Случайные жизни Радзинский Олег
Оперативники были молодыми ребятами, кроме одного: лысого пожилого дядьки в зеленой рубашке навыпуск по летнему времени, похожего по типажу на бюрократа-крючкотвора из советских фильмов 30-х годов. Он не участвовал в обыске, сперва прохаживался по квартире, наблюдая за действиями оперативников и иногда отдавая негромкие указания, а затем удалился на кухню, где легко и умело втянул в беседу ошеломленных происходящим хозяев квартиры. Он явно был начальством, и командовавший группой (и представившийся мне при задержании) капитан периодически к нему подходил и что-то сообщал на ухо. Дядька благосклонно кивал и отирал лицо большим носовым платком.
Он единственный откликнулся на предложение чая и с удовольствием пил его, сидя на табурете в кухне, обсуждая с перепуганными родителями моей подруги нежданно жаркое лето, перспективу грибной осени и прочие радости дачной жизни.
Когда я в очередной раз потребовал от гэбэшников предъявить ордер на обыск, лысый, шумно прихлебнув чая, укоризненно сказал:
– Да хватит уже, Олег. Не устали еще от ерунды этой? А я ведь дедушку вашего знал. Удивительный был человек: энциклопедия. Теперь таких уже нет.
Я опешил: он знал моего дедушку? Как? Откуда? И которого из двух?
Лысый, впрочем, не стал томить меня неизвестностью. Он втянул толстыми губами смородиновое варенье, гостеприимно предложенное трясшимися от страха хозяевами квартиры, облизал ложку и продолжил:
– Да уж, Станислав Адольфович… Сегодняшним-то за ним тянуться и тянуться. Сколько знал всего человек.
Дед-кадет
Дед мой, отец отца, родился в Одессе в 70-х годах XІX века, куда ранее эмигрировал из Лодзи его отец Абрам Радзинский. Семья Радзинских – промышленники, владевшие в Лодзи и окрестностях текстильными фабриками, – происходила из маленького польского городка Радзина Подлясского, отсюда и фамилия.
Радзинские, собственно, это даже и не фамилия, а прилагательное: радзинские хасиды. Хасиды, проживавшие в Радзине Подлясском, отличались от других хасидов тем, что красили одну из восьми нитей в каждой кисти таллескотна – поддевке с кистями, надевавшейся правоверными иудеями-мужчинами, – специальной синей краской. Эту краску – тхейлет, секрет изготовления которой был утрачен более двух тысяч лет назад, – приготовляют из особого моллюска хилозона, и секрет этот заново открыл лишь в середине XIX века раби Гершон-Ханох из Радзина. Раби Гершон-Ханох приказал всем проживающим в Радзине Подлясском хасидам красить одну нитку каждой кисти таллескотна в небесно-голубой цвет, и те послушно принялись за дело. Никакого особого смысла это, как и многие другие религиозные установления разных конфессий, не имело, но соблюдалось радзино-подлясскими хасидами строго и считалось – как все бессмысленно-ритуальное – крайне важным. А как еще: тем они отличались от других польских хасидов – нерадзинских.
Семья Абрама – впоследствии для благозвучия переименовавшего себя в Адольфа (эх, знал бы он!) – красить нити в маленьком провинциальном городке не собиралась, но сохранила, видать, навык, что помогло им по переезде в Лодзь открыть красильню тканей для обосновавшихся в городе текстильных фабрик. Со временем Радзинские начали скупать задолжавшие им за покраску фабрики и вскоре твердо заняли ведущее место в лодзенском текстильном мире. Они производили ткани и продавали их по всей Европе, хотя основным рынком была, конечно, родная Российская империя.
Жить бы и жить Абраму Радзинскому в милом комфортабельном польском городе, наслаждаясь семейным положением текстильного магната. Ан нет: Абрам был неспокоен душой и стремился вдаль. Семья, учуяв его неспокойство, послала Абрама для установления торговых связей в Одессу. Тот связи установил, но решил в Лодзь не возвращаться. Он обосновался в шумном интернациональном портовом городе – черноморском Марселе, быстро потратил в местных французских ресторанах имевшиеся у него деньги, после чего обнаружил, что а) денег больше нет и б) он ничего не умеет. А что делает нормальный ничего не умеющий молодой польский хасид, оставшийся без денег в чужом месте? Правильно: он открывает банк.
Абрам-Адольф финансировал производство, закупку и транспорт зерна, что на хлеборобной Украине было делом хлебным. Он быстро пошел в гору, купил дом, завел прислугу, затем купил еще пару доходных домов в центре города и вел жизнь рассеянно-светскую, мило коверкая русские слова польским акцентом. Будучи человеком абсолютно нерелигиозным, он водил компанию как с местными еврейскими воротилами, так и с бессарабскими помещиками, кому он ссуживал деньги до продажи урожая. В доме одного из бессарабских евреев, торговавших зерном, Абрам-Адольф встретил его дочь – Фелицию. Она была черноглаза, тонка станом и младше его лет на двадцать.
Отец Фелиции особо не сопротивлялся вспыхнувшей любви, чему, думаю, сопутствовал тот факт, что он задолжал абрамовскому банку кучу денег. А может, просто желал счастья дочери.
Вскоре у Радзинских родился сын, названный на польский манер Станислав. Это и был мой дед.
Дед рос избалованным единственным ребенком, окруженным вниманием и богатством. У него был гувернер-француз – сбежавший с французского корабля матрос, оттого дед вырос, говоря на трех языках: польском, французском и русском. Абрам-Адольф никогда не говорил с сыном на идиш, и еврейство, а уж тем более хасидизм, в доме не упоминались. Мать Фелиция тоже не была религиозна, и оттого дед мой рос “безродным космополитом”, богатым одесским плейбоем, мечтавшим о Париже и Варшаве.
Он учился в знаменитом Ришельевском лицее, втором – после Царскосельского – питомнике российской элиты, куда его отдали по совету друга семьи и знаменитого доктора, почетного лейб-медика высочайшего двора Российской империи Иосифа Бертенсона, который и сам оканчивал Ришельевский лицей. Сын доктора – Моисей (Мусик) Бертенсон – учился там же вместе с моим дедом и был его другом на протяжении всей жизни.
Вместе с Мусиком дед, будучи человеком интеллигентным, что в России всегда означало “оппозиционно настроенным”, вступил перед Первой мировой в Конституционно-демократическую партию и с упоением принялся за кадетскую журналистскую деятельность вместо того, чтобы трудиться по полученной им в Варшавском университете профессии юриста.
Через три года, впрочем, грянула Февральская революция, и дед Станислав, радуясь падению ненавистного ему самодержавия, решил баллотироваться в какой-то возникший революционный орган. Его политическая жизнь закончилась, однако, крайне скоро: с залпом “Авроры” в далекой столице. Дед вздохнул и вскоре уехал в Москву, чтобы затеряться в большом городе и его шумной жизни. Он пошел работать в только что созданную газету “Гудок”, где трудились его друзья – Ильф и Петров, Катаев и Олеша, Паустовский и Багрицкий.
Славное было время, да кончилось быстро: в середине 20-х деду припомнили кадетское прошлое, и он понял, что нужно сидеть тихо, не лезть в журналистику, и принялся за переводческую работу, перелагая на русский французских и польских авторов. Так он и жил – переводами и инсценировками, не высовываясь и сторонясь власти.
А друг Мусик Бертенсон не успел вовремя спрятаться и скоро поехал в Северлаг, куда дед каждый месяц отсылал ему посылки под вымышленными фамилиями. Переводческой деятельностью дед также занимался под вымышленным именем – Уэйтинг, то бишь русской калькой английского слова waiting – “ожидающий”. Вся его жизнь и прошла в ожидании: когда же в России наступит любимая им конституционная демократия. Так он до нее и не дожил. Может, и к лучшему.
Власть периодически припоминала деду его славное кадетское прошлое, и тогда он исчезал из Москвы, удаляясь в длительные творческие командировки. Последний раз им заинтересовались в начале 50-х, когда по стране прокатились процессы по “делу еврейских космополитов”. Дед – человек опытный – уехал в Ереван, где и прожил до смерти Сталина. Когда он вернулся, его пару раз допросили для порядка, но ГБ было не до старого кадета: рушился их мир. К тому периоду, думаю, и относится знакомство пожилого лысого гэбэшника с моим дедом-кадетом.
Подследственный Радзинский
Оперативники, проводившие обыск, споро и умело осматривали книжные полки и ворошили ящики с постельным бельем. Ничего не обнаружив, они извинились перед родителями девушки, погрузили меня уже в другую ждавшую во дворе машину и поехали ко мне домой – в родное Дегунино.
Я тихо торжествовал, поскольку в ожидании обыска убрал из нашей квартиры все материалы Группы, да и любую запрещенную литературу к одному из своих друзей. Моя бедная мама, только приехавшая с гастролей Театра миниатюр, в котором работала заведующей литературной частью, не особенно удивилась появлению в нашем доме КГБ. Ей предъявили ордер на обыск, который мне почему-то предъявить отказались. Скорее всего, КГБ предпочитал иметь дело со взрослыми и ответственными людьми.
Обыск закончился к трем часам ночи. Ничего, кроме запрятанных родителями самиздатовских копий и пары изданий парижского журнала “Континент”, они не нашли. Мне вручили повестку в следственный отдел КГБ СССР, за которую я, как и водится, отказался расписаться, сообщив гэбэшникам, что утром же подам на них в суд за незаконные действия по моему задержанию, поскольку они не показали мне ордер на арест. Они вздохнули и – время было позднее – удалились, оставив повестку у зеркала в прихожей.
На следующий день, когда я, предварительно обзвонив всех знакомых и сообщив им о перенесенных тяготах жизни борца с режимом, вышел из дома, то обнаружил стоявшую у нас во дворе машину с тремя оперативниками. Один – с добрым круглым лицом – вежливо поинтересовался, собираюсь ли я ехать на допрос в КГБ. Не удостоив его ответом, я двинулся дальше, но тут же был посажен в машину и доставлен в следственный отдел КГБ СССР – Энергетический переулок, дом 3. Этот адрес я впоследствии хорошо выучил, поскольку там находился и продолжает находиться следственный изолятор КГБ – знаменитая Лефортовская тюрьма, Лефортовка, – в которой я затем провел долгое время. Об этом потом.
Двое оперативников отконвоировали меня в приемную следственного отдела, где пошептались с дежурным, который тут же куда-то позвонил. Я молча сидел, осматривая других посетителей, не понимая, почему они пришли сюда по доброй воле.
Минут через десять в приемную вышел молодой светловолосый мужчина лет тридцати с небольшим в сером, ладно сидящем на его спортивной фигуре костюме, который, взглянув на меня мельком, словно проверяя, правильного ли привезли человека, забрал у дежурного какую-то бумагу.
Затем похожий на молодого Роберта Редфорда светловолосый подошел ко мне и представился:
– Круглов. Вот ваша повестка, Олег Эдвардович.
Он протянул мне точно такую же, как оставшаяся у зеркала в прихожей, повестку. Я ее не взял и не удостоил его ответом. Круглов, ничуть не расстроившись, кивнул оперативникам и вместе с непонятно откуда материализовавшимся в приемной конвоиром в форме КГБ повел меня внутрь Лефортовки.
Я торжествовал, внимательно осматривая окрестности и готовясь дать достойный отпор кровавым гэбэшникам. Окрестности следственного отдела, впрочем, меня разочаровали – обычные лестница и коридоры с закрытыми дверями кабинетов без фамилий их владельцев.
Кабинет Круглова оказался на третьем этаже.
Меня усадили за маленький прямоугольный стол у двери, Круглов расписался на какой-то бумажке, и конвоир удалился.
– Чай будете? – предложил Круглов.
Я молчал, продумывая стратегию допроса. Я не собирался отвечать ни на какие вопросы, но мне было интересно, что они знают обо мне и о Группе.
– Позвольте еще раз представиться, Олег Эдвардович, – сказал не обескураженный моей неприветливостью Круглов. – Меня зовут Сергей Борисович Круглов, я старший следователь следственного отдела КГБ СССР. Предупреждаю вас об ответственности за дачу ложных показаний.
Показаний – ни ложных, ни правдивых – я давать не собирался и оттого не ответил.
Круглов подошел к моему столику и положил передо мной какую-то официальную бумагу.
Я посмотрел: это было официальное предупреждение об ответственности за дачу ложных показаний в ходе допроса.
– Подпишите, пожалуйста, – попросил Круглов.
– Ничего подписывать я не буду.
Круглов сел за свой стол и, позвонив кому-то по телефону, попросил зайти. Пришедший – еще моложе – подписал как свидетель, что я в его присутствии отказался от подписания предупреждения об ответственности за дачу ложных показаний, с которым следствие меня ознакомило, и удалился.
– Назовите ваши фамилию, имя, отчество, – попросил Круглов.
– А вы не знаете?
– Знаю, – признался Круглов. – Но так положено.
Надо сказать, что в приемной у меня изъяли паспорт, который я – как и все диссиденты, ожидающие задержания в любой момент, – всегда носил с собой. Теперь он лежал на столе перед Кругловым.
– В паспорт посмотрите, – посоветовал я, гордый своей иронией.
– Олег Эдвардович, – положив ручку на стол, сказал Круглов. – Нам с вами предстоит долгое общение, поэтому я хотел бы установить параметры отношений. Я задаю вам вопросы, вы на них отвечаете. Или не отвечаете. Какие-то вопросы будут относиться к сути дела, какие-то я обязан задать для проформы. Это – вопрос для проформы, так что вы на него можете ответить без всякого ущерба для своего достоинства.
– А в чем суть следствия? – поинтересовался я и тут же, испугавшись, что меня сейчас втянут в беседу, добавил: – Никаких показаний я давать не собираюсь.
– Следствие проходит по уголовному делу, открытому следственным отделом КГБ СССР по статье 70-й, – сообщил Круглов. – Вы вызваны следствием в качестве свидетеля.
Тут я заликовал: вызван в КГБ, настоящий КГБ, а не в какой-то придурочный военкомат к малограмотному, плохо формулирующему фразы гэбэшнику, да еще и по 70-й! Вот он, момент славы. Свершилось, и я в присных.
– Никаких показаний в отношении следствия против других людей я давать не собираюсь, – твердо пояснил я Круглову.
– А в отношении других людей я вам никаких вопросов и не собираюсь задавать, Олег Эдвардович, – миролюбиво уточнил Круглов.
– То есть как? – не понял я. – Вы проводите следствие по 70-й против кого-то, а меня вызвали как свидетеля. Значит, собираетесь задавать вопросы о деятельности обвиняемых по этому делу. А мои моральные принципы не позволяют мне отвечать на вопросы, касающиеся деятельности других.
“Моральные принципы” были неубиенным диссидентским аргументом, что знал каждый, читавший правозащитную литературу.
– Тогда, Олег Эдвардович, никаких проблем у нас с вами не будет, – по-редфордовски обаятельно улыбнувшись, заверил меня Круглов. – Поскольку дело открыто против вас. Так что мои вопросы будут касаться именно вашей деятельности.
Такого поворота я не ожидал. По 70-й против меня? Я тут же необычайно возгордился собой и представил, как сообщаю об этом иностранным журналистам и с каким уважением начнут теперь ко мне относиться соратники по борьбе.
– Как же я могу проходить свидетелем по делу, открытому против меня? – Я решил уточнить, правильно ли понял Круглова.
– Пока свидетелем, – пояснил Круглов. – Возможно, мы с вами сейчас все выясним, и вы свидетелем и останетесь. Если начнете отвечать на вопросы.
– Тогда я тем более отказываюсь отвечать, – гордо отрезал я. – Не собираюсь давать никаких показаний против себя самого.
Круглов помучился со мною еще минут двадцать, пока я молчал, глядя мимо него в окно, затем предложил подписать протокол допроса, в котором было правдиво написано, что я отказался отвечать на предложенные следствием вопросы. Я отрицательно покачал головой: подписывать ничего не буду.
– Олег Эдвардович, – предложил неунывающий Круглов, – давайте сделаем так: идите домой, подумайте, посоветуйтесь с родителями, а я вам пришлю повестку, и мы поговорим еще раз. Хорошо?
Ничего хорошего я в этом не видел, но обрадовался, что меня отпустят домой. Я уже представил пресс-конференцию, посвященную лично мне. И как небрежно, как героически я буду рассказывать восхищенным иностранным журналистам о давлении КГБ и моем стоическом сопротивлении. Вот такой я был тщеславный и глупый юноша. Даже обидно в этом признаваться.
Круглов вызвал конвоира и вместе с ним доставил меня в приемную, где передал дежурному паспорт, а тот, сделав отметку в журнале, передал его мне. Не знаю, почему Круглов не отдал паспорт мне напрямую; вероятно, было не положено.
В приемной меня ждали уже знакомые оперативники. Они любезно предложили подвезти меня домой – “Нам же по пути”. Я не удостоил их ответом, и один из них отправился за мной в метро, другие же погрузились в ожидавшую их машину.
Так началась моя четырехмесячная жизнь под наружкой – гласным наружным наблюдением, продолжавшимся до ареста.
Жизнь диссидента, рассказанная им самим
Почему, отчего КГБ отнесся ко мне так серьезно? Они не только открыли против меня дело по статье, подходящей под “особый раздел” Уголовного кодекса, и поручили его вести следственной группе из четырех человек, оторвав их, должно быть, от больших государственных задач, но также установили за мной гласное наружное наблюдение из трех сменявших друг друга групп. Эти люди дежурили в машине “Жигули” перед моим подъездом, проводя дни за играми в карты (если я сидел дома), а ночи – за распиванием спиртного. Поскольку они наблюдали за мной, а я за ними, я быстро установил, что они пользовались туалетом в находящейся в нашем дворе районной поликлинике. У них были настоящие рации, посредством которых они держали контакт, когда один или двое сопровождали меня в передвижениях по городу общественным транспортом, а другие следовали врхом – в машине.
Этим людям платили зарплаты, на бензин тратились деньги советских трудящихся, наблюдение было круглосуточным. И зачем? Я был совершенно не опасен, не представлял никакой угрозы – к чему все эти расходы и затраты человеко-часов? Редкие – даже по высоким советским меркам – безалаберность и бесхозяйственность. И это в 1982-м, когда страна, обессиленная бессмысленной трехлетней войной в Афганистане, подорванная безнадежной гонкой вооружений с Соединенными Штатами, начала испытывать настоящий продовольственный голод. Когда, напрягаясь из последних сил, родная держава посылала своих сыновей если не погибать за свободу дружественного афганского народа, так загибаться на строящейся более пятидесяти лет Байкало-Амурской магистрали? Стране было куда тратить, как любили говорить с ударением на последний слог малограмотные люди – средств, кроме как на бесполезную слежку за никому не нужным мной.
Представьте: выхожу я из дома, и тут же из запаркованной во дворе машины вылезает сотрудник 7-го управления КГБ (наружное наблюдение) и подчас радостно, подчас недовольно здоровается и вопрошает: “Куда идем, Олег?” – и затем, не получив ответа, двигается за мною. А за нами, нарушая правила уличного движения, едет машина с его коллегами.
Я, нужно признаться, упивался собственной значимостью: ни у кого из знакомых мне диссидентов такого не было. Их задерживали, сажали под домашний арест, отправляли в психбольницы, наконец, сажали, но никому из них, как мне казалось, советская власть не оказывала столь лестного внимания. Я воспринимал это как признание своей важности, как выданную мне награду и высокое государственное доверие.
Под таким пристальным наблюдением я находился четыре месяца – до ареста в конце октября. Какие-то оперативники менялись, какие-то оставались, и в конце концов у нас установились невысказанные, но принятые обеими сторонами правила общения:
– я с ними не здороваюсь и делаю вид, что их не существует;
– они со мной здороваются, но не пытаются вступить в беседу;
– если я встречаюсь с известными КГБ диссидентами, то можно ожидать, что скоро появится милиционер в форме, который потребует у всех присутствующих документы, после чего моих друзей заберут в ближайшее отделение, где продержат несколько часов, а потом отпустят, а “мои” оперативники посадят меня в машину и отвезут домой;
– любые контакты с иностранцами окончатся так же;
– я не пытаюсь от них убежать, а они не вмешиваются в мою “неполитическую” жизнь.
За четыре месяца общения я узнал их индивидуальные склонности и наделил определенными, казавшимися мне уместными именами. Один из них – постарше, лысый – стал для меня Майором. Отчего Майором? Не знаю, просто звал его Майором и все.
Майор выглядел всегда устало и озабоченно. Он не занимался поездками в общественном транспорте, поручая это более молодым и менее усталым и озабоченным коллегам. Майор оставался в машине, и именно он принимал решения, на какие мои встречи смотреть сквозь пальцы, а какие прервать и доставить меня домой. Майор ездил в машине на переднем пассажирском сиденье, здоровался со мной кивком и много обеспокоенно курил.
Другой оперативник, продержавшийся в “моей” группе с начала до конца, был молодой здоровый парень с круглым милым лицом и пышными пшеничного цвета волосами. Я окрестил его Тракторист, потому что по типажу он прекрасно подходил на роль тракториста в советском фильме про счастливую колхозную жизнь. Тракторист, собственно, и задержал меня 23 октября 1982 года, доставив в следственный отдел КГБ СССР, откуда меня уже не отпустили. Сделал он это совершенно беззлобно, без всякого пафоса, но и без особого сожаления. Пока же у нас с ним установились ровные отношения: он всегда громко со мною здоровался, не унывая от моего холодного “героического” молчания, старался встать поближе в переполненных дегунинских автобусах и вообще проявлял заботу.
Помню, ко мне в гости приехали физики и товарищи по пацифистскому движению Витя Блок и Боря Калюжный. Они жили в Долгопрудном – под Москвой, где в ту пору стоял настоящий продуктовый голод. Всласть наговорившись о планах борьбы с режимом (соблюдая конспирацию, все главное мы писали на бумаге), Витя и Боря, оба значительно старше меня, женатые и отцы детей разного возраста, поинтересовались, продается ли в нашем продуктовом магазине сливочное масло. Я – по причине бессемейности и занятости важными (анти)общественными делами – не знал и предложил пойти посмотреть.
Мы вышли из подъезда и направились в сторону магазина, и тут же к нам присоединился Тракторист.
Думаю, первоначально опер собирались, как обычно, вызвать милицию и задержать физиков, но, увидев, что мы идем в магазин, решили, что, скорее всего, наш поход не несет в себе опасности для государственного строя СССР. В магазине Тракторист держался совсем близко, внимательно следя, не собираемся ли мы с кем-то конспиративно встретиться, но поскольку никого, кроме усталых и озлобленных очередями советских патриотов, там не было, он быстро успокоился. Мы встали в длиннющую очередь за сливочным маслом, предварительно выяснив, что дают две пачки в руки. Я должен был, как и мои друзья, приобрести две пачки и отдать одну Вите, а другую Боре.
Тракторист, убедившись в незлокозненности наших намерений и по-человечески поняв нужду физиков в животных жирах, где-то в середине очереди протерся сквозь наседающую и жаждущую сливочного рая толпу и предложил свои услуги:
– Олег, давай сейчас наши ребята подойдут, и мы каждый возьмем вам еще по две пачки. Можем и без очереди.
Мы, понятное дело, отказались гордым незамечанием его существования, хотя по лицам моих друзей было видно, каких трудов им это стоило. Принципы, однако, были важнее. А могли бы и лишнего масла хапануть.
Был еще один оперативник, которого я прозвал Фашист. Больше всего Фашист походил на рекламу “настоящего арийца”: он еле умещался в маленьких “Жигулях” ввиду своего двухметрового роста, был необыкновенно широк в плечах и совершенно альбиносен. Фашист вел себя холодно и недружелюбно. Он, единственный из всех оперативников, никогда со мной не здоровался и вообще не удостаивал меня вниманием: я был объект наблюдения и не более.
С Фашистом связан забавный случай: как-то в конце сентября я возвращался домой в переполненном автобусе.
Тут нужно сделать отступление и сказать, что в связи с началом следствия меня уволили с работы в 127-й школе и не взяли в журнал “Вопросы литературы”, куда я собирался распределиться после окончания филфака. Также меня не приняли и в аспирантуру МГУ, хотя мой академический руководитель профессор Журавлев еще в мае сообщил мне, что вопрос о моей кандидатуре практически решен. Он оказался прав: вопрос о моей кандидатуре был решен, да только в другом месте и другими людьми.
Я не пытался устроиться на работу, понимая, что подведу людей, если скрою от них факт подследственного положения, а если не скрою, работу точно не получу. Так что и стараться не стоило. Поэтому я перебивался епетиторством, и перебивался неплохо: у меня было четыре ученика, с каждым я занимался два часа в неделю – час русским языком, час литературой, получая пять рублей в час. Таким образом, я зарабатывал сорок рублей в неделю, или сто шестьдесят рублей в месяц. Это было много больше, чем мне платили по ставке преподавателя школы.
Так вот, возвращаюсь я с урока в битком набитом 194-м автобусе под заботливым оком Фашиста, способного даже в такой толкучке организовать для своего большого тела свободное пространство. На моей остановке толпа выносит меня из автобуса, а за мною величаво и неспешно спускается Фашист, о которого, как о скалу, разбиваются спешащие люди. Я же, движимый инерцией, налетаю на желающего влезть в автобус и пахнущего принятым после работы дешевым спиртным здорового мужика в телогрейке.
Мужику такое мое поведение не понравилось, и он, забыв про автобус, схватил меня за грудки и, проявив глубокое знакомство с определенными пластами русской лексики, потребовал объяснения:
– Ты чо, блядь, слепой? Куда, на хуй, лезешь? Пиздюлей захотел?
Я знал, что не могу позволить себе драку. Поэтому оглянулся на застывшего неподалеку в нордическом спокойствии Фашиста и поинтересовался:
– Это провокация?
Фашист принял решение мгновенно. Он обернулся на машину со своими коллегами и, вероятно, получив телепатический приказ, шагнул вперед, легко оттеснив меня (и еще человек пять желающих погрузиться в автобус), сгреб огромными руками телогреечный ворот, поднял хмельного мужика в воздух и ощутимо больно стукнул его об афишную тумбу, после чего продолжал держать на весу. В это время из машины выскочил и, растолкав толпу, встал рядом с Фашистом еще один рослый оперативник.
Бедный мужик, быстро протрезвев, перебирая ногами сырой осенний московский воздух, помотал головой, оценивая обстановку, и вполне дружелюбно обратился ко мне:
– Борода, – сказал он, улыбаясь мне, как старому доброму приятелю, которого неожиданно встретил на улице, – Борода, я ж не знал, что ты с ребятами!
Так весело протекала моя жизнь под наружкой, освещенная пылающим над моей глупой головой нимбом “важного” борца с кровавым большевистским режимом, осветленная уважением друзей по этой самой борьбе и согретая страхом за меня родителей. Длиться вечно так не могло, я это понимал, но особенно об этом не думал. Об этом думали моя мама и оба папы.
Я никогда не ощущал родительской любви. Не потому, что родители меня не любили, не заботились обо мне, а просто потому, что они никогда о своей любви не говорили, и, главное, потому, что они всегда были заняты работой. Я рано выучил, что их работа намного важнее меня, и это казалось мне естественным порядком вещей. Мама и папа Тема пропадали целыми днями в “Останкино”, часто работая по воскресеньям (суббота всегда была рабочим днем), приходили они, когда я уже спал, а если у них и выдавалось редкое совместное свободное воскресенье, то проводилось оно не со мной, а с друзьями-телевизионщиками, и разговоры шли опять о работе, о глупом телевизионном начальстве, о новых книгах и новых спектаклях или об ужасной советской власти, не позволявшей эти книги писать, а спектакли ставить. Обо мне родители не говорили никогда, никогда не интересовались моими проблемами, вспоминая о своей родительской роли, лишь когда мои проблемы становились их проблемами – например, когда я в двенадцать лет сломал позвоночник или когда меня исключали из школы и нужно было срочно искать другую. С мамой мы разговаривали в основном о литературе, упиваясь совместной любовью к Достоевскому, с папой Темой мы говорили о политике и играли в шахматы. А также подолгу рассматривали географические атласы, путешествуя в дальние земли, расположенные в картографической проекции Меркатора, и зная, что нам никогда туда не попасть живьем.
После обыска и первого допроса родители старались не говорить о будущем, словно их молчание могло его отменить.
Папа Эдик был занят собой и своим творчеством. Кроме того, я ему был неинтересен. Думаю, первый раз он по-настоящему мною заинтересовался именно тогда – когда КГБ возбудил против меня дело. Я стал ему интересен как новый сюжет.
Из всех трех родителей он оценил ситуацию наиболее реалистично:
– Тебя посадят, – сообщил он в первую же нашу встречу после того, как следователь Круглов проинформировал меня о моем статусе подследственного. – Если еще осталась возможность эмигрировать – уезжай. Попробуй поговорить с ними: скажи, что ты согласен тихо уехать, если они закроют дело и тебя выпустят. Только ничего не подписывай, они потом используют это против тебя.
Я, конечно, гордо отказался, сообщив ему, что ни в какие сделки с КГБ вступать не буду, как нам, героям, и положено.
Папа Эдик молча выслушал меня, ни разу не перебив (большая редкость!), и сказал:
– Тогда готовься. Они, – папа всегда обозначал власть или личным местоимением третьего лица во множественном числе, или указательным местоимением “эти”, думая, должно быть, что, отказывая ей в имени собственном, он делает ее менее настоящей, – они тебя посадят. Обязательно. И я ничего не смогу сделать.
Интересно, что, несмотря на уверенность в собственном бессилии в создавшейся ситуации, папа Эдик с первого дня моей посадки пытался на эту ситуацию повлиять: он записывался на приемы к разным гэбэшникам, курировавшим советскую культуру, и объяснял, что я а) глуп, молод и неразумен и б) сильно болен. Гэбэшники сочувственно выслушивали папины рассказы о моей язве желудка и сломанном в детстве позвоночнике, понимающе кивали и в ответ жаловались на мой несговорчивый характер, на мой отказ сотрудничать со следствием и раскаяться в содеянном.
– Как же можно его отпустить, Эдвард Станиславович? – вопрошали гэбэшники, предварительно заверив отца, что по-человечески они его понимают. – Статья-то серьезная.
В общем-то они были правы.
Все это, однако, еще не случилось, а таилось в моем будущем, прячась за его многовариантностью. Хотя папа Эдик был прав: никаких многих вариантов у моего будущего уже не было. Знал он родную страну.
Я особенно по этому поводу не расстраивался: тюремное будущее виделось мне еще одной, пока не прочитанной (да и не написанной пока) книгой, которую суждено прочесть. Я жил настоящим, и оно мне нравилось.
И было отчего: почет и уважение со стороны власти, признание ею моих диссидентских заслуг, личные опер, сопровождавшие меня повсюду. Как тут не радоваться? Были и другие причины.
Милая театральная девушка, у несчастных родителей которой проходил первый июньский обыск, по их настоянию порвала со мной отношения и исчезла из моей жизни. Я, признаться, не горевал, оттого что в моей жизни скоро появилась другая.
Любовь нечаянно нагрянет…
Мой друг Саша Лебедев предыдущей весной – перед тем, как удалиться в советскую армию, чтобы, думаю, окончательно подорвать ее боеспособность, – зашел ко мне на работу с двумя девочками. Девочки оканчивали десятый класс, и официальным предлогом нашей встречи стала Сашина искренняя озабоченность их будущим и особенно последующим поступлением в институт. Тот факт, что обе были удивительно – даже по высоким московским меркам начала 80-х – хороши собой, делал Сашину заботу еще более искренней.
Саша попросил меня рассказать девочкам о тяготах вступительных экзаменов по русскому языку и литературе, причем беседа эта непременно должна была состояться у него дома, где – вот ведь совпадение! – как раз в тот вечер не было родителей. Домашний уют, с Сашиной точки зрения, являлся важным элементом продуктивного общения.
Одна из них стала его женой, другая – моей.
Я, впрочем, о нашей первой встрече с Алёной скоро забыл, оттого что она не проявила ко мне (как и к поступлению в институт) никакого интереса, да и вообще я в то время жил с другой, намного взрослее и опытнее этой похожей на олененка красивой десятиклассницы. Скоро в мою жизнь вмешался Комитет государственной безопасности, и на какой-то момент стало не до девушек. Тут-то я снова встретил Алёну.
Я узнал ее не сразу: она стала еще красивее, еще ярче и выглядела ещ моложе своих семнадцати лет.
Я шел по Пушкинской площади в сопровождении гэбэшников, московский август близился к концу, отдавая городу последнее летнее тепло, и – как обычно перед сменой сезонов – воздух был напоен предвкушением скорых перемен: спешащих москвичей и гостей столицы ждали новые школы, новые рабочие места и новые послелетние знакомства. Я – как и положено большим политическим деятелям – наверняка думал о чем-то важно-державном, но тем не менее заметил идущую навстречу красивую тоненькую девочку, неумело покачивавшуюся на высоких каблуках-шпильках. Мы встретились взглядами, прочли в глазах друг друга обещание будущего счастья… и я пошел дальше, понимая, что не могу сейчас никого пустить в свою жизнь.
Не тут-то было.
– Олег? – окликнула меня девушка. – Радзинский? Вы Олег Радзинский?
Я признался: это я. Не врать же.
Через много-много-много лет итальянский поэт и сценарист Тонино Гуэрра преподал мне урок, как действовать в подобных обстоятельствах, когда не хочешь признаваться, что ты – это ты: мы писали с ним сценарий фильма “Парад-алле” у него в Пеннабилле и, истощенные творчеством и трудностью общения – Тонино не говорил по-русски, а я по-итальянски, и его бедная жена Лора переводила нам друг друга с пулеметной скоростью, – пошли гулять по городку.
Когда мы проходили главную площадь перед старой церковью, на ней остановился автобус с итальянскими туристами, шумно высыпавшими поглядеть на окрестные достопримечательности. Тонино заторопился, но одна туристка внимательно к нему присмотрелась и побежала к нам.
– Пиу велоче, пиу велоче, – заторопил меня Тонино, ускорив шаг.
– Синьоре! – закричала туристка. – Синьоре, вой – Тонино Гуэрра?
– Но! – закричал в ответ Тонино: – Ио соно суо фрателло! (Я – его брат!)
Я не сказался тогда своим братом, и мы с Алёной долго говорили – о прошедшем лете, об общих друзьях, о ее планах – под неусыпным, но довольным оком моих сопровождавших. Их эта ситуация радовала, поскольку, как люди опытные, они понимали: когда тебе двадцать с небольшим, никакая политическая борьба не может соперничать с красивой девушкой. Значит, на сегодня можно расслабиться.
Так мы говорили о всякой ненужной ерунде, а наши глаза в это время договаривались совсем о другом.
Я взял у Алёны ее номер телефона, пообещав позвонить через два дня – в пятницу, и мы попрощались. Я смотрел, как она уходит, покачиваясь на каблуках – черноглазая тростинка, и внутри у меня что-то словно оторвалось, словно уходило вместе с ней.
Алёна уже почти дошла до подземного перехода, когда я окликнул ее.
Она остановилась, подождала.
– Представляешь, – сказал я, взяв ее за руку, – у меня уже наступила пятница.
– У меня тоже, – призналась Алёна, и ее длинные черные пушистые ресницы качнулись, соглашаясь: да, уже пятница.
Наш вспыхнувший и охвативший, захвативший нас роман радовал не только нас, но и гэбэшников: они знали, что в дни, когда мы встречаемся, им можно отдыхать – до утра я никуда не денусь. Они приветливо здоровались с Алёной, тактично отставая от нас метров на десять, пока мы – отдельно от всего мира, потерявшись друг в друге – бродили по осенней Москве. Нашу любовь заботливо охранял родной Комитет, и я совсем перестал думать о будущем и о том, что меня в этом будущем ждало.
Кому интересно будущее, когда есть такое настоящее?
Следователь Круглов, однако, обо мне не забыл и регулярно – раз в неделю – присылал повестки с требованием явиться на допрос. Я эти повестки выбрасывал в мусор и никуда не ходил. Не до Круглова мне: у меня любовь.
Однажды Алёна приехала ко мне вечером, и когда я открыл ей дверь, моя кошка Машка выскочила на лестничную клетку и побежала вниз. Алёна отчего-то любила эту кошку, обладавшую на редкость скверным характером, и многократно заявляла, что вообще-то приезжает повидаться с ней, а не со мной. По ночам Машка приходила к нам в комнату и внимательно следила за нашей любовью зелеными блестящими глазами, то ли завидуя, то ли учась, то ли сравнивая со своими дворовыми романами. Алёна подолгу с ней разговаривала, и Машка, обычно диковатая и живущая своей обособленной кошачьей жизнью, позволяла Алёне брать себя на руки и чесать за ухом. Мне же Машка позволяла только себя кормить.
– Беги за ней! – закричала Алёна, встряхивая длинными черными кудрями и разбрызгивая вокруг застрявший в них дождь. – Беги за ней сейчас же, там ливень! Она утонет! Она заболеет и умрет!
Алёна любила преувеличивать. Свойство бурного темперамента.
– Потом схожу, – пообещал я и потянул ее в комнату. – Сама придет. Иди сюда, я соскучился.
– Нет, – твердо сказала Алёна, выдернув руку. – Сначала найди Машку! А то ничего не будет.
Это была серьезная угроза, и никакие мои уговоры и ласки не поколебали Алёниной любви к животным. Минут через десять я убедился, что действительно ничего не будет, пока я не принесу обратно противную кошку, и огорченно поплелся на улицу.
Как только я вышел под проливной дождь, из машины выскочил Тракторист и, подняв ворот, пошел за мной вокруг дома. От него пахло бензиновым теплом, дешевой колбасой и водкой: в предвкушении спокойной ночи гэбэшники уже принялись за ужин.
– Машка! Машка! – звал я, пытаясь хоть что-то разглядеть в заливающем глаза дожде. – Машка! Машка! Кс-кс-кс!
Тракторист внимательно оглядывался вокруг, стараясь понять, с кем я пытаюсь установить контакт и не несут ли мои действия оперативную опасность.
Так мы прошли два круга, оба промокли до нитки, и тут Тракторист тронул меня за рукав:
– Олег, ты кошку свою ищешь? Серая такая?
Я кивнул.
– Ты не волнуйся, – заверил меня Тракторист, – мы видели: она с черным котом в подвал сиганула.
Машке, видать, тоже хотелось счастья.
– Точно она? – строго спросил я. – Серая, пушистая, с белой полосой?
– Она, она, – закивал Тракторист. – Мы ее хорошо знаем. Иди домой, чо те мокнуть?! Не волнуйся: мы за ней проследим.
Я поверил и пошел домой: в конце концов, они были профессионалы.
Но от осени не спрятаться, не скрыться…
Оборьбе за мир и установлении доверия между грозящими друг другу ядерным уничтожением сверхдержавами я, признаться, совсем позабыл. Изредка, вспомнив о своем статусе непримиримого борца со всяческим тоталитарным злом, я писал что-нибудь вдохновительное для Группы Доверия и передавал своим друзьям. В ответ они передавали мне сведения о недавних обысках и пресс-конференциях, а также новые материалы, выпущенные Группой. Кроме того, они доставляли мне последние выпуски “Хроники текущих событий” – главного информационного бюллетеня советских диссидентов, в котором сообщалось о репрессиях властей.
Для такого обмена информацией у нас существовала тщательно продуманная физиками из Долгопрудного конспиративная процедура, которая на удивление исправно работала. Рассказывать о ней я не буду, потому что какая же это тогда конспирация?
Власти, нужно сказать, не дремали и продолжали начатый в 70-х годах процесс тотального искоренения правозащитного движения в СССР: были посажены братья Александр и Кирилл Подрабинеки, оба получившие в заключении еще по одному сроку; в шестой раз был арестован и осужден на десять лет Анатолий Марченко, погибший впоследствии в Чистопольской тюрьме; сидели члены Московской Хельсинкской группы физик Юрий Орлов, биолог Сергей Ковалев, сын Ковалева Иван и жена Ивана Татьяна Осипова; сидели создавшие первый независимый советский профсоюз “Свободное межпрофессиональное объединение трудящихся” Владимир Гершуни и Валерий Сендеров и многие, многие, многие другие.
Власть не боялась диссидентов. Не боялась она и общественного мнения и критики Запада. Власть боялась раздоров внутри элиты, понимая, что по мере ослабления брежневского режима, лидер которого находился в навеянном снотворными таблетками психотропном полусне, региональные элиты могут поддаться разбегу центробежных сил, а там – страну не удержать. Потому, думаю, первое большое выступление пришедшего на смену Брежневу председателя КГБ Юрия Андропова в честь 60-й годовщины СССР было посвящено ведущей роли русского народа и его державообразующей функции.
Свободного профсоюзного движения по типу польской “Солидарности” власть тоже не очень боялась: его активисты были “страшно далеки от народа” и оттого не могли причинить особого вреда.
Отчего же власть так зверствовала и губила судьбы искренне озабоченных положением страны и прав ее граждан диссидентов?
Я думаю, власть действовала по инерции, свойственной тоталитарным и авторитарным режимам: заведенный еще ЧК механизм репрессий, раскрутившийся чудовищным, истребляющим миллионы людей маховиком массового уничтожения при Сталине, продолжал тикать, отсчитывая загубленные человеческие судьбы: ещеодин-ещеодин-ещеодин. КГБ нужно было оправдать свое существование, свой бюджет, свою почти мифическую власть, и Комитет продолжал усердно сажать диссидентов, многие из которых были истинными патриотами своей страны, но не правящего ею режима. Кроме того, начав войну в Афганистане, Советский Союз – оплот справедливости и главный борец за мир во всем мире – скомпрометировал себя в глазах развивающихся стран – своих потенциальных союзников в борьбе с западным империализмом – и решил закрутить гайки внутри страны, чтобы никакая критика извне не затуманила головы советских граждан.
Закрутили. Да только резьба сорвалась.
Также – в предвкушении борьбы за преемничество после ожидаемой всеми со дня на день смерти дорогого Леонида Ильича – обострилась борьба если не за кресло наследника, уже предназначенное Андропову, то за кандидатуру наследника наследника между двумя кланами в Политбюро: первым секретарем Ленинградского обкома Романовым и первым секретарем Московского горкома Гришиным. Романов считался сторонником жесткой, андроповской линии, Гришин же воспринимался карасеидеалистической советской интеллигенцией как потенциальный либерал. И тот и другой были, конечно же, законченные мерзавцы, и ничего хорошего ждать от них не приходилось. Комитет в преддверии дворцовой борьбы продолжал усердно зачищать общественно-политическое поле под доблестным руководством истинного сына партии товарища Андропова, подавившего в свое время Будапештское восстание 1956 года. Этот опыт борьбы с взявшейся за оружие оппозицией навсегда сформировал Юрия Владимировича, и, возглавив КГБ, он решил никогда не доводить до подобного, а уничтожать всякое инакомыслие в зародыше.
Последовательный был товарищ. Верный ленинец.
Я же – почти как дорогой Леонид Ильич – жил в полусне: осень, палая листва, шелест подошв сопровождавших меня гэбэшников, свидания с Алёной. И зеленоглазая кошка Машка, свидетельница нашей отчаянной любви, в которой я топил нечасто, впрочем, посещавшие меня мысли о неминуемо надвигающейся развязке.
Свеча горела на столе. Свеча горела.
И догорела.
Утром 23 октября 1982 года, лишь только минутная стрелка пересекла двенадцать, а часовая семь, в дверь позвонили. Алёна не проснулась – ее вообще было невозможно разбудить, разве что поцелуями, как заколдованную принцессу, – а мы с Машкой пошли открывать дверь.
На пороге стояли Тракторист и Майор. За ними – еще двое незнакомых мне оперативников.
– Утро доброе, – приветливо поздоровался Тракторист. – Вот.
Он протянул мне официально выглядящий маленький прямоугольник серой бумаги. Я таких уже видел-перевидел – это была очередная повестка от Круглова. “Странно, – подумал я. – Зачем они сами принесли?” Обычно повестки приходили по почте.
– Расписываться не буду, – заученно сказал я. Вроде как и не получал.
– Ну и не надо, – миролюбиво согласился Тракторист. – Одевайся тогда, поедем. Мы тебя доставим. Паспорт возьми.
– Никуда я с вами не поеду. – Я постарался закрыть дверь.
Майор, ожидавший, должно быть, такое развитие событий, шагнул через порог и придержал дверь.
– Не обостряй, – тихим глухим голосом сказал Майор. – Наше дело маленькое: сказали доставить – доставим.
Почему-то я сразу ему поверил.
– Олег, – продолжал Тракторист, – пойми, мы здесь ни при чем: служба такая. У нас приказ: если откажешься – доставить. Будем выполнять.
Я подумал было отказаться, но представил себе, как они будут скручивать меня и почти голого (на мне, признаться, кроме трусов, ничего не было) тащить в машину, как будет рыдать Алёна… и решил поехать. В конце концов, съезжу, откажусь давать показания и вернусь. Жаль, конечно, день терять: у Алёны выходной.
– Сейчас оденусь, – пообещал я. – Только не шумите.
– Да мы чо, – понимающе кивнул Тракторист. – Мы ничо. Паспорт не забудь.
Я хотел закрыть дверь, но Майор не дал:
– Здесь подождем, – сказал он. – Не тяни только.
Я тихо оделся, поцеловал спящую Алёну и написал ей записку: “Пошел по делам. Скоро вернусь. Целую, жди меня”.
Как обещал, так и сделал: вернулся. Через пять лет.
Она ждала.
Жизнь четвертая
Постоялец
“Националя”
1982–1983
Все ночи, полные огня…
Статья 70 (1) УК РСФСР, по которой меня посадили, относилась к разделу “ОСОБО ОПАСНЫЕ ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ” наравне с изменой родине (ст. 64), вредительством (ст. 69) и прочими ужасными антигосударственными деяниями. Только этим я могу объяснить, что во дворе дома, сливаясь с предрассветными сумерками поздней московской осени, меня ждала черная “Волга”, а не какие-то старые “Жигули”, на которых ездили мои опер. Особо опасным преступникам полагался комфорт.
Вместе со мной на заднее сиденье “Волги” уселись Тракторист и один из незнакомых гэбэшников, зажав меня с обеих сторон: оба были массивные мужчины. Другой незнакомый опер сел на пассажирское сиденье впереди. Шофер тронул машину, и я поехал в новую увлекательную жизнь.
Подъехав к Лефортово, мы остановились у входа в приемную, куда я приезжал на июньский допрос. Тракторист взял у меня паспорт и вместе с повесткой, в получении которой я отказался расписаться, пошел к окошку дежурного.
В приемной, несмотря на раннее время, уже сидело много людей. Черноволосый мальчик лет семи спал, положив голову на колени старой женщине в платке. В приемной было тепло, и, должно быть, женщина не снимала платок из религиозных соображений.