, что тебя «люди уважают».

Детство писателя вне Википедии

Между прочим, сама я росла в семье, где родители представляли оба этих типа личности. Мать была ярким беспримесным сангвиником с постоянно прекрасным и деятельным настроением, что крайне утомительно для домашних. Все окружающие у неё были «милейшие люди», любая идиотская затея – «великолепная мысль», любое провальное дело всегда имело «свои положительные стороны». Отец же был деспотом, мизантропом и притом холериком.

Немыслимо было ему перечить в чём бы то ни было: он вспыхивал и в такие минуты становился страшен. Ни маму, ни нас с сестрой он пальцем никогда не тронул, но чайников о стены порасшибал немало (это было первым, что попадалось под руку: в Ташкенте заварочный чайник всегда стоит на столе). Наши стены вечно были украшены неприличными золотистыми потёками; весной мама энергично и весело их закрашивала – до следующего извержения вулкана.

Любопытно, что саму её все эти скандалы ничему не учили. Сейчас, будучи опытным в семейной жизни человеком, я пытаюсь понять: почему она не могла вовремя заткнуться? Промолчать, уйти в другую комнату – отец обычно быстро отходил от гнева… Может быть, её натуре недоставало какого-то излучения энергии, витамина бури? Может, её душа постоянно жаждала спектакля? Подступал момент, завязывалась ссора, вулкан начинал клубиться, отец закипал… мать пёрла напролом (кажется, она втайне ликовала).

Мы с сестрой шмыгали в свою комнатку, если успевали, или просто вжимали головы в плечи. И очередной чайник летел в стену, разбрызгивая заварку, осколки, ярость доведённого до ручки отца. Думаю, разбивая чайник о стену, он спасался от приступов ярости, так их гасил. Понятия не имею, как эти двое существовали в закрытой от нас супружеской жизни, но знаю, что отец до конца обожал и страшно ревновал мать; она же всегда жила своей автономной, деятельной и наполненной жизнью.

Впрочем, и она по-своему спасалась от характера отца, частенько просто уматывая из дому, отгораживаясь от него какими-то потемкинскими деревнями. Тем более что, будучи преподавателем русской истории, знала много замечательных баек из эпохи русских царей и рассказывала их в самой непринуждённой полуинтимной манере, словно сплетню передавала. В детстве я считала, что Пётр Великий, Екатерина, Потёмкин, Павел Первый… – чуть ли не члены нашего семейного клана, что-то вроде дальних родственников. Уж больно скабрёзные, а иногда и страшные истории мама рассказывала о них, точно так, как рассказывала истории о безобразиях каких-то полузабытых семейных паскудников.

Её педагогическая широта и снисходительность не знали границ. «Натянула Саше Примакову годовую четвёрку, – говорила она. – Он весь год бездельничал и ни черта не знает. Но их бросил отец, и я решила подбодрить мальчика». Или: «Кире Оганесян выставила пятёрку. Она и на тройку не наработала, бедная. Но мама её доживает последние недели, когда там зубрить «Капитал»!»

Ученики её обожали. Сейчас эти уже пожилые люди разбросаны по разным странам и континентам (в конце прошлого века предприимчивые и непотопляемые ташкентцы в большинстве своём хлынули по разным эмиграциям). Выступая в каком-нибудь Ганновере или Сан-Франциско, Амстердаме или Питере, я слышу порой от человека, подошедшего подписать книгу: «А как там Рита Александровна, жива?» – «Жива, жива», – говорю. «Поклон передавайте. Невозможно её уроки забыть. Это был театр! Когда она рассказывала про убийство Павла Первого, она воздевала руки и, расширив глаза, бормотала: «…он услышал шаги на лестнице и всё понял! Вскочил с кровати! Бросился к камину, спрятался в нём… Но его босые ноги… – голос её поднимался, в глазах мерцал ужас, – …его босые ноги, не поместившись в камине, торчали из-за расписного шёлкового экрана! И в этот роковой момент… бледный свет луны озарил…» Мы все вскакивали со своих мест и смотрели туда, куда она указывала рукой – в пустой угол комнаты, словно могли там узреть босые ноги императора. Нет, вы не можете представить, что это было!»

«Почему же не могу, – думаю я, кивая и кротко улыбаясь, – если я в этом выросла?» Я и сама так умею. Я и сама унаследовала по материнской линии толику цыганской тяги – рвануть куда глаза глядят.

У матери, с её учительским отпуском в сорок пять дней, эта цыганская страсть ежегодно приобретала широкий размах и волю. Мама преподавала в вечерней школе рабочей молодёжи при Октябрьской железной дороге и потому имела право на бесплатный железнодорожный билет, плюс ещё билет на одного иждивенца, то есть на меня. Другим иждивенцем была моя младшая сестра Вера, которой покупался половинный билет. При таких шикарных дивидендах мама готова была в любую минуту сорваться и нестись куда угодно, желательно подальше.

Отец оставался дома зарабатывать: в полном одиночестве, не выходя из квартиры, он клепал портреты членов правительства. Я не шучу и не сочиняю: полтора месяца он совсем не выходил из дому.

Сейчас я уверена, что моя способность принимать любой художественный вымысел за чистую монету коренится в детстве: в оригинальном укладе моего семейства и в яркой типажности обоих родителей. Никогда приключения Робинзона Крузо не казались мне чем-то из ряда вон выходящим; никогда не усомнилась в сорокадневном пребывании Иисуса в пустыне. Ну сидел и сидел. Вот папа же не высовывал из дому носа все сорок пять дней нашего отсутствия. Если бы папа оказался на острове, никакого Пятницы ему бы не понадобилось.

Вернувшись, мы заставали его, похудевшего, обросшего бородой, абсолютно умиротворённого и здорового. От топчана в мастерской вела на террасу двойная цепочка босых следов в густой пыли. Вдоль стен мастерской в три ряда стояли холсты на подрамниках: «бляди-кормильцы», как он их называл. (И действительно, эта летняя каторга чуть ли не на год обеспечивала прокорм семье, а отец мог писать любимые натюрморты и портреты жены и детей.)

Когда я рассказываю истории своего детства друзьям или кому бы то ни было, мне никто не верит, и каждый пытается уличить во вранье. «Ну уж мусор-то он выносил!» – говорят мне. «Нет, – отвечаю терпеливо, – ему было незачем». – «Но как же… лето, жара… вонь!» – «Нет, у него всё было технично продумано. Консервные банки он тщательно мыл. Органические отбросы измельчал и спускал в унитаз».

Мы действительно по приезде заставали на террасе два ведра, полные блестящих консервных банок.

«Пап, – спросила я однажды, – а куда ты арбузные корки деваешь?» Он был в хорошем настроении, объяснил. (Отец всегда всё объяснял подробно. Это он, а вовсе не мама научил меня читать и писать в три года.)

«Мелко режу и туда же, в унитаз».

«Но он же мог засориться?» – наморщив лоб, спросила я.

«Очень мелко режу», – пояснил он.

Чёрный дым наших странствий

Мать была неутомима, неугомонна и вечно воодушевлена…

Трижды за моё детство и отрочество летом мы отправлялись на поезде к чёрту на кулички – в Сибирь. Там в маленьком закрытом городе Ангарске жил мамин двоюродный брат дядя Лёня, майор в отставке. Грандиозный простор Байкала и мощь Ангары, курчавые от густой хвои сопки, – всё это впервые я увидела в детстве, так что красоты Швейцарии сорок лет спустя не произвели на меня ни малейшего впечатления. Нет такой красоты, какую вы не нашли бы на неохватных просторах Советского Союза.

Дорога была долгой и утомительной, но в те годы люди были и проще, и покрепче нынешнего народонаселения. Ехали четверо суток, через Семипалатинск, Барнаул… Пролетали неисчислимое множество полустанков, бесконечность казахстанских степей, косые серые деревни… и наконец влетали в дремучую древность неохватной тайги…

Очень полезные впечатления для цыплячьего мозга будущего писаки. По силе воздействия – как серия ошеломляющих оплеух: вот тебе! и вот тебе! и ещё вот так – по башке!

Я говорю о калибре, о масштабе детских ощущений; ведь это фундамент масштаба личности писателя.

В первый день поездки мы съедали классическую жареную курицу, затем лупили о столик не менее классические яйца… А после выскакивали на каждой станции купить арбуз-дыню, стакан семечек, банку малосольных огурчиков или пяток початков варёной кукурузы; во времена моего детства она была упругой, вкусной, зубастой, оплетённой какими-то нежными водорослями. Её посыпали крупной солью, втирая пальцами в початок, и она пахла морем…

За эти дни наши с сестрой физиономии быстро становились чёрными от паровозного дыма. После Барнаула в окна поезда ломилась хвойными ветвями тайга: кедры, лиственницы, ели и сосны… Я до сих пор обожаю запах летящей вдоль дороги хвойной бури; я до сих пор полна романтикой длинных железных дорог, томительных паровозных гудков, кошмарных вагонных туалетов.

Мама наслаждалась. Это была её стихия. Помню, однажды ночью она растолкала меня. Поезд стоял на забытом богом полустанке где-то на подъезде к Семипалатинску. В свете единственного тусклого фонаря за перроном проступали очертания глинобитного сарая, над просевшей крышей которого был растянут огромный, местами дырявый кумачовый транспарант: «Ленин жив!» (Ей-богу, угрюмая фантазия Кафки отнюдь не являлась откровением для человека, выросшего на просторах моей страны!)

«Ты только глянь!» – восторженным шёпотом воскликнула мама.

«…что-о… где-е…» – промычала я.

«Глянь, какая потрясающая лунища!» – тем же ликующим голосом выдохнула она. Я протёрла глаза: над идиотским транспарантом и вправду висела гигантская дымчатая луна с прожилками голубого агата, какой я больше нигде не видела.

Сама я, к сожалению, человек иного, чем мама, склада, но в трудные или противные времена жизни всегда озираюсь: где-то тут, надо всем идиотством, должна сиять потрясающая лунища! И знаете что – присмотревшись, я её нахожу.

В этих длинных дорогах мы непременно обретали друга-попутчика: а как же, мы ведь занимали три полки в купе, и на четвёртой оказывался кто-то, кто в первые же полчаса растаивал в жаркой ауре маминого доброжелательного дружества и артистизма и за четверо суток совместного пути становился нашим другом навеки, так что потом много лет поздравлял нас открытками на Новый год, Восьмое марта или День космонавтики.

Провожая нас на вокзале, мой ревнивый отец всегда внимательно следил за тем, кто станет четвёртым в нашей долгой дороге.

Однажды четвёртый не появился. Вот уже по громкой связи велели всем провожающим выметаться из вагонов, уже проводница вышла и встала у двери со своим флажком, готовая дать отмашку. Уже папа облегчённо вздохнул, вытирая платком потный лоб… Последний звонок!

В этот момент у дверей вагона возникла странная зыбкая группа: трое собутыльников практически несли на плечах четвёртого. Мы с сестрой и мамой стояли у окна, с большим облегчением отмахивая ладонями полуторамесячный отпуск от тяжкой отцовой десницы. Мама в сотый раз докрикивала, в какой коробке в морозильнике – котлеты, а в какой – макароны по-флотски… Группа возникла в коридоре, волоча чье-то бездыханное тело. Отпрянув, в полной оторопи мы наблюдали, как «провожающие» втиснулись в наше купе, подняли покойника на верхнюю полку – башка у того болталась так, как никогда не болтается у живых людей, – и шаткой трусцой выбежали под вопли проводницы. Уже отъезжая от перрона, я заметила на лице уплывавшего прочь отца сложное выражение изумления и паники.

Алкаш оказался всё-таки живым – судя по храпу. Он даже повернулся с одного боку на другой. «До завтра проспится, – бодро сказала мама, – и вот увидите, окажется нормальным человеком». Забегая вперёд, скажу, что, как ни странно, так оно и вышло. Однако ночью произошло следующее. Поезд мчал – как обычно бывает ночами, – гулко раскачиваясь всем составом, угрожающе кренясь то вправо, то влево. Я – довольно тревожная девочка – почему-то решила, что спящий алкаш может свалиться, вот уже и рука его безвольно свешивалась с полки, качаясь в такт бешеной гонке. Я была начеку – кто знает, что от него ждать! – но в какой-то момент всё же задремала, а проснулась оттого, что кто-то ласково касался моего лица. Я подпрыгнула и села… В синеватом фантастическом свете лампочки передо мной тихо струились бумажные деньги: много двадцатипятирублевых бумажек медленным призрачным листопадом валились откуда-то сверху… Если принять во внимание, что в то время я и так жила в собственном воображении, практически не высовываясь наружу (как папа в периоды сорокапятидневной халтуры), – можно вообразить моё лицо в этом вихре банкнот.

Наконец я поднялась, стала собирать купюры в пачку, оторвала половину промасленного от курицы газетного листа, обернула деньги и засунула обратно под матрас беспробудному алкашу. А утром он пробудился и – в точности по маминому сценарию – оказался милейшим Славой Большаковым, студентом-заочником Иркутского университета (если не путаю). Страшенные деньги он заработал на какой-то Янгиюльской стройке, вкалывая по десять часов в день. Вот только явно перебрал в вокзальном буфете, прощаясь с друзьями.

И трое суток мы прожили душа в душу. Слава выскакивал на стоянках и приносил всё, что мог там купить, от солёных огурцов до чёрной и красной смородины, категорически отвергая мамины попытки вернуть деньги… А потом, уже в Иркутске, водил нас на могилы декабристов, где мама устроила для нас, а также всех, кто оказался поблизости, показательный урок (вернее, просмотр), рассказав (вернее, показав), как казнили пятерых несчастных: как оборвалась верёвка и, вопреки закону, их повесили вновь. Как сказал по-французски то ли Муравьев-Апостол, то ли Каховский: «Несчастная страна! В ней и повесить по-человечески не могут…»

Когда умер отец, а мама безнадёжно заболела самой страшной, на мой взгляд, болезнью – потерей себя, я разбирала их квартирку в Иерусалиме. Администрация жилого комплекса потребовала освободить её от вещей. Вот тогда я наткнулась на давнюю открытку: «Дорогая Рита Александровна, поздравьте меня – я защитил диплом! Никогда бы не подумал, что переметнусь из Инженерии в Историю. Но то незабываемое общение с Вами, Ваша эрудиция и Ваша неисчерпаемая энергия и сердечность оказали такое впечатление на похмельную голову бедного попутчика, что это решило его судьбу. Здоровья Вам, радости! От всей души желаю, чтобы девочки унаследовали Ваш солнечный характер! Ваш преданный последователь Вячеслав Большаков».

Увы… Характеры, как и прочие «солнечные» причиндалы человеческой личности, не раздают в поездах дальнего следования. И не передают по своему желанию детям.

Обезьяны как важное звено эволюции

Счастливое детство? Хм… Моё детство – это постоянное ускользание, лавирование между Сциллой и Харибдой. Попытки спастись из перманентного кораблекрушения, непрестанное возведение башен, минаретов, айсбергов отчаянной лжи. Тут что важно: чтобы мать не приставала, а отец не заметил. Лично меня спасал талант. Яркий, могучий, непотопляемый талант к вранью. Как рыбу – пузырь, меня держала в детстве склонность к мгновенному придумыванию правдоподобной истории. Ложь как способ выживания – хорошее название для романа. Я была фантастической лгуньей. Вот где истоки настоящей школы творчества, вот где тренировка на многовариантность, многолинейность сюжета: ведь матери надо врать иначе, чем отцу! Тому, чему поверит мать, отец ни за что не поверит. Надо было просчитать ходы, сослаться на несуществующих свидетелей, сочинить убедительные детали, соединить версии, укрепить единую сюжетную линию, продумать пути отхода – если, например, в моё отсутствие нагрянет классная руководительница с интересным вопросом: почему третий день подряд меня нет в школе?

Да не могла я постоянно околачиваться в их долбаной школе! Мне нужна была свобода… головы. В этой голове много чего крутилось. Там скапливалось столько разных придуманных людей, существ, действий и ситуаций, что я стала записывать их в тетрадки (выписывать из головы, освобождать чердак, в ту пору довольно тесный). Меня обуревало стремление заполнить тетрадный лист буквами, словами, строчками! Помню, в то время я строчила сериал про арычных человечков: то была настоящая цивилизация – со своей наукой, своими войнами, любовными интригами, отдельными группами действующих и противодействующих сил… Короче, требовалось полное отключение от надоедного, напористого и утомительного мира.

Для полного уединения правильнее всего оказаться в толпе – лучше всего в зоопарке. Там, перед клеткой с обезьянами была замечательная деревянная скамья, укрытая узорчатой тенью от огромного карагача; да и обезьяны уже знали меня в лицо и приветствовали оживлённым визгом. Много часов я провела, наблюдая за их компанией – на первый взгляд хаотичной, но если приглядеться… Там была одна юркая обезьянка-подросток, такая милая, такая дразнилка. Подбирала огрызки яблок и моркови, делала вид, что поедает их с удовольствием. Потом швыряла в чью-нибудь морду, получала оплеухи и тычки. Кажется, она тоже была шутом…

Лет через сорок пять эта самая обезьянка угодит в роман «Почерк Леонардо» – прямиком в Киевский зоопарк, где пятилетняя героиня гуляет с отцом, объясняющим ей теорию Дарвина. «И вот так обезьяна превратилась в человека!» – закончил папа. Дочь подняла на него глаза, спросила тихо, искренне: «А она не удивилась?»

В общем, прогуливая школу, я убедилась, что мы произошли от обезьян. Это было совершенно очевидным, и с тех пор никому ещё не удавалось сбить меня с панталыку. Хотя допускаю, что дальнейшая интеллектуальная карьера человека могла быть поощрением от Начальства.

Однажды, случайно обнаружив себя на вокзале, я уехала куда-то в пригородном поезде и весь день шлялась в каких-то полях или бахчах – то ли среди кукурузы, то ли среди арбузов и дынь, – размахивая руками, крича, рыча, хохоча и рыдая. Просто я проговаривала вслух разговоры моих людей

Думаю, то был мало изученный синдром лунатизма в отсутствие луны.

В общем, беда: мама, Рита Александровна, – заслуженный учитель, уважаемый в городе человек. И такая вот, мягко говоря, странная её девочка. Хотя что: бывает, случается в приличных семьях и не такое.

Мама заглядывала в исписанные мною тетрадки (а сколько денег на них выброшено!), читала первое предложение, брезгливо морщилась и выбрасывала их в помойное ведро – пачками. А что с ними ещё делать – там же ни листочка чистого, даже для черновиков не сгодится. Короче, ребёнок тяжёлый, неудачный. Мама до сих пор изумляется, что я не вляпалась в наркотики и даже курить не научилась.

Чушь! Я была герметично защищена постоянной изнурительной работой воображения; моя башка была занята ежеминутным перевариванием мира и производством словесной трухи. Я была фабрикой по переработке жизни на словесный фарш.

Даже когда читала.

Особенно когда читала.

Правду говорить нелегко и неприятно; мало кто любит её слышать. «Подотрись своей правдой!» – кричал наш сосед дядя Миша своей жене, изобличившей его в чем-то там. И я представляла эту картину. Я с детства навострилась оживлять в воображении какие-то затёртые фразы и обороты и с тех пор никогда не бросала этого увлекательного занятия.

И до сих пор ужасно много вру, в смысле, сочиняю – в своих книгах, разумеется. Впрочем, легко могу соврать и в жизни, если требуется выскользнуть из чересчур тесно сомкнутых объятий: приятельства, соседства, читательской любви; журналистского или общественного ко мне интереса. Изменилось, в сущности, не многое: в детстве за выявленное враньё могли и из школы выгнать, сегодня мне пишут письма благодарные читатели.

Писатель – всегда обманщик, удачливый или не очень.

«Работай, негр!»

Отец работал дома. Самая удобная и светлая комната в нашей небольшой трёхкомнатной квартире была его мастерской. Вся прочая жизнь теснилась в гостиной и крошечной «детской». Впрочем, была ещё просторная терраса – ташкентская реалия, – где девять месяцев в году мы с сестрой спали «на свежем воздухе», практически на улице. Частенько я просыпалась, обсиженная пятью дворовыми кошками – животные меня любят.

Отец работал дома, он не терпел даже намёка на чужие голоса, и потому никогда – никогда! – мы с сестрой не могли, не имели права привести домой друзей. Дома должна была колом стоять кромешная тишина. Пишу без малейшего намёка на жалобу: я росла в этом и живу с постоянной жаждой тишины. У меня самой в доме при каждой возможности воцаряется кромешная тишина, нарушаемая редким щёлканьем по клавиатуре компьютера да моими шизофреническими возгласами, когда я проговариваю диалоги героев. Просто мы продолжаем разговор о том, из чего сделаны писатели.

Впрочем, довольно часто отец работал под музыку – это была классика, чаще всего Бетховен, Гендель, реже – Гайдн и Бах. Отец был меломаном, где-то я уже писала про это. Господи, я уже обо всём писала. Но главное, в романе «На солнечной стороне улицы» я описала историю нашего американского наследства, благодаря которому мы выползли из одиннадцатиметровой комнаты в коммуналке, внесли первый взнос за трёхкомнатный кооператив на окраине нового жилрайона Чиланзар и купили пианино «Беларусь» – для меня. Это была идея отца. «Надо сократить её арычное время», – сказал он.

Мне кажется, так начинается какая-нибудь вирусная пандемия: сначала нечувствительно. Ну, заболела соседка и почему-то умерла, бедная. Но ведь она была уже сильно пожилая, правда? Потом вдруг на соседней улице помер приятель – странно, сгорел за три дня, а был здоровяк и грубиян… Потом ещё кто-то, и ещё… Когда вспыхивает и мрёт весь город целыми районами, поздно прятаться от злого рока.

Так было с музыкой в моей жизни. Сначала – чепуха, развлекуха, частные уроки с пожилой училкой, до которой добираться двумя трамваями с пересадкой. И это даже здорово: улизнуть из дому. Ездила я одна, с картонной нотной папкой (она тоже где-то описана: одутловатый исцарапанный Чайковский с густыми бакенбардами. Или то был не Чайковский?), – чудесный путь паломника. Дороги не замечала – думай себе своё, смотри по сторонам, глазей на физиономии, на драки, угадывай карманников по их шныряющим глазкам… Далее плелась по жаре какими-то задворками и улочками-тупиками, вдоль которых струились всё те же арыки в травянистых бережках. Я бросала папку в траву, садилась, снимала сандалии и свешивала ноги в воду: о, как ласково шмыгают струйки между пальцами ног, если ими слегка шевелить… А головастики? Вы когда-нибудь наблюдали жизнь головастиков? Нет, моё арычное время поначалу сократилось не слишком.

Но вот когда по дикому недоразумению, на гребне случая меня внесло в спецмузшколу при консерватории, когда выяснилось, что «нормальная учёба – это не развлечение, а многочасовая работа»… тогда я и очнулась посреди чумного барака: вокруг грохотала, звенела, шептала, пилила и скрипела, вилась и выла пандемия музыки. Крышка захлопнулась. Участь моя была решена.

И много лет с тех пор: отец выходит из мастерской что-нибудь перехватить, а я за клавиатурой, в паузе растираю уставшие руки. И он, проходя мимо меня на кухню, бодро рокочет: «Ррработай, негрр!» Лет сорок спустя, когда, бывало, я звонила по утрам, перед тем как засесть за работу (как спал, как давление, принял ли таблетки), – я знала, что напоследок непременно услышу: «Ну, хватит болтать. Работай, негр!»

Это фраза из советского фильма «Всадник без головы». «Работай, негр, солнце ещё высоко!» – говорит измученному рабу Кассий Колхаун.

Ну, я и работаю…

В своём детстве отец был харьковским беспризорником. Кстати, потому моё детство изобиловало непристойными прибаутками, песенками, поговорками, – разумеется, все их я потом аккуратно прибрала и пустила в дело в разных рассказах и повестях. Писатели, они народ бережливый.

Среди этих сокровищ, которые время от времени я благоговейно перебираю – так пятилетняя девчонка перебирает кучку своих драгоценностей: обрывок блестящей цепочки, синее стёклышко, стеклянную пуговицу от маминого халата, старую отцову зажигалку… – есть перлы, происхождение которых сейчас уже трудно, почти невозможно определить.

Отец вообще изъяснялся свободно. Сравнительно недавно я поняла, что мой отец был самый настоящий self-made man. Вернувшись с фронта, сразу поступил в художественное училище, затем, уже обременённый семьёй, окончил театрально-художественный институт. У меня есть фотография: он в потрёпанной шинели стоит перед мольбертом, в руках – палитра и кисть, на мольберте – незаконченный портрет старого узбека в белой чалме. На фотографии отец кучерявый, черноволосый, с пышными английскими усами – рыжими. Он, как Печорин, сочетал в своей внешности сразу две масти.

Отец был красавцем, в молодости – простоватым, с годами утончался и облагораживался всё более и более. Когда ему было под пятьдесят, он внешне поразительно напоминал автопортрет Ван Дейка и выглядел европейским аристократом, тем более что «на выход» любил серые костюмы-тройки. Женщины сходили по нему с ума, он всю жизнь любил только маму. «Да и кто, кроме меня, мог бы вынести его ужасный характер!» – поясняла она при случае.

Так вот, отец, бывший харьковский беспризорник, был настоящим меломаном. Откуда? Кто? Когда? При каких обстоятельствах? Не знаю… У него был абсолютный слух, и, работая, он включал проигрыватель «Рига» и ставил пластинку Бетховена, часто – симфонию номер три, «Героическую».

«Так! Сели…» – приказывал. Я покорно усаживалась на заляпанный краской табурет. Он отходил, сооружал из ладони трубочку и приставлял её к правому глазу, а левый щурил. «Ниже голову. Чуть наклони. Так. Я сказал: «На-кло-ни! Как тебе доходчиво объяснить? Дать по башке?»

Чепуха, он никогда пальцем меня не тронул. Ну разве черенком кисти поправит наклон головы. Почему я так его боялась?

Сидим, молчим… Бетховен грохочет… Спина затекла, плечо ноет, рука не чувствует коленки, на которой лежит. О господи, господи… Ничего, дети и в шахтах работали, и кули с мукой в гаванях таскали, а ты всего лишь позировала родному отцу. Вот он, портрет, висит на стене моего кабинета: сумрачная смуглая девочка. 1963 год.

Прядка убрана со лба заколкой, взгляд несчастный, безнадёжный; взгляд – в никуда.

Я не жалуюсь. Просто мы продолжаем разговор о том, из чего сделаны писатели.

Вышколенная жажда славы

Я выросла в семье, где считалось, что ребёнок должен «достичь» и «достигать» ежедневно; обязан добиваться всего на самом пределе своих силёнок. И ещё чуток, там есть ещё два сантиметра до вершины. Вот эти два сантиметра идут на окончательную отделку той материи, из которой кроят писателей.

А ещё – честолюбие. Неловко, а признаться надо: с детства я была чрезвычайно честолюбива. Мне хотелось быть «знаменитой».

Моя сценическая карьера началась в два года, в то лето, когда мы с мамой отдыхали в горном пансионате «Бричмулла». Меня вывезли «дышать воздухом» после брюшного тифа, едва меня не прикончившего. Лысая крошечная пичужка, с лысой целлулоидной куклой Мальвиной в руках, я тем не менее собирала вокруг себя – по рассказам мамы – небольшую толпу взрослых людей, декламируя бесчисленное множество стихов, совершенно не детских. На кухне нашей коммунальной квартиры с утра до ночи работала радиоточка, а новенькая моя память была такова, что, однажды услышав голос артиста, я в точности повторяла совершенно непонятные мне слова тем же голосом: хорошая дикция и умение копировать разных людей – это у нас семейное.

«Не образумлюсь… виноват, и слушаю, не понимаю… – произносила я басом, прижимая к груди лысую Мальвину. – Как будто всё ещё мне объяснить хотят. Растерян мыслями… чего-то ожидаю… Слепец!»

Зрители хохотали, изумлялись, качали головами. Думаю, я была для них чем-то вроде учёного карлика или дрессированной собачки. Мамины попытки остановить это безобразие успеха не имели. Я отбивалась, взбиралась на скамейку, протягивала ручонку-веточку к прохожим и завывала: «Слепец! Я в ком искал награду всех трудов!..»

Учитывая, что мать и сама была актрисой-будь-здоров, я могла бы заподозрить её в некотором преувеличении. Но в семье сохранилась фотография! На неё и сейчас невозможно смотреть без смеха.

Вечерами, дважды в неделю, на танцплощадке пансионата проходили концерты. Из городской филармонии приезжали певец или певица. Солист выходил в центр асфальтированного круга, а по краям на деревянных скамьях рассаживалась публика.

«Тем вечером выступал дядька один, баритон, – рассказывает мама. – Представительный такой, чёрная шевелюра, баки… Он снял шляпу, положил на скамейку, вышел в круг и ну романсы наворачивать. Между прочим, неплохо пел… Вдруг ты угрём соскальзываешь с моих колен, хватаешь его шляпу, нахлобучиваешь на свою лысую башку и вышагиваешь прямо в центр площадки. Приревновала, значит, к вниманию публики! Очень кстати у одного парнишки там оказался фотоаппарат. Он и щёлкнул тебя – в полёте к славе».

Фотография черно-белая, с вырезными краями: просто шляпа на ножках, которые очень решительно направляются к певцу. А тот стоит, посреди заливистой рулады: «…всё то ж о-о-очарова-анье!» – ладонь прижата к груди, другая протянута к публике. Видимо, теряется в догадках – с чего это все давятся со смеху? Я за его спиной, в двух шагах. Интересно, что я собиралась делать?

И спросить сегодня некого…

Короче, я всегда была уверена, что непременно стану знаменитой. Волнующие детские мечтания: я поднимаюсь по ступеням на сцену, я у всех на виду! Меня слепят софиты! Аплодисменты!!! Я кланяюсь!

Воображение не уточняло: за каким, собственно, дьяволом я полезла на подмостки. Неважно! Главное, я у всех на виду. Имя моё – на огромной афише! Мимо неё идут по тротуару люди, останавливаются, читают вслух: ДИНА РУБИНА!

Когда сильно мечтаешь, можно домечтаться бог знает до чего.

Недавно после выступления в одном из городов Израиля ко мне подошла женщина. Торопливо объяснила: она туристка, приехала в гости к сестре и вот так удачно попала на мой концерт. Уполномочена передать привет от своей соседки, цыганки. «Она мал что цыганка, она ещё всё времь в отсидке. Выйдет, прокантуется недель-другую – и опять на зону. И вот эта самая цыганка… «Людка, – говорит, – ты в Израиль едешь, найди там женщину одну, Динарубина зовут. Она из наших, из цыган. Баба душевная, с пониманием. Передай: ежли загребут её, пусть просится на нашу, триста восемьдесят пятую строгого режима. А мы греть её будем, в обиду не дадим, так и передай».

Я, помнится, заиндевела от красоты момента. Вот оно, признание народное! Не забыть бы: триста восемьдесят пятая, строгого режима.

Да любой писатель душу продаст за подобное свидетельство славы!

Кстати, об имени и афише

Я родилась очень маленькой, чуть ли не полтора кило весом. Отходы производства… В ту ночь в роддоме родилось семеро мальчиков и вот я, такая. Не мышонка, не лягушка. Отец и вообще мечтал о сыне. Он с горечью сказал: «Все родили мальчиков, одна она умудрилась родить… вот это…» Тем не менее домой меня забрал.

На другой день проведать маму пришла её подруга, завуч вечерней школы, где мама преподавала. Она заглянула в коляску, промямлила:

«Девочка… э-э-э… миниатюрная. Как назвали?»

В девятом классе мама была влюблена в голливудскую кинодиву Дину Дурбин, раз двадцать слушала, как та исполняет песню «Отчи тчёрние…». Дала себе слово назвать будущую дочь в честь любимой актрисы.

«Я назвала её Диной», – сказала мама.

Её приятельница преподавала литературу, была человеком возвышенного строя мыслей, а может, просто хотела маму утешить – ясно ведь, что с ребёночком что-то… неладное.

Она прикрыла глаза и торжественно отчеканила:

«Дина Рубина!.. Я вижу это имя напечатанным на афише. – И оживилась: – Нет! Я вижу это имя на обложке книги».

История семейная, обкатанная, рассказывалась раз сто – возможно, потому я и выросла в полной уверенности, что стану «знаменитой»? Кстати, пенсионеры, ещё помнящие фильмы с Диной Дурбин, и сейчас иногда обращаются ко мне именно так: «госпожа Дурбин!»

Вообще, странно, что я названа в честь постороннего человека. У евреев, как и у многих народов, ребёнка принято называть в честь родственника. А я недавно читала, что девяностолетняя старушенция Дина Дурбин благополучно доживала свою жизнь во Франции, в Нофль-ле-Шато. Что ж, будем считать это залогом какой-то невероятной живучести – и имени, и его носителя. Хотя живучести и в моей собственной родне хватает.

Всю жизнь меня – и среди друзей, и в семье – сопровождает звонкое «Динка»; даже странно стареть под этим задорным коротеньким именем. И хотя в Ташкенте моего детства каждая третья собака бегала с этой кличкой, у меня никогда не было никаких претензий к собственному имени. Оно меня и сейчас устраивает, по другим уже причинам: ловко и сжато укладывается на обложках моих книг, коротко-упруго, пружиной взлетает по корешку.

Вот что мне действительно нравится, так это моё отчество: Ильинична. Оно и льётся в начале, и так уютно приседает на окончании. Имя моего отца – Илья – кажется мне совершенно роскошным. Во-первых, это одно из ярких библейских имён моего народа. Илья-пророк – шутка ли! Во-вторых, есть в нём какая-то щедрость, и мягкость, и былинное мужество. Жаль, что в Израиле нет в обиходе отчеств. Приезжая в Россию, я кайфую, услышав своё полное имя, тянущее за собой пушистый лисий хвост: «Диныльи-инишна…»

Так вот, о достижениях

Интересно, как этот чёртов «синдром шута» сочетался с отцовой мизантропией, которая с годами проявляется во мне всё сильнее.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вы страдаете от хронической боли – и вы не одиноки. Множество людей каждый день сталкиваются с этой ...
В парке в пригороде Рима исчез ребенок. Недалеко от места, где мальчика видели в последний раз, найд...
«Никогда не ходите в мертвый город. Не ищите, даже не думайте о нем! Оттуда нет возврата, там обитаю...
Автор книги Дмитрий Терехов – известный художник, ученик выдающихся мастеров русского модерна Владим...
На даче, куда уже много лет никто не приезжал, стоял старый велосипед. Когда-то он был очень быстрым...
Знает ли Ваш ребенок кто такой злодей? Не тот, кто носит маску и костюм суперзлодея, а тот, кто мило...