Одинокий пишущий человек Рубина Дина
И тем не менее.
Клокочущее внутри желание осуществиться творчески приобретало у меня самые причудливые формы. Например, пару лет я выпускала семейную стенгазету «Гоп со смыком!» – оформление, содержание и техническое исполнение целиком принадлежало мне. Отец выдавал на мою затею половину ватманского листа и время от времени подходил и давал ценные профессиональные советы: «Ты зачем это к самому краю наклеила, балбесина?! Следи за пропорциями».
Газету прикнопливали на стену по-настоящему, через месяц её сменяла другая.
Как жаль, что абсолютно все в нашей семье лишены были чувства охранения времени и ничего, ничего не осталось от этого моего подросткового кипения.
Будучи ученицей девятого класса, я устроила вечер чеховских рассказов.
В актовый зал согнали три девятых и три десятых класса – приличное количество озорного народу, не спускающего промахов. Читала я наизусть, если правильно помню, три или четыре рассказа – литературный текст в то время запоминала мгновенно и навсегда. Два часа гарцевала на сцене, изображая старух, генералов, присяжных поверенных, извозчиков и кобыл. Шептала, напевала, говорила басом, визгливо хохотала…
И знаете что: мне таки хлопали! Кричали, свистели, одобрительно топали ногами. Я кланялась – все же артисты кланяются. Маргарита Сергеевна, учительница русского и литературы, прилюдно назвала меня «мастером художественного слова».
Пока тащилась на трамвае домой, я раз тридцать прошептала этот приз, это звание – мастер художественного слова! – снова и снова сплетая их в разном порядке. Наконец-то я стала знаменита! – пока в масштабе школы; эскапада с журналом «Юность» маячила в недалёком будущем.
Но дома, кажется, ничего не рассказала. А зачем? К музыке это не имело отношения. Для отца же важны были только музыкальные достижения. Всё остальное не имело ровным счётом никакого значения.
Взять хотя бы историю о тающем пластилине…
Юлий Цезарь с перекошенным лицом
Лет примерно в двенадцать я повадилась лепить из пластилина разные фигуры. Размера эти скульптуры были неольшого, но всё же материалу требовалось на них много. Поскольку мама была прижимиста и не то чтобы выдавала деньги по первому же намёку, я копила грошики, которые мне полагались на школьный завтрак: первый личный опыт на тему искусства и жертв. Пластилин был дёшев – в каком прекрасном мире мы жили! – я покупала по три коробки сразу, энергично смешивала все цвета в единую бурую массу и лепила… лепила… Лепила! До сих пор мои пальцы помнят упругое ощущение проминаемой гладкости, тугую сопротивляемость материала. Я всегда умела погружаться в работу.
Зимой скульптуры можно было выставить на подоконнике. Проходя мимо, отец останавливался и, склонив голову набок, рассматривал этих людей. Иногда говорил что-то вроде: «тут у тебя в торсе пропорции нарушены» или «попробуй сделать каркас из палочек».
Потом наступило лето… Ташкентский климат оказался беспощаден к нежным пластилиновым фигурам. Оставалась морозилка в холодильнике.
Мать, надо отдать ей должное, терпела довольно долго. Но когда испортилась курица, купленная на Алайском, она в сердцах выгребла из морозилки мои труды и – не выбросила, конечно, это ж не почеркушки в тетрадках, всё же ребёнок сидел, старался-трудился, не гонял ворон – просто выставила их на тот же подоконник, где они и осели, обрюзгли, размякли… И погибли. Среди них было моё высшее достижение: бюст Юлия Цезаря размером где-то с большую чашку, скопированный со скульптуры, найденной в одном из отцовых альбомов. У нас дома всегда было полно альбомов живописи и скульптуры. Копия получилась настолько удачной, что отец трижды подходил, пока я лепила, давал советы и даже одобрительно хмыкал.
Так вот. Юлий Цезарь полностью потерял лицо. Всё погибло! Я плакала горько, безутешно. Оплакивала свои будущие выставки, свою будущую скульптурную стезю. Свою «знаменитость». Провела, помнится, дня три в зоопарке перед клеткой с любимыми обезьянами, бормоча им что-то гнусавым от слёз голосом.
Ничего, пережила и это. Писателей делают также из детских горестей, из растаявшей мечты, из обезьянок в клетке.
Много лет спустя, будучи в хорошем настроении и, кажется, опрокинув стопарик, отец признался, что заметил тогда во мне «очень хорошие способности к лепке». Я даже не удивилась. Просто полюбопытствовала: «Почему же ты не помог? Были же детские студии… и твои же коллеги…» Он удивлённо глянул на меня, покачал головой: «Женщина – скульптор? Обречь тебя на эту каторгу? Через мой труп!»
Я, помнится, расхохоталась и сказала: «Папа… я сорок лет на каторге, правда, другой».
Для отца всегда всего было недостаточно: высоких оценок, тщательности проработки каких-нибудь сонат или этюдов. В детстве нас с сестрой это страшно обижало, даже ранило. Могла ли я представить, что когда-то буду вспоминать свои детские муки с благодарностью, ибо именно отец привил мне, точнее, вымуштровал во мне неистовую жажду совершенства. Моего личного проклятого совершенства. Первый написанный вариант текста никогда меня не устраивает, и назавтра он переписывается. Послезавтра я к нему возвращаюсь, потому что он чудовищно слаб, и я переписываю его до неузнаваемости. И так бессчётное количество раз, пока, измождённая, я не оставляю этот текст в покое – просто чтобы не сойти с ума. Я и в молодости просыпалась в пять утра и садилась за пишущую машинку, и так изо дня в день. Всегда жила жизнью рабочей, выматывающей, строго размеченной по часам и делам…
Судя по фотографиям, в молодости я была, что называется, красива. Ума не приложу – зачем мне было выдано ещё и это оборудование. Не помню, чтобы оно как-то и где-то мною толково использовалось, принималось мною же во внимание или по-особенному как-то пригодилось. Бесполезный дар – в моём случае. Могла бы и обойтись, много лет думала я. Но с годами пригодилось и это собственное утреннее лицо в зеркале. Старение красивой женщины – пронзительный опыт, во многом трагический. И это пошло в ту же творческую топку.
Звонкий поцелуй Судьбы
Когда произошло то, что произошло, и мой рассказ опубликовали в журнале «Юность»…
Нет, вот уж об этом я писала раз двести, надо и совесть иметь. Скажу только, что принадлежу к довольно редкому экземпляру личности, мечты которой сбылись в шестнадцать лет. Я проснулась если не знаменитой, то читаемой поневоле.
Мне известно несколько подобных случаев. Как правило, после такого в литературной судьбе головастика ставилась точка. Ведь для того, чтобы писать, нужен изрядный характер, особенно в юности, когда твои гормоны отбивают во всём теле оглушительную барабанную дробь, ты раздираем на части желаниями, усидеть на одном месте практически невозможно. Нужен характер и писательский зуд от рождения. Мне повезло: я обладала и тем, и другим.
Кстати, мне заплатили гонорар: девяносто восемь рублей! Это, без малого, была зарплата моей матери. Семью тряхануло, как любит говорить моя дочь, конкретно. Немая сцена, «Ревизор»: опаньки-на! Поворот рычага, переключение скоростей, вышибло пробки, мы, оказывается, не туда ехали.
Мать оробела, а робела она не часто. Смутить её было практически невозможно: сангвиник. Она осторожно поинтересовалась: «А какой это… э-э-э… рассказ?» Я хотела сказать: «Который ты не успела выкинуть», – но не сказала. Тогда я ещё не научилась хамить матери, да и сноровка в дуэлях «вопрос-ответ» не была ещё мною отточена до блеска.
Главное, что всегда впечатляло мать: хорошие отзывы от людей (ну как же: «Люди меня уважали!»). И отзывы посыпались лавиной. «Ах, Рита Александровна, читали рассказ вашей Диночки! Какая талантливая у вас дочь, везёт же родителям…» Мать приободрилась, присмотрелась ко мне. «Тебе надо постричься! – сказала она. – И не сутулься!»
Началось моё медленное восхождение от позора семьи до гордости нашей литературы – в масштабах родни, двора и школы, само собой.
Единственным, кто обрушил на меня суровое осуждение, был дядя Яша, мамин брат, – святой инквизитор, поборник чести и праведности.
«Ты ещё будешь стыдиться своего поступка!» – сказал он.
«Почему?» – с искренним любопытством поинтересовалась я.
«Вот увидишь», – ответил он сумрачно.
Сейчас я думаю: до известной степени дядька был прав. Писатель всегда стыдится своих глупых ранних потуг на творчество. Сам-то он имел в виду, конечно, совсем другое, но вот что именно? Уже не допросишься, не докричишься…
«Если ты пишешь (книги, или картины, или лепишь, или поёшь – всё равно), кто-нибудь обязательно попытается тебе внушить чувство стыда за это» (Стивен Кинг).
Не так давно я обнаружила блокнот со своей повестью «Когда же пойдёт снег?..», которую легко и быстро накатала за несколько вечеров. Там всего одна правка: зачёркнуто слово «пришёл» и поверху написано «явился». Вот так я писала в юности, как в стенгазету.
Сейчас думаю: мне страшно повезло, что этот ослепительный фонтан славы обрушился на меня в шестнадцать лет, а не в двадцать пять или в тридцать, например. Рада, что прививка всей этой чепухой под названием «популярность» произошла именно в юности, вот как дети в детстве болеют ветрянкой – бурно, с температурой. Во взрослом возрасте ветрянка очень опасна. Внезапную популярность во взрослом возрасте нести очень трудно, она может деформировать личность. В моём случае это было чуть ли не игрой. Так что сейчас я довольно равнодушна к свидетельствам своей известности.
Отец воспринял новость с восхитительным спокойствием и достоинством, типа «я никогда не сомневался». На следующий день вышел из мастерской облачённым в свой костюм-тройку, при галстуке, и велел мне одеться прилично. Когда отец что-то требовал, у нас не принято было переспрашивать – ну как бывает в нормальных семьях: зачем, па, куда там, да некогда, да неохота, да ладно… Нет! После слов отца должно было их исполнять. Не то чтобы «сделай или сдохни!», но просто: сделай.
Я спросила только – что надеть, мать торопливо ввернула: «Надень белую водолазку».
В тот день мы с папой сфотографировались на память. Эта фотография много лет стоит у меня на книжной полке: волосы мои, в то время буйные, прилизаны и разделены отцовой расчёской на прямой пробор, так что похожа я на дореволюционного приказчика в галантерейном магазине города Елец. Глаза мои – как обычно – смотрят далеко и безнадёжно. Чего нельзя сказать о папе: у него тут на редкость благостное лицо, и вот на этой фотографии видно, как мы похожи.
Семья – самое мучительное и самое потаённое в жизни Одинокого пишущего человека.
Это твои внутренности, твоя суть, твоё тело с содранной кожей. Неумолимая, несокращаемая глава о твоей жизни и твоём творчестве.
Литературу всегда интересовало только самое мучительное, самое потаённое. Это и есть смысл, плоть и кровь литературы.
Да, отец воспринял моё преображение с суровым удовлетворением. Что не мешало ему в дальнейшем всю жизнь допекать меня разными глупостями, вроде огромных тиражей дешёвых детективных книжек. Он брал со своей прикроватной тумбочки очередной детектив в помойной обложке (пристрастился к ним в старости), раскрывал на странице выходных данных и, щурясь, громко читал: «Тираж… четыреста тысяч! Во! Пишут же люди!» Но тут ничего не поделать – таким уж он был, мой отец.
Он умер несколько лет назад, я горюю о нём, по-прежнему его боюсь и до сих пор не соберусь с духом свести с ним счёты – по крайней мере, на бумаге.
Родня писателя как литературный фактор
Так, что там у нас дальше на тему «из чего делают писателей»? Родня-роднёй-родню…
При всех странностях, скучным наше семейство никто бы не назвал. Я не говорю уже о матери с её спонтанными выплесками совершенно эстрадных штучек. Не говорю о бабке с её неисчерпаемыми «рассказами за жизнь». А мой любимый дядя Яша, мамин брат, мандолинист-гитарист, тоже где-то уже описанный! Помню саманную мазанку-хибару, которую, вернувшись с войны, он построил, вернее, слепил собственными руками. Во время одного из апрельских толчков ташкентского землетрясения одна стена хибары удачно выпала наружу. Если б она упала внутрь, я бы не писала эти строки, ибо спала в той самой комнате.
Кстати, в тот миг – я помню его ослепительно ярко и хлёстко, как удар прожектора по глазам, – вся моя коротенькая жизнь, вплетённая в жизнь города, покалеченного стихией, но погружённого в волны света, показалась мне частью бесконечного рассказа. Внутренний стон от бессилия выразить это словами слился во мне с таким же неслышным победоносным воплем: я знала, что отныне буду упорно искать слова, которые приблизятся к чувствам, настигнут их, оттиснут на бумаге…
С тех пор прошло более пятидесяти лет. Я всё так же мучительно ищу слова и всё так же первое озарение ускользает от меня, посмеиваясь и оставляя в дураках, хотя из книг, которые я написала, можно составить небольшую сельскую библиотеку.
Так вот, мой дядя Яша был сталинист, но беспартийный. Мама, как преподаватель истории, разумеется, состояла в партии, иначе тогда и быть не могло; но с молодости, напротив, была ярой антисоветчицей. Несколько раз в детстве я присутствовала при их стычках, чуть ли не драках, великолепных, зажигательных – хотя трудно в этих воплях было понять, чего не поделили брат с сестрой. Но оба вопили: «Я не хочу тебя знать до конца моей жизни!!!»
Каждый в моей родне был пронизан токами артистизма – каждый по-своему. Даже отец – при всей его мрачности. Кстати, у отца было прекрасное чувство юмора. Вообще, я никогда бы не удивилась такой фигуре: мрачный комик. Даже наоборот. Однажды приятели моей мамы, супружеская чета, отдыхали в каком-то прибалтийском ведомственном санатории и по случаю оказались там за одним столом с Аркадием Исааковичем Райкиным. Они с недоумением рассказывали, какой тот мрачный человек: «Войдёт, кивнёт, ест молча, и слова от него не дождёшься!» А я совсем не удивилась. Мне это ничуть не странно, хотя, наверное, поклонники таланта великого артиста надеялись на ежедневные послеобеденные спектакли. Окажись на их месте, я бы даже не здоровалась, чтобы глаза ему не мозолить. Человек, в котором живут десятки разных персонажей, просто не может быть другим в быту. В свободное время он должен всех их с себя стряхнуть. И молчать… молчать. Мол-чать!
Говоря об артистизме матери, я не забываю и о других персонажах моего детства, о которых – так уж сложилось – я тоже всё уже написала. Или почти всё. Бабке, которая была необычайно колоритна, посвятила целую новеллу. О дедушке Сендере (у него было двойное имя Сендер-Александр, как у какого-нибудь австрийского барона) я писала тоже, в основном упирая на трагический поздний факт его биографии: будучи шестидесятилетним стариком (в то время старели куда раньше сегодняшнего возрастного ценза), он потерял под трамваем обе ноги (мамино выражение; я всегда представляла, как дед ползает по трамвайным линиям, ищет потерянные ноги), но встал на протезы и продолжал работать. Никогда не жаловался. «Живу то, что есть», – говорил. И если учесть, что он не бумажки в жилконторе перебирал, а целый день рубил туши на Алайском базаре, можно только восхититься физической силой и мужеством этого человека. Кстати, его товарищи, мясники-узбеки, объяснялись с ним на идише: узбеки, как и все восточные люди, способны к языкам…
(Однажды я получила письмо от читательницы, которая оказалась моей землячкой. Она вспомнила свою бабушку, та всегда говорила: «На Алайском покупать у Безногого! Хороший товар и честный расчёт». Я растрогалась и даже прослезилась: будто привет от деда получила!)
Так вот, я писала о героизме деда, но до сих пор ничего не написала о его поразительной способности формулировать явления и повадки окружающего мира. Сейчас, оглядывая людей своего детства с высоты писательского опыта, я понимаю, что мой дед выражался афоризмами: чёткими, понятными ребёнку и очень образными. Я все их помню и ныне примерно так и разговариваю со своими внуками, не прилагая к этому особых усилий. В моём словесном обиходе застряло много дедовых словечек и выражений, и лишь недавно я поняла, что в каких-то поступках подсознательно следую его советам.
Он забирал меня из детского сада, торжественно выдавал карамельку – всегда одну! – велел «сосать её внимательно», и мы довольно долго шли по бульвару. Мне в голову не приходило, что деду больно и трудно идти – «Ты надышалась в компании? Теперь дыши отдельно!». Затем он поднимался со мной на четвёртый этаж – «На ребёнке надо держать глаз!», мало ли кто там стоит и подстерегает на площадке…
Но однажды мы всё-таки сели в трамвай – кажется, был гололёд и дед боялся поскользнуться, упасть: «Кто доведёт ребёнка до дому?»
Мы стояли в толкучке вагона над дюжим детиной, который продолжал сидеть, спокойно взирая на деда с его палочкой. Наконец какой-то узбекский парнишка вскочил и с извинениями («не сразу заметил, ака, простите!») усадил деда на своё место.
Мы доехали до нашей остановки, медленно спустились по ступеням трамвая: «Второй пары ног у меня в запасе нет, так что сползаем внимательно!» («внимательно» было его любимым словом), и пока шли до ворот в наш двор, кое-что с дедом обсудили – я любила с ним поболтать.
«Какой противный дядька был в трамвае, правда, деда?»
«Не, – сказал дед. – Нормальный человек. Нормальные люди любят место, насиженное собственной задницей».
«А тот парень, узбек, он добрый, деда, правда, он хороший?»
«Тоже нет, – ответил дед. – Может, хороший, может, плохой. Он ещё не насидел своего места. И потом, его правильно научили: так что он в прибыли».
«В какой прибыли, деда?» – удивилась я.
Дед немного подумал, открыл калитку во двор. Он всегда открывал передо мной все двери, калитки, ворота.
«А вот он покормил свою душу. Дал ей кусочек – сладкий, как твоя карамелька, и его душа посасывает эту карамельку, и она довольна. Потому что она её заслужила».
Каждый раз, когда мне удаётся кому-то в чём-то помочь, и вообще совершить нечто общественно дельное, я прихожу в хорошее настроение, мысленно усмехаюсь и говорю себе: «Карамелька? Соси её внимательно!»
Однажды в детстве – мне было лет девять-десять – я украла тюбик губной помады у учительницы музыки. Она это обнаружила, случился страшнейший скандал. В присланной маме записке велено было «уплатить за почти целую помаду одну шт. три руб.», которые мама немедленно и горько уплатила.
Разумеется, и об этом есть у меня рассказ: нет ничего более привлекательного для писателя, чем собственные обгаженные в детстве штанишки. Я не помню, насколько стыдно мне было – скорее, я просто отрабатывала этюд «стыдоба и покаяние», – но если даже и было, рассказ написан, и значит, стыд окупился. У писателя вообще окупается всё, всё, всё, – хотя и не сразу: несчастья, любовные неудачи, хронические болезни, тюрьмы-каторги, роды… Не окупается только собственная смерть, а жаль. Мечта любого стоящего писателя: личные впечатления о личных похоронах.
Дома, вообще-то, растерялись. Мамин богатый педагогический опыт был приложим к кому угодно, только не ко мне. Мамина подруга тётя Роза уговаривала её «не делать из чепухи трагедии» и бодро припечатала: «И Христос бы крал, кабы руки не прибили!»
А дед мой, мудрый мой дед, сказал: «Выплюнь, мамеле, эту историю и помни: чужое проглотить нельзя. А проглотишь – тебя ещё три года будет тошнить». И я сразу представила, как выблёвываю проглоченную помаду, и расхохоталась, хотя до этого рыдала безутешно.
С тех пор я никогда не зарилась на чужое – в том, что касается материальных предметов нашего мира. Всё остальное при малейшей возможности я без зазрения совести утаскиваю в свою писательскую нору. Время от времени перебираю свой гамбас, перетряхиваю, любуюсь добытым: вот эта отдельная бровь – изумительна, надо использовать! а та кургузая бабка с кошёлкой – ах! а этот матерный куплетик – чудо, чудо! Когда-нибудь всё пригодится.
И последнее…
…раз уж мы заговорили о материи, которая идёт на производство этой малосимпатичной особи – Одинокий пишущий человек.
В природе существуют плотоядные растения – они питаются живыми существами. Хищные по сути своей твари: присела бабочка на прекрасный цветок – гам-хруп-фьють! – лопасти захлопнулись, и нет мотылька. Его втянули хищными волосками в гибельное сопло, переварили, переплавили в какую-то иную субстанцию. В художественную прозу. Ибо жизнедеятельность писателя напоминает повадки именно таких вот хищников. Писатель всегда в поисках пролетающей, пробегающей мимо его воображения пищи. Лопасти его чувств готовы захлопнуться над добычей; щупальца всегда готовы втащить, втянуть, переварить… Писатель никогда не упустит своего, и даже не старается это скрыть. Мне в этом смысле особенно нравится одна реплика из «Интервью» Феллини:
«Вор с лицом вора – это же честный человек!»
«В литературе не существует добрых намерений» (Гюстав Флобер).
Да, писатели – пираньи, они выщипывают гниль в сознании общества, тем самым поневоле это общество оздоравливая. Присутствие литературы – важная часть общественного сознания. Впрочем, иногда пациент безнадёжен.
Я не знаю профессии более жестокой из всех якобы мирных занятий. Наёмный киллер убивает вас физически. Писатель может убить словом. Слова, как мельчайшие дозы мышьяка, накапливаясь, убивают. Все предуведомления автора «о случайных совпадениях» в романе гроша ломаного не стоят, это отписка, отмазка от адвокатов оскорблённых прототипов. У меня для вас плохие новости (частая фраза в американских детективах): талант витает, где хочет, и разит наповал кого ни попадя заточкой гротеска. Как говорил один из героев Агаты Кристи: «Он принадлежал искусству, а значит, был аморальным человеком».
Что волнует меня по-настоящему, так это человеческая природа – в таинственном молекулярном или клеточном смысле. Заповедные пути наших ДНК, прошивающие поколения одной семьи крепчайшей невидимой нитью. В детстве я исподволь наблюдала за мамой и бабушкой, пытаясь осознать: вон та женщина родила вот эту женщину, и обе имеют ко мне не просто близкое, а телесно-родовое отношение. Незаметно сравнивала их руки, ловко раскатывающие тесто на пирожки, с моей тощей лапой – как похожи пальцы, ногти… Меня завораживало семейное сходство!
Помню, когда моя дочь Ева ждала первого ребёнка и мы уже знали, что это будет девочка, однажды я решила её проветрить. Заодно мы заехали за моей мамой, тогда ещё бодрой и смешливой, и вместе, радостно щебеча, куда-то покатили – кажется, в какой-то парк угощаться мороженым. Я крутила руль, на заднем сиденье дочь горячо спорила со своей бабкой, моей мамой… И вдруг меня пронзила такая очевидная, но потрясающая мысль: в этой машине едут четыре поколения женщин моей семьи по прямой линии, если считать ещё не рождённую мою внучку, а мамину правнучку. И почему же её не считать? Она, вероятно, слышит весь спор, а возможно – я даже уверена! – имеет на всё своё мнение.
Я просто замерла от этой мысли, залюбовалась драгоценной цепочкой, вроде Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова… и так далее, до скончания веков.
Связь поколений – вот что завораживает меня и в жизни, и в творчестве. Это очень заметно во всех моих книгах.
С огромным любопытством наблюдаю за внучкой. Эта маленькая прохиндейка не только внешне на меня похожа. Куда интересней наблюдать за её попытками обвести взрослых вокруг пальца, сочинить несусветную чушь и ловко вывернуться из «разбора полётов».
В погожий день, гуляя со своим керн-терьером, я иногда доходила до её садика. В 12.00 всю группу выпускали погулять во двор, мы с Шерлоком приближались к забору… и малыши бросались погладить собаку сквозь прутья решётки. Это был звёздный час моей внучки: до известной степени она становилась центром внимания. Она становилась популярной и знаменитой.
В первый раз после такой приветственной возни мы с Шерлоком уже направились восвояси, и я услышала за своей спиной:
«Это твоя собака?»
«Моя!» – гордо ответствовала Шайли.
«А кто это с ней гуляет?»
«Наша домработница», – прозвучало без малейшей паузы.
Дома я в полном восторге позвонила дочери пересказать этот дивный диалог. Та рассвирепела:
«Ах, засранка! Ну, она у меня получит, пусть только домой вернётся!»
«Оставь её в покое, – сказала я. – Может, она будет писателем?»
Так о чём мы – о детстве? Бог с ним, оно давно уже прокручено в чудовищной писательской мясорубке.
Раньше мне часто снились люди моего детства, моего двора, молодые родители, бабка с дедом на протезах. Но по мере того как я их описываю, исчерпываю, додумываю и прощаюсь, они снятся всё реже. А после выхода в свет романа «На солнечной стороне улицы» и мой Ташкент перестал меня беспокоить.
Счастливая структура писательского мозга: ты выплёскиваешь на бумагу свои сны, свою память, свои страхи и прегрешения, детство и отрочество – да, в сущности, всю свою жизнь! – и дальше идёшь налегке, готовый воплотиться в чужие жизни, гулять по чужим городам и слушать чужой непонятный говор.
Глава вторая
Из дому надо выходить с запасом тепла
Но как подумаю про долгий путь оттуда…
Не надо! Нет! Уж лучше не пойдём.
Давид Самойлов
– Д.И., ваш роман «На солнечной стороне улицы» прежде всего – о сложной системе отношений, связей, вибраций окружающего мира, в котором вырастает юный человек. Внутренние судьбы ваших героев не имеют словаря. Там снимают с себя наручники, именуемые культурой, и возникает нечто новое, иной космос. Возможно, причиной тому – местность, в которой протекает действие романа? Говоря о Востоке, мы часто подразумеваем некую мудрость, с оттенком мистики, свойственную восточным людям. Вы ощущаете это качество в себе?
– При чём тут восточная мудрость? Среди восточных людей я встречала потрясающих идиотов. Если же вы имеете в виду взросление в бурной и разношёрстной толпе персонажей, среди которых проходила моя ташкентская жизнь, точнее назвать это не мудростью, а, скорее, гибкостью. Это гибкость, привычка уживаться в обществе пёстром и неоднородном по всем векторам: национальному, социальному, эмоциональному, этическому. Примите также к сведению коренную данность – ислам. Он был стреножен советской властью, одомашнен и выливался по большей части в красоту национальных обычаев, вкусную еду, гостеприимство к любому незнакомцу, кто переступает порог твоего дома; но помнил и другие времена: например, женщин в паранджах. Просто в ежедневном обиходе мы практиковали то, что ныне именуется извращённым и опустошённым словом «толерантность». Говоря проще, мы интуитивно понимали: что можно человеку сказать, а от чего лучше воздержаться.
К «восточной мудрости» это не имело отношения. Это была коммунальная мудрость ташкентского двора.
Босое постижение милосердия и добра
Главный урок детства: опыт плавания в своеобразном Ноевом ковчеге. Вокруг клубились десятки этносов со своими обычаями, привычками и наречиями. Но и мусульманские традиции в ауре города были достаточно сильны: уважение к гостю, уважение к старшему по возрасту, почтение к хлебу, невозможность выбросить даже засохший его кусок… Об этом можно говорить часами.
Дворовая жизнь ребятни в Ташкенте была – уверена! – гораздо более насыщенной и увлекательной, чем в любом городе средней полосы России: климат. Вся жизнь на виду. Да и сам человек – маленький, большой – как на ладони. Открытая, горячая загорелая кожа, задубевшие пятки отважных и неутомимых маленьких ног…
Чуть ли не девять месяцев в году мы бегали во дворе налегке, часто босиком, домой заскакивали, чтобы выбежать через пять минут с горбушкой хлеба, посыпанной солью и натёртой чесноком. Откусывать давали избранным, приближённым. Наш знойный мир был необъятен: соседние бахчи, поля с развалинами глинобитных домишек. По весне всё вокруг полыхало волнами багровых маков, а руины кишели всякой опасной живностью, вроде скорпионов, которых мы ловили в банки и заливали спиртом – это было противоядием от будущих укусов.
Печать окружения, иначе говоря, печать местности, где мы растём и взрослеем, всегда настолько выразительна и несмываема, что, например, своих ташкентцев я опознаю буквально в первые минуты знакомства. В манере говорить, в жестах, в мимике у них наличествует (за редчайшим исключением) такой важный социальный витамин – «презумпция дружелюбия»: ненавязчивая и ненатужная готовность к разговору, к улаживанию спора, к эмоциональной отдаче. Не говоря уже о немедленном, как инстинкт, позыве накормить гостя. Это в нас впиталось узбекское гостеприимство – важнейший закон жизни народа.
Я твёрдо знаю: всё или почти всё, что есть сносного в моём тяжёлом характере, – это влияние многоголосой ташкентской улицы, точнее, ташкентского двора. Тот же двор воспитал в нас осторожность, бдительность и гибкость в разных передрягах. И потому, сталкиваясь в своих многочисленных поездках с представителями самых разных эмиграций (американской, израильской, немецкой и проч.), я ещё ни разу не повстречала ташкентца, который бы не держал ударов судьбы, не выстоял и, как следствие, не преуспел.
Впрочем, об этом уже написан, экранизирован и переведён на множество языков роман «На солнечной стороне улицы». Не хочется повторяться. Расскажу только вот о чём.
В конце 1945-го мой отец, демобилизованный младший лейтенант Илья Рубин, приехал в Ташкент к своим престарелым родителям – те были эвакуированы в Среднюю Азию из Харькова в начале войны. Он вышел из поезда на незнакомый перрон, миновал вокзальную площадь и пошёл по тихой улице в поисках нужного адреса. Заблудился в переулках среди саманных домишек, растерялся… и постучал в синюю калитку в глинобитном дувале чьего-то двора – просто спросить дорогу. Вышел пожилой узбек, увидел фронтовика, предложил подождать, ушёл и… вернулся с пиалой. Сказал: «Сначала попей чаю, сынок. Потом расскажу, как идти».
«Так меня встретил Ташкент, – говорил отец. – И вот уже сорок лет я об этом помню».
Я выросла среди людей, многие из которых после войны остались в Ташкенте – хотя могли бы вернуться туда, откуда были эвакуированы. Но по разным причинам не вернулись. Не только потому, что Ташкент – «город хлебный». Не такой уж он был и хлебный в военные годы: так же, как вся страна, голодал, стоял в очередях за жидкой мучной бурдой, затирухой, получал хлеб по карточкам.
Так вот, дело не в «хлебности» Ташкента и его жителей, а в душевной приёмистости, той самой терпимости к ордам голодных и не всегда симпатичных «квартирантов», что обрушились на город.
Достаточно вспомнить легендарного кузнеца Шомахмудова, который принял в свою семью и воспитал больше десятка разноплемённых сирот. Не знаю, хотелось ли ему этого; думаю, не мог не подобрать. Для нас, выросших после войны, эта история была привычно «школьной», почти официозной, её вспоминали на День Победы – местный такой символ гордости (помню, на эту тему и фильм был снят, «Ты не сирота!» назывался, в нём играла мамина ученица Лариса Лупиан, будущая жена Михаила Боярского).
Но однажды, уже взрослой, проходя мимо памятника тому кузнецу, я вдруг подумала: как же он всех кормил, этот человек, ведь у него наверняка и своих голодных ртов было достаточно? Как смог прокормить всю эту ораву – не месяц, не два, а годы, да ещё какие годы?!
Никакая это не «толерантность», это особый вид мужества, невозможность уклониться, деяние подлинной естественной доброты. Если хотите – да, народная этика Востока.
А детский дом Антонины Ивановны Хлебушкиной? Эта женщина, которую воспитанники называли мамой, дала свою фамилию всем малолетним сиротам. Сейчас по всему миру живут в разных странах множество Хлебушкиных. С одним таким, в Израиле, я знакома. И опять же, именно сейчас, будучи немолодым человеком, я думаю: сколько добра должна была излучать эта женщина, сколько силы и душевного тепла, чтобы согревать множество осиротевших детских сердец! Да ведь это настоящая электростанция любви…
И это – Ташкент. Мне, конечно, повезло: любой писатель выжимает из собственного детства драгоценный экстракт для своих книг. Писатель рождается где угодно – в Индии, Новой Зеландии, в Британской Колумбии, на магаданской зоне, в столице империи с её культурными сокровищами, в деревне на Алтае… Писатель всегда заложник своего детства, но он и властитель своего детства, он – победивший и побеждённый гладиатор.
Мне повезло: столько ярого солнца, базарного ора, душевного тепла и синего золота небес было пролито в детстве на мою всегда растрёпанную макушку, что хватило бы и на десять романов о моём городе.
Но я написала один…
«Меня там не было…»
С годами начинаешь перебирать воспоминания, которые когда-то казались незначительными, осознавать детали, вроде такие неприметные, но заговорившие со мной именно теперь, причём особыми тайными знаками: и мы пригодны для прозы! И мы, и мы! – кричат эти воспоминания. И многое уже иначе освещено, многое занесено палой листвой, виноградной пыльцой, гулом спелого арбуза, когда прикладываешь ухо к его полосатому боку…
Передо мной проходят люди разных этносов, приветствуя меня – каждый по-своему.
Я выросла среди узбеков, таджиков, уйгуров, киргизов; среди татар – казанских и крымских. Это были две разные общины. Образованные, красивые, как итальянцы, белокожие казанские татары и острые, гортанно-беспокойные крымские. Директор музыкальной школы, где я училась, был огненнобородым, орлиным и яростным человеком; поговаривали, что он подписывал какие-то протестные письма, ездил в Москву на демонстрации, боролся за возвращение своих соплеменников на родину в Крым. В средней полосе России он давно бы уже слетел с должности и, возможно, угодил в места отдалённые. В Ташкенте он продолжал принимать экзамен на беглость пальцев. Меня выделял среди остальных учеников и, кажется, натягивал оценки на экзаменах – мама уверяла, из-за того, что его дочку тоже звали Диной. («Международное имя», – поясняла мама, подчёркивая это как своё личное достижение.)
Итак, татары двух мастей…
Евреи – трёх мастей: ашкеназы, бухарские (те говорили на своём непонятном языке, их почему-то понимали зеленоглазые таджики) и караимы, совсем уже неясного происхождения люди. В полуподпольном еврейском фольклоре Кашгарки они считались слегка запачканными необъяснимой выживаемостью в годы немецкой оккупации.
«Они как-то доказали немцам, что они не евреи», – говорил дед.
«Как доказали, деда?»
«А так: нас, говорят, не было, когда тому парню прибивали гвоздями ноги к деревяшке. Мы, говорят, в то время были сильно заняты в Вавилоне».
Летнее утро, каникулы, веранда, покрытая парчовой шалью утреннего солнца. Дед сидит на своём топчане ещё не бритый, ещё не пристегнувши протезы. Бабка перед ним – на низкой скамеечке, бинтует ему культи ног, раздражённо вставляя свои замечания в нашу, как считает она, идиотскую беседу… А перед моим вечно возбуждённым воображением встаёт эпическая картина. Деду уже никто не прибьёт ноги к деревяшке, как тому парню , у него ведь уже нет ног. Это хорошо! А хитрожопые караимы похожи на восьмой отряд в пионерлагере, когда всех нас согнали на линейку из-за разграбления «комнаты славы» с кучей её никчёмных спортивных кубков и портретов погибших футболистов «Пахтакора». «Кто это сделал?!» – «Не мы! – вопил тридцатью глотками восьмой отряд. – Нас тут не было! Мы были в походе!»
«А кто прибивал?» – живо интересуюсь я.
«Хватит, Сендер!»
«Не знаю, меня там не было», – презрительно отвечает дед.
«И меня!» – вставляю я.
«И тебя там тоже не было».
«Хватит! – повторяет бабка. – Генук! Никому не нужная майса», – тремя словами расправляясь с чужим богом.
Кстати, в юности я была очарована поэзией Нового Завета, как-то легко пролетая все имеющиеся там оскорбления в адрес моего народа, что за минувшие века понатыкали в текст переписчики евангелий. Я пропускала все эти «порождения ехидн», «фарисеев», все проклятия и обзывалки – справедливо полагая, что судить ни о чём не могу, ибо меня там не было .
Я много читала на богословские темы: труды Сергея Булгакова, Николая Бердяева, Владимира Соловьёва… Модный в эпоху застоя религиозный тамиздат таскала мне соседка Люба, художница и интеллектуалка, христианка новейшей антисоветской формации. В те годы такие фигуры частенько встречались в интеллигентской среде. И однажды, принимая от меня очередную стопку прочитанных книг, для конспирации завёрнутых в газету, она сказала: «Вы уже так свободно ориентируетесь в теме, Дина. Почему бы вам не сделать следующий логичный шаг? Я договорюсь с отцом Николаем…»
Это и в самом деле был бы вполне логичный шаг, и я знакома со многими, кто его сделал, легко перешагнув через две тысячи лет погромов и костров инквизиции, через непременные гетто европейских городов, через унижения черты оседлости; наконец, через то самое грандиозное всесожжение моего народа в середине двадцатого века.
Просто они мало что знали на эту тему. В конце концов, это было давно и их там не было .
Перед моими глазами встала картина из детства: безногий дед на залитой солнцем веранде, бабка, бинтующая его культи, которые никто уже не смог бы прибить гвоздями к деревяшке… «И тебя там тоже не было» – произнёс в памяти насмешливый и ворчливый голос деда.
«Нет, Люба, спасибо», – возможно, слишком быстро и слишком вежливо отозвалась я.
Итак, кто там ещё в кольце людей моего детства, хранящем меня на всех моих путях? Ах да: ещё горские евреи, которых я представляла себе в таком горном, отдаленно-витом антураже.
Отдельным плотным островом – процветающая армянская община, её роскошное кладбище, на чьи тенистые и цветущие аллеи мы сбегали с очередной пары лекций. Какие познавательные прогулки, какие грандиозные мавзолеи подпольным цеховикам, бандитам, спортсменам, консерваторским профессорам! «Рубен наш гордый! От коварной пули ты голову свою…» – чего-то там. Или: «Красавица Амест, сражённая болезней …» – какие всё шикарные названия для романов! Когда-нибудь напишу…
А немцы, основательные и обстоятельные хозяева, переселённые к нам из сёл и городков Поволжья! А корейцы – умные, и молчаливые, и работящие! Я помню двух-трёх с именами шекспировских героев: Гамлет и Макбет! Зато фамилия у всех была, кажется, одна – Пак. Ну, ещё одна – Ким; в крайнем случае – Цой. Но то уже представлялось ненужной расточительностью. А дети греческих коммунистов – вот от кого держаться надо было подальше, несмотря на приятную и вездесущую в Греческом городке музыку Микиса Теодоракиса.
Ну и свой цвет, экзотику, гортанный говор в бурлящий гомон толпы на улицах и в парках добавляли иностранные студенты: Ташкент был городом индустриальным, с изрядным количеством вузов. В Ирригационном институте, например, учились выходцы из стран Африки, из Индии и Пакистана.
Как подумаешь о привычной ташкентской разноплемённости, среди которой мы выросли, – вот где надо было строить Вавилонскую башню! И знаете, там бы её достроили, ибо все «народности» худо-бедно изъяснялись на советском волапюке.
Все порассыпались, пораскатились…
Праздник воспоминаний
Впервые попав в Израиль, я привычно окунулась в разноплемённую пестроту здешних лиц, золотую патину пыльцы в воздухе и на стволах деревьев, услышала гундосый ор и напористый распев базара, вдохнула запах пряностей и синий дымок шашлыков… – и почувствовала себя в своей тарелке: это был всё тот же Ташкент. Всё так же, с разными акцентами на иврите объяснялись люди, попавшие сюда из дальних пределов земли. И при всём отчаянии и тоске начальных лет эмиграции я поняла, что буду писать, – то есть не умру, что одно и то же.
Я слышала, что роман «На солнечной стороне улицы» воспринимается читателями как моя автобиография. Конечно, это иллюзия; хотя для писателя иллюзия – вполне прочный материал, выдерживающий многотонный вес.
Автор часто пользуется прикрытием, маской с собственным именем и внешностью – это даёт выход более доверительной, более открытой интонации и сокращает расстояние между читателем и книгой. Этот роман – сплав вымысла, собственной памяти, собственной и чужой боли, рассказов близких и друзей. Сплав мыслей, чувств, воспоминаний и образов, любви и ненависти… Иллюзия. Но ни в коем случае не фотография.
Главные героини романа – художница Вера Щеглова и её мать Катя – ничего общего с моей жизнью не имеют, это вымышленные фигуры. Вообще, в моих книгах гораздо больше вымысла и больше «отвлечённого» «чужого» материала, чем кажется на первый взгляд. Моя скромная биография никак не могла бы вместить жизни героев всех моих книг. Профессия писателя предполагает, конечно, личное включение – на уровне наблюдений и каких-то кусочков собственного опыта. Но писательское воображение – куда более изощрённая и многослойная материя, чем принято считать. Факты, эпизоды и сцены, лично прожитые автором в жизни, в прозе всегда преображаются, порой до неузнаваемости. Для меня, как для любого писателя, и воспоминания в первую очередь – материал, который можно вывернуть наизнанку, вытянуть из него любую нить, вычленить любой образ, характер или ситуацию; перелицевать, перекроить и сшить совсем иную жилетку. Это наш драгоценный багаж, «праздник, который всегда с тобой»… – или наказание, не отменимое ни совестью, ни памятью, ни ночным забытьём. Да и как можно «не вспоминать»? Это не в наших силах…
«…Навязчивый образ, который всплывал у меня при чтении этой вашей книги, я бы назвал кинематографическим, – писал мне Рафаил Нудельман, блистательный переводчик Станислава Лема, Меира Шалева, Агнона… – На экране – карта огромного города. Она превращается в картины проплывающих улиц, переулков, зданий и площадей… Но вот одна из картин укрупняется, объектив словно въезжает всё глубже и глубже, на экране уже только одна клеточка этого города – какой-то двор, какой-то дом, чье-то лицо. Оказывается, роман – об этой клеточке. Приблизившись, она становится местом жизни героев, местом сюжета. И вдруг объектив начинает отъезжать, всё стремительней, вот уже и город стянулся в клетку, в точку, и внезапно мы видим, что эта точка – в глазу человека, автора. Затем и сам автор оказывается всего лишь изображением в крохотной клеточке своего мозга, в которой, в свою очередь, проявляется лицо героини. И тогда мы спрашиваем, вслед за вами – кто же о ком пишет? И кто кого придумывает? Это литература придумывает жизнь или жизнь придумывает себя в виде литературы? Где этот город, эти герои, эта «реальность» – в реальности или творится в момент её придумывания? И куда они все исчезают (включая автора), «когда доплывут»?
Пейзаж и окружение, конечно же, меняют писателя, как меняют его годы, переезды, новая любовь, новые члены семьи… Его меняет даже направление ветра! Ведь кто такой писатель? – взрослеющий или стареющий организм, склонный к чудовищной рефлексии; психически хрупкое и мнительное создание. Труд его тяжек, долог и согбен – что-то вроде сбора хлопка. Мучительное занятие – писание книг; всё равно что любить кого-то долгой безысходной любовью. И потому писатель дважды испытывает любовные страдания – в жизни и в книге, – вдвое больше, чем другие, обычные люди. И все его переживания, недомогания, радости и боли – всё выливается на бумагу. Кажется, Л. Толстой говорил, что не может писать, когда у него болит живот.
Когда в очередном интервью меня спрашивают, какое место занимает литература в иерархии дел и обязанностей, которыми мне приходится заниматься в жизни, я отвечаю: примерно то же место, что печень в организме. Это тот самый случай, когда патологоанатом говорит на вскрытии: «Жаль, у больного было такое здоровое сердце. Мог бы жить и жить».
Если бы не литература, я бы могла отлично жить, была бы лёгким общительным человеком, прекрасной хозяйкой, заботливой женой и терпеливой матерью. Можно ещё присмотреть себе хобби, какое-нибудь увлекательное занятие: шитьё, вязание, макраме, составление икебан или что там ещё…
Печень не позволяет.
Словом, писатель подвержен чему угодно. Например, страху. А уж в буйном и знойном городе моего детства и отрочества страхов – больших и маленьких – было предостаточно.
Каждый год по весне в Ташкент стекалась криминальная шваль со всей огромной страны.
Преодоление страха
Лето, каникулы, мне лет девять, может, десять…
Сейчас уже не помню точно, как это начиналось, с чего поползли эти слухи. СМИ тогда работали иначе, журналисты ревностно служили советской власти и держали рты на замке, а Интернет был уделом далёкого будущего.
Сначала глухой разговор на лестничной клетке у мамы с соседкой, чей муж возил начальника следственного отдела уголовного розыска: «Убийца, маньяк, уже несколько случаев… охотится на детей… Держите Динку дома, Ритсанна, чё она у вас вечно по бахчам шатается, больно вольная!»
Сначала просто холодок пробегал по хребту – надо же, убийца! Даже интересно! Но ведь это не про меня, это про кого-то там? Чепуха, наверное… Потом уже во дворе все заговорили разом – и кумушки у подъездов, и друзья-приятели. У кого-то братан был «мильтон», рассказывал – ужасы такие! Кровь стынет. Настоящий маньяк, животы жертвам разрезает, кишки по деревьям развешивает… как в театре. Такой артист. И поймать не могут. Страх!
Поскольку, по моему убеждению, писателями не становятся, а таки рождаются (если не с готовым собранием сочинений, то уж со жгучим врождённым воображением – точно), моё личное воображение было запущено этими слухами, обрывками фраз и сплетнями на полную катушку. Картины – мерзкие, леденящие – вспыхивали в моей голове в ужасающих подробностях, никогда мною не виданных, никакими фильмами не спровоцированных. И чем дальше, тем пуще и ярче: и звуковая аранжировка соответствующая. То ещё крутилось кино…
Холодная змея шевелилась в животе, поднимала голову и жалила сердце. С наступлением сумерек, какая бы игра ни была в разгаре, я шмыгала в свой подъезд, озираясь, взлетала на два этажа и бешено колотила кулаком в нашу дверь с чувством, что за моей спиной стоит убийца, артист… тянет руки с ножом, сейчас отрежет голову!!!
Скоро я вовсе перестала выходить на улицу. Облюбовала в большой комнате наш старый цветастый диван и сидела на нём, подобрав ноги, с утра до ночи. Меня сотрясал нутряной лихорадочный страх…
Нынешние родители наверняка углядели бы в своём ребёнке это странное состояние и поволокли к психологу. В моём детстве всё было проще: «Чего ты бездельничаешь? Ну, возьми книжку почитай… или порисуй. Не утомилась в стенку глядеть?» Так проходили дни – летние, прекрасные, виноградно-арбузно-дынные. Соседние бахчи ломились от урожая. Сторожа там были ленивые старики, добыча практически ожидала тебя, звала: сорви меня, расколи камнем мою полосатую шкуру, впивайся всеми зубами, языком в мою сочную сахарную плоть!.. Я сидела на диване, обняв колени, и гоняла в истощённом мозгу леденящие картины кровавых ужасов.
Тут заболела ангиной моя младшая сестра. Ангина – это было понятно, температура – дело опасное. В таких случаях на дом вызывался детский доктор Садык Абдуллаевич. Я не знаю, каким врачом он был, но симпатичнейшим был дядькой, толстяком со смешным акцентом. Заболевших пациентов объезжал на своём стареньком синем «москвиче».
Доктор приехал, вымыл руки и, проходя мимо меня в детскую, где лежала сестра, подмигнул. «Драсссь» – прошелестела я.
Посидев у сестрёнки, выписав рецепт и побалагурив с мамой, Садык Абдуллаевич вышел, двинулся мимо меня в прихожую, но остановился. Сказал:
«Первий раз жизня вижю Динкя сидет, а не пригат-скакат. Пачему сидишь?»
«Да что-то она который день уже куксится, – сказала мама. – Кто-то во дворе испугал, что ли. Там бабки на лавочках чешут языками почём зря, ужасы придумывают».
Я молчала, уставившись в пол. Ледяная змея ворочалась в животе и жалила, жалила нутро…
Садык Абдуллаевич шагнул ко мне, пощупал мой лоб, помолчал. Потом сказал маме:
«Рита-хон… Можна я Динкя заберу? Немножкя гулят будем. Сейчас кишлак едем недалеко, племянник женца… Музыка там, карнай-сурнай, шашлик-пилов… детишкя много бегает… Весёлий ден будыт».
«Да, конечно, – сказала мама, – забирайте её с моих глаз, Садык Абдуллаевич».
Он крепко взял меня за руку, стащил с дивана, и мы пошли. И пока шли к машине, пока я усаживалась рядом, пока выезжали по нашим улочкам, мне становилось не то что легче, но словно приоткрылась какая-то форточка в мозгу и туда стал просачиваться свежий воздух. Я молчала, а Садык Абдуллаевич говорил, говорил со своим смешным акцентом – что вот племянник Джума пришёл из армии и приспичило ему жениться, слава богу… Садык-ака и сам был фронтовиком, однажды приходил к нам в школу на День Победы. Я помнила даже, что у него такой же орден, как у моего дяди Яши: «Славы» второй степени.
«За бараном только заедем», – сказал он, и мы поехали в его родную махаллю, где нас дожидался свадебный баран. Для того чтобы тот поместился в машину, из «москвича» вынули заднее сиденье, и баран поехал с нами. У него был надменный патрицианский профиль, у того барана.
«Его убьют? – спросила я и… вдруг заплакала. – Его заре-е-ежут?!»
«Ти щто?! Его после свадба продадут на другой свадба…»
«Зачем?!»
«Обичай… – он руками развёл и снова схватился за руль. – Подарка нужен. Резат будут молодой барашкя, мягкий-сочьний. Этот просто генерал, да? Баран-генерал. Ездыт со свадба на свадба туда-сюда…»
«А… зачем?» – Я подумала: может, это такой узбекский обычай, которого я не знаю, когда свадебный баран просто ездит по свадьбам на машине, как маршал, принимающий парад.
«Да не… Адын раз барашкя не резали, он рос-рос и вирос. Тепер он красивий, толстий. Хароши подарок, плохой еда… Ехай спокойний, плакыт не надо».
И мы ехали, ехали… Не так уж и близко оказался этот кишлак, где праздновали свадьбу. Солнце стояло ещё высоко, листья тополей золотились вдоль ухабистой дороги, в открытое окно «москвича» бил травный ветер предгорья. А баран сзади топтался и вздыхал, и пах терпким сельским запахом. Мне становилось всё легче – мы ведь уезжали от страшного города, где лютовал убийца, ужасный мясник… Артист. Мы ехали туда, где не было беды, где нас ждал никох-туй, свадебное торжество.
Подъехали наконец…
Издалека уже, со двора и соседнего с ним пустыря, где длинными дорожками расставлялись столы, где в огромных казанах уже готовилась еда, неслась пронзительная музыка трёх сурнаев и россыпь дойры – бубна, у которого по ободу прикреплены 60 металлических колец, так что музыкант и ритм отбивает, и потряхивает его, рассыпая вокруг серебряный рокот. Вокруг народу было до черта, – уже в дом привезли невесту! – бегали-суетились женщины и важно расхаживали мужчины в шёлковых полосатых чапанах. И пахло издалека, так упоительно пахло, что у меня, с утра ничего не жравшей, сводило живот. Садык Абдуллаевич, конечно, сразу про меня забыл, но успел передать меня какой-то своей не то внучатой племяннице, не то подруге троюродной внучки… А дальше всё закрутилось, меня потащили, сунули в руку кусок лепёшки, тарелку с пловом, усадили во дворе на супу, всю в цветастых подушках и курпачах.
Я всё забыла – вокруг столько было ребятни, столько оглушительной пронзительной музыки, грома, вкусноты, чумового веселья! Помню только, как жонглировал горящими головнями голый по пояс, блестящий от пота, бритый наголо богатырь, как танцевали по кругу мужчины в чапанах, препоясанных платками, и как накладывал баранину на тарелки армейский друг жениха Ашот, у которого под закатанным рукавом рубашки синела татуировка: «Не забуду брата Сирожу, что пропал через бабу».
Потом спустился вечер, и над горным кишлаком со всей роскошью его запахов – травы, деревьев, погасшего очага, тёплого хлеба – распростёрся черно-синий шёлковый океан, полный щедрых огней. Горячий свет доплескивал с неба на землю; такие крупные звёзды жарили в вышине, каких я в городе никогда не видела. Я нашла пылающий Орион, Большую Медведицу с её незаконченной геометрией; целую бурю завихрений из серебряной пыли, острые игольчатые пригоршни небесного бисера. Всё двигалось, дышало, подмигивало… Здесь невозможно было соскучиться!
В город мы, конечно, в этот вечер не вернулись.
На ночь меня забрали на женскую половину дома, и я впервые за многие дни уснула как убитая под горячим боком чьей-то двоюродной сестры или троюродной племянницы.
И что-то произошло с моим страхом за эту ночь. Он не то чтобы исчез, но как-то растопился от присутствия людей и простой искренней радости. Страх отдалился и притупился. И когда ближе к полудню мы с Садыком Абдуллаевичем, вновь накормленные до отвала, сели в запылённый «москвич» и тронулись в обратный путь, я уже могла говорить. Могла рассказать – что со мной происходит. Садык Абдуллаевич молча слушал, глядя перед собой на дорогу.
«Его поймают?» – спросила я.
«Поймают… – ответил он, забыв перейти с узбекского на русский. – Или он уйдёт из нашего города».
«Как – уйдёт?! – воскликнула я. – Значит, поедет убивать в какой-то другой город?!»
Садык Абдуллаевич повернулся и внимательно на меня посмотрел.