Случайные жизни Радзинский Олег
О чем это?
О чужом.
Моей страны больше нет. Как со свойственной ему элегантностью слов, написанных за него спичрайтерами, сказал президент Рейган: “The Soviet Union is no more”. Нет его больше, и все тут. На месте моей страны, занимая бльшую ее часть, лежит другая страна – Россия. Иногда – изредка – я приезжаю туда и, как обычно, чувствую себя чужим. Я говорю на том же языке, но говорю о другом. Я не пережил с этой новой страной весь ее путь перемен, развалов, вставаний с колен и оттого не могу быть таким, как друзья моего детства и моей юности, прожившие и продолжающие проживать со своей страной все перемены, измены, горести и радости. У них есть Родина – такая, сякая, но в ней они дома, как были дома в своих “центровых” языковых школах и в своих “центровых” ведомственных домах. Они были и остаются тождественны своей жизни. Я же не был дома ни тогда, ни потом – чужой среди почти своих. Не свой среди совсем чужих.
Я привык. Даже нравится.
Тогда, в разгульных 70-х, я прибился к новой-старой группе золотой молодежи моей юности. В новой школе, находившейся во дворе дома, в котором жил дорогой Леонид Ильич Брежнев и прочая партийная элита, я нашел и старых, и новых друзей. Старше меня на год учился Паша Брюн, которого я знал по пионерскому лагерю Литфонда, – впоследствии художественный директор знаменитого Cirque du Soleil, с которым дружил и продолжаю дружить до сих пор. 1 сентября, опаздывая на первый урок и заблудившись в новой для меня школе, я встретил в коридоре такого же новенького и также заблудившегося, но совершенно не тревожившегося по этому пустячному поводу Сашу Лебедева, ставшего моим вечным другом. С ним и Пашей, и с другими, навсегда оставшимися моими друзьями, прошла моя золотомолодежная юность – привезенные чьими-то родителями из-за границы диски рок-групп, “Джизус Крайст Супер Стар”, джинсы “Левайс”, дешевый алкоголь и торопливый секс со случайными и менее случайными девочками в просторных квартирах внутри Садового кольца – пока не вернулись с работы взрослые.
Мы много пили, много курили и много говорили – радостные, упоенные своей юностью и незаработанной нами привилегированностью, будущие хозяева советского будущего, не подозревая, что будущее это окончится раньше, чем через двадцать лет.
No more…
Где друзья моей золотомолодежной юности 70-х, носители громких фамилий? Коля Данелия, Фил Смоктуновский, Настя Ефремова? Коли уже давно нет в живых, Фил – по последним сведениям – пребывает последние сорок пять лет в тяжелом наркотическом дурмане, и только у Насти – нормальная жизнь в различных театрах и театральных организациях.
Отчего мы пытались сжечь свою юность в алкоголе и наркотиках?
Мы были уверены, что будем жить вечно и будем жить хорошо. Мы готовились сменить своих мам и пап на их ответственных и интересных постах и жить как жили они – заботливо отгородившись от чужой жизни. Я старался, пытался проникнуться этой уверенностью, но опыт другой жизни мешал, напоминая, что нужно быть готовым драться, когда у тебя потребуют деньги, выданные на обед. Когда тебя будут бить за то, что ты живешь не в том доме, или просто будут бить. Так, ни за что.
Я уже знал, что бежать нельзя.
Конец невероятной легкости бытия
Не случившись как биолог, я смирился с уготованной мне участью кого-нибудь окололитературного – то ли редактора, то ли критика, хотя в душе я – конечно же – хотел стать писателем. Ничего более ценного, более желанного и достойного я представить не мог.
Писатели в моем представлении были не только демиургами, создававшими и населявшими собственные миры. Они были носителями определенной миссии, определенного взгляда на мироздание, на отношения между богом и человеком и между человеком и обществом. Писатели взывали к каждому исполнить свой долг.
Жизнь как служение.
Все было сказано пушкинскими строками:
- Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
- Исполнись волею моей,
- И, обходя моря и земли,
- Глаголом жги сердца людей.
Вот так – ни больше, ни меньше. Особенно ни меньше. На меньшее я был не согласен.
Взрастившая нас русская литература XIX века несла в себе огромную опасность для социальной ткани советского общества, оттого что требовала от читателя исполнения миссии, восстановления справедливости и защиты униженных и оскорбленных. Наши деды, начитавшись этой литературы, пошли на баррикады сначала в 1905-м, затем в 1917-м, потому что осознали свой долг перед угнетенным самодержавием народом. Русская классическая литература требовала, взывала, жгла сердца и умы людей глаголами и другими частями речи, и мы, внуки и правнуки совершивших революцию, ощущали свою миссию, свой долг: рассказать правду. Сорвать завесу лжи и восстановить в мире справедливость. Общественный конфликт между “узурпировавшей” власть группой партийных функционеров и “угнетенным” народом воспринимался как конфликт космический, как борьба добра и зла, оттого что русская литература втолковала нам апокалиптическое видение мира, создав образ конечной битвы между светом и тьмой с шагающим впереди революционной матросни Иисусом Христом – в белом венчике из роз. Русская литература XIX века, как никакая другая, ощущала себя наследницей библейских пророков. Она велела читателю не просто читать, а выбрать сторону и действовать в соответствии с возложенным на него долгом, поскольку долг тот возложен свыше:
- Как труп в пустыне я лежал,
- И Бога глас ко мне воззвал…
Мы внимали божьему гласу, доносившемуся до нас через рупор российской словесности. Мы не могли не выполнить долг, ибо по его исполнению Федор Михайлович и Лев Николаевич обещали нам никак не менее, чем “слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение”. Мы ощущали себя солдатами на поле боя, где разыгрывалась вселенская битва добра со злом. Мы становились участниками Битвы.
Отчего нам было просто не читать книги и сочувствовать героям в их переживаниях? Не могли: гнал нас в атаку на силы зла моральный императив. По крайней мере тех из нас, кто внял гласу сверху, а не остался лежать в пустыне. Тех, кто ощущал себя духовной жаждою томимым.
Русская литература поломала много жизней. Я думаю, советская власть могла победить диссидентское движение, только отменив преподавание русской литературы в школах. Странно, что никто в КГБ до такого не додумался.
Жизнь моя по мере углубления в литературу становилась все менее и менее веселой, менее мажорной или, пользуясь нынешними социологическими терминами, менее мажорской. Веселье последних двух лет школы прошедших в угаре московской золотомолодежности, в бесконечных полупьяных сборищах в пустовавших больших кооперативных квартирах чьих-то очередных привилегированных родителей, сменилось трезвостью начала студенческой жизни.
Я – уютно катясь по проложенному судьбой и семьей биографическому руслу – поступил на филологический факультет МГУ, а куда же еще? Солнце должно было выйти для меня поутру следующего дня, застав меня младшим редактором какого-нибудь никому не нужного литературного журнала или литературным критиком, пишущим ненужные статьи о не нужных стране книгах. Чем не жизнь? Ан нет: глагол прожег дырку в сердце, и глас воззвал меня к действию. Я вытянулся по струнке и четко ответил: “Есть!”
Самиздат был непременной частью жизни нашей семьи: родители приносили и прятали в разных местах квартиры полуслепые копии перепечатанных книг Солженицына, Зиновьева, Даниеля и Синявского. Я находил эти наскоро и неумело спрятанные страницы и читал их запоем, ощущая причастность к Битве. Потом так же легко эти страницы нашли оперативники КГБ, проводя у нас обыски.
Филологический факультет МГУ в середине 70-х был женским царством. Возможно, таковым он и остается. Тогда же соотношение полов было примерно 20:1 не в пользу сильного пола. Или, наоборот, в пользу сильного пола, учитывая редкость и ценимость мальчиков на факультете.
Учили нас прекрасно, и учиться было интересно. Лекции по развитию русского языка читал профессор Панов, высказывания которого мы считали фрондой. Ничего особо смелого Панов, конечно, не говорил, но мы – повсюду ищущие оппозиционность – интерпретировали его слова, как нам хотелось.
На лекции по изменению орфоэпических норм – правил произношения – Панов среди прочего приводил примеры отвердения переднеязычных зубных звуков [д] и [т] перед мягкими губными, как, скажем, [в].
Михаил Викторович говорил тихим занудным глухим голосом, и мы ловили каждое слово:
– Произносительной нормой русского языка ранее считалось мягкое произношение переднеязычных зубных перед мягкими губными, как в словах “дьверь” и “Тьверь”. В дальнейшем переднеязычные отвердели, и теперь допускается произносить “дверь” и “Тверь”. Впрочем, в слове “Тьверь”, – подумав, добавил Панов, – произошли более радикальные фонетические изменения: теперь оно произносится “Калинин”.
Мило, остроумно, но при чем тут политика? Мы же все наделяли политическим смыслом, оттого что власть наделяла политическим смыслом любое общественное деяние. Мы были хорошими учениками советской власти, приняв ее правила игры.
Советская власть методично и последовательно лишала своих граждан общественного пространства. Все, абсолютно все к 70-м годам рассматривалось пережившей оттепель 60-х властью через призму политической лояльности либо отсутствия оной. Советская власть старательно зачищала любые, самые невинные проявления несанкционированной общественной активности, запрещая преподавание йоги, закрывая кружки уныло тянущих звук “ОМ” кришнаитов, не разрешая выступления рок-групп и закатывая бульдозерами выставки неформальных художников, оттого что в стране времен застоя царила паранойя монополии власти на любую инициативу.
Общественное поле перестало существовать, автоматически превратившись в поле политическое. Власть оказала себе медвежью услугу, вытолкнув в это политическое поле множество совершенно не оппозиционно настроенных людей, объявив их инициативы скрыто нелояльными по отношению к власти, хотя ничего нелояльного в этих общественных и творческих инициативах изначально не планировалось. Оттого советская власть, казавшаяся себе вечной, так быстро пала: к ее концу многие люди считали свое – подчас бытовое, подчас бытийное – недовольство политической оппозицией и легко распрощались с надоевшей им властью, как легко мы снимаем тесную обувь, придя домой.
Нынешняя российская власть, судя по всему, повторяет ту же ошибку, объявляя общественные инициативы граждан скрытой политической оппозицией. Все эти движения по проверке плагиата в диссертациях чиновников, все инициативы по запрету мигалок или протесты водителей-дальнобойщиков против платных дорог рассматриваются властью как вызов, как борьба с ее монополией на реформы, на критику и, объявленное таковым, таковым становится. Если у общества нет другого, кроме политического, пространства, все становится политическим. Частная жизнь граждан перестает быть частной, и подавление своей частной жизни граждане начинают воспринимать как репрессии. А репрессии рождают оппозицию.
Беда любой тоталитарной, как и авторитарной, власти, что она не сознает пределов собственной компетенции, считая, что все имеет к ней отношение, что все в ее ведении и должно ею контролироваться. Как “у России нет границ”, так и у власти нет границ, и она ослабляет себя, простирая свой контроль все дальше и дальше. Козьма Прутков уже высказался относительно того, можно ли объять необъятное. И был прав.
Советская власть считала малейшее проявление неофициоза оппозиционным по умолчанию. Мы поверили власти и тоже начали считать любое отступление от канона навязываемой нам государственности смелым вызовом. Странно вспоминать, но театральные постановки на Таганке, бывшие просто формальными изысками любимовской режиссуры, казались нам верхом смелости, возведенной на площади баррикадой сопротивления официальной косности и ретроградству. Милая студенческая клоунада руководимого Марком Розовским Театра МГУ “Наш дом” рассматривалась как серьезное политическое высказывание, и мы, изголодавшиеся по свободной инициативе, искали ее везде, искали во всем. А как поется в старой советской песне, кто ищет – тот всегда найдет.
Я нашел достаточно быстро, потому что был окружен творческой интеллигенцией, сталкивающейся с тоталитарным контролем власти каждый день. Многие чаяния творческой интеллигенции были именно творческими, но поскольку все воспринималось властью сквозь призму идеологии, то и становилось таковым. Творческое высказывание превращалось в политическое и начинало жить как политическое заявление, как вызов. Сделав все политическим, советская власть победила в конце концов саму себя.
Я начал с распространения самиздата, следуя советскому диссидентскому правилу: прочитал сам – дай прочитать другому. Принцип размножения, умножения диссидентов был прост: узнал сам – расскажи другим. Я узнавал сам и рассказывал.
Я старательно играл в подполье, гордясь собственной смелостью. Больше всего в этой игре мне нравился я сам, вернее, моя кажущаяся тождественность тем, о ком я читал в правозащитной литературе.
Власть же отнеслась к этой игре более ответственно, приняв ее за нечто серьезное, заслуживающее внимания. Это лестное для меня внимание в конце концов обрело форму отеческой заботы, и 23 ноября 1982 года Комитет государственной безопасности СССР арестовал меня по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде, что являлось особо опасным государственным преступлением, подпадавшим под статью 70 (1) УК РСФСР.
Жизнь третья
Антисоветский агитатор
1979–1982
Диссидентство как самоутверждение
Уменя нет претензий к Комитету государственной безопасности СССР: меня посадили за дело. Из тридцати четырех эпизодов, вмененных мне следствием в обвинительном заключении в качестве доказательства моих преступных деяний, я был не согласен, и до сих пор не согласен, лишь с одним: я никогда не призывал к уничтожению коммунистов. Я говорил о необходимости, с моей точки зрения, уничтожения коммунизма в его тоталитарной, советской интерпретации, но никогда, никогда не призывал к физическому уничтожению коммунистов. Суд, однако, признал меня виновным по этому пункту обвинения, как и по остальным тридцати трем.
Все, в чем меня обвинили, я действительно делал и не скрывал этого во время следствия. Я признал свои действия как факт, но отказался считать их преступлением, потому что как можно считать преступлением распространение книг и идей? Следствие же базировалось на оценке распространяемых мною чужих книг и собственных рассказов, статей и высказываний как антисоветских, что позволяло квалифицировать мои действия как антисоветскую агитацию и пропаганду.
С квалификацией я спорить не мог: я действительно был антисоветчиком, но не считал это преступлением и уж тем более не собирался раскаиваться. Наоборот, я был крайне горд, что ко мне относятся настолько серьезно: обвиняют по статье 70-й, то есть в особо опасном государственном преступлении, а не в “легкой”, по диссидентским представлениям, статье 190-й.
Статья 190-я предусматривала намного меньший срок и оттого не считалась особо серьезной. Мое же тщеславие было удовлетворено полностью: мое дело вел КГБ СССР, а не просто республиканский КГБ, статья у меня была тяжелая и почетная, чего еще можно желать? Я чувствовал себя важным, взрослым человеком, которому воздали “по заслугам его”.
Впервые КГБ обратил на меня внимание на втором курсе университета: меня неожиданно вызвали в районный военкомат. Я недоумевал, поскольку учился в МГУ и как студент был освобожден от призыва. Явившись в военкомат, я сдал повестку дежурной девушке, не забыв сделать комплимент, как ей идет военная форма. Девушка заулыбалась, запротестовала, но осталась довольна.
Ее расположение ко мне, однако, быстро прошло, когда она взглянула на поданную ей повестку. Девушка (она и вправду была мила) проверила лежавший перед ней список, нашла в нем нечто ее удивившее и позвонила куда-то по телефону. Назвав мою фамилию, она выслушала короткий ответ, кивнула, повесила трубку и, не глядя на меня, отдала повестку обратно.
– В шестой, – сообщила девушка металлически отвердевшим голосом.
Я понял, что осведомляться, что она делает после службы и можем ли мы делать это вместе, не стоит, и пошел в шестой.
Там меня ждал некто в гражданском. Некто был старше меня лет на десять и выглядел сурово. Он сидел за столом, на котором лежала одинокая папка. Он взял повестку и, кивнув на стул напротив, скомандовал: “Садись”.
Меня покоробило обращение на “ты”: я этого не любил. Некто, впрочем, явно был нечувствителен к моим эмоциям, поскольку молча читал (или делал вид, что читает) какие-то материалы в раскрытой перед ним папке, не глядя на меня. Я подождал минуты три, затем вынул из портфеля данный мне на два дня томик Борхеса, раскрыл его и тоже принялся читать. Какое-то время мы сидели и читали каждый свое.
– Так, – сказал наконец некто, – Радзинский.
Обнаружив знакомство с моей фамилией, он снова замолчал, разглядывая меня, словно пытаясь увидеть что-то, что я прячу. Я тоже молчал. Поскольку некто явно не собирался продолжать беседу, я пожал плечами и снова принялся за чтение.
То ли некто не любил Борхеса, то ли был возмущен моим легкомыслием, но он встал и с шумом закрыл папку. Сказать он ничего не сказал, но сделал какой-то странный жест рукой, словно указывая на угол маленькой комнаты с покрашенными блеклой зеленоватой краской стенами. Я оглянулся на угол, не нашел там ничего достойного внимания и снова взялся за чтение.
– Читать перестали! – отрывисто приказал некто. – Радзинский. Сюда не читать пришел.
Ему явно не давались полные предложения с существительными и с придаточными предложениями. Как филолог, я это отметил.
Я вежливо закрыл книгу, но не убрал ее в портфель.
Мы помолчали еще немного. Затем некто оперся на стол руками и чуть подался вперед.
– Что ж ты так? – спросил некто.
Подумав, я счел вопрос скорее риторическим и, стало быть, не требовавшим ответа.
Некто остался недоволен повисшей в комнате паузой и продолжал в характерном для него своеобразном синтаксическом стиле:
– Студент МГУ. Ты почему? У нас сведения.
Глаголы он тоже, видать, не любил. Его тон не оставлял сомнений: некто был мною недоволен.
– Почему не отвечаешь? Сказать нечего? – поинтересовался некто.
– Представьтесь, пожалуйста, – потребовал я. – И объясните, по какому поводу вы меня вызвали.
– Я тебе представляться не обязан, – отрезал некто, обнаружив способность говорить полными предложениями. – Здесь вопросы задаем мы.
Я было хотел процитировать фразу Марка Твена о том, что во множественном числе о себе говорят либо королевские особы, либо люди, больные глистами, но вовремя остановился.
Некто сел на стул и продолжил:
– Что не нравится? Студент МГУ. Родители уважаемые. В армию захотел? Там тебе не МГУ.
С этим я спорить не мог: он явно знал, о чем говорил. Подготовленный был товарищ.
– Пока вы не представитесь, я беседовать с вами не буду. И объясните, по какому поводу меня вызвали.
– Петров, – неожиданно представился некто. – По поводу твоей антиобщественной деятельности. Запрещенную литературу распространяешь. У нас сведения. Достоверные.
Я к тому времени прочел много правозащитной литературы, объяснявшей, как нужно вести себя на допросе.
Так я и повел:
– Удостоверение покажите, пожалуйста, – потребовал я и добавил: – По закону обязаны.
Лапидарный строй речи был явно заразителен.
Некто Петров покачал головой, расстроенный моим формальным отношением к вроде бы уже завязывавшейся беседе, и, неожиданно достав из внутреннего кармана пиджака узкое красное удостоверение личности, помахал им передо мною, зажав большим толстым пальцем название выдавшей удостоверение организации. Затем убрал его обратно в карман.
– Вы открыть должны, – сказал я.
– Открывать не просил, – уличил меня в некорректности Петров. – Просил показать – я показал.
Формально он был прав: я просил показать, а не открыть удостоверение. Этот раунд словесной дуэли я проиграл.
Победа дала Петрову возможность проявить великодушие.
Он остался доволен собою и решил сменить тактику:
– Олех, – обратился ко мне Петров по-дружески, напирая на звук “х”, так что получилось “Олех-х-х”. – Зачем тебе? Родители такие. Ты что, думаешь, эти тебе друзья? Они тебя вовлекут, а сами в кусты. А ты пострадаешь.
Эх, был Петров провидец. Но я его не послушался.
Он продолжал рисовать разные варианты моего возможного будущего короткими, подчас назывными предложениями, пока я молчал, ожидая вопросы по существу. Мне очень хотелось проявить героизм и отказаться давать показания о других людях, но некто Петров мне такой возможности не дал и ни о чем, кроме риторических обращений типа “Зачем тебе это? Почему просто не учишься?”, не спрашивал. Он вообще ничем особо не интересовался.
У него, вероятно, было задание провести со мной профилактическую беседу, он и проводил. Никакой информации ни о других, ни о собственно моей “преступной” деятельности он не пытался выведать. Был, вероятно, не любопытен.
Тогда я решил сам его расспросить.
– А почему вы меня в военкомат вызвали? – поинтересовался я. – Военкомат тут при чем?
– Пока в военкомат, – многозначительно уточнил Петров. – Будешь продолжать – вызовем в другие организации. Другой будет с тобой разговор.
Как в воду глядел.
Думаю, был он мелкий гэбэшник из районного отдела госбезопасности, которому поручили меня пугнуть. К сожалению, у него это не получилось, и я продолжал свою антигосударственную и антиобщественную деятельность, приободренный вниманием КГБ.
Мы наш, мы новый мир построим
Сраннего детства я страдал бесконечными гастритами, колитами, гастродуоденитами и прочими желудочными недугами. Я особенно не обращал на них внимания, ел (а главное, пил) что хотел и продолжал себе жить. В начале третьего курса я заболел, и притом серьезно.
Меня продержали в больнице более трех недель. Я и раньше лежал в больницах, но в этот раз врачи были по-настоящему озабочены: устраивали бесконечные консилиумы, вызывали важных профессоров, которые долго смотрели на рентгеновские снимки, а потом больно мяли мой живот. В конце концов вынесли вердикт: множественное поражение кишечно-желудочного тракта, язва, панкреатит и прочие прелести. Необходим строгий режим питания, покой и отсутствие нагрузок.
После семейного совета я согласился с доводами родителей и оформил академический отпуск в МГУ. Я должен был пропустить год учебы.
Год этот стал для меня очень важным: моя однокурсница Наташа Табачникова, ставшая впоследствии известным театральным деятелем, поговорила со своей замечательной мамой Идой Феодосьевной, и меня взяли работать на готовившуюся в то время выставку “60 лет советского кино”. Моя должность отчего-то значилась как инженер.
Я работал среди взрослых людей, и требовали с меня по-взрослому. Работа, как и все, связанное с кино, была странной смесью творчества и администрирования. Я – самый младший и некомпетентный член команды под руководством бывшего представителя Совэкспортфильма в Бельгии Отари Тейнешвили (зачем там нужен был такой представитель?) – занимался в основном мелкими административными проблемами, мотаясь между офисом в центре и ВДНХ, где монтировалась экспозиция. Свобода передвижения и посещения была полная, никто не интересовался моим графиком: сделал бы работу. Тут, на выставке, я и познакомился с Н.
Н., киновед из НИКФИ (Научно-исследовательский кинофотоинститут), организации, курировавшей нашу выставку, намного старше и опытнее меня, был типичный московский интеллигент тех лет: саркастичный, хорошо, но однобоко образованный и страстно не любивший советскую власть. После какого-то моего критического замечания в офисе Н., видно, отметил меня как “своего” и в одну из совместных поездок на ВДНХ провел со мной осторожную беседу, прощупывая – до какой степени я “свой”.
Судя по всему, я выдержал экзамен, потому что дня через два он молча вручил мне напечатанную в Голландии книгу генерала Григоренко “Мысли сумасшедшего”. Я так же молча ее взял.
Прочитал за два дня и принес обратно.
– Уже перепечатал? – спросил Н. – Так быстро?
Перепечатал? Я и не думал об этом: просто прочел.
– Перепечатай, хотя бы три экземпляра, больше – плохо видно, – сказал Н. – И дай другим.
Так я узнал принцип диссидентской деятельности: не просто ознакомление, а распространение.
У Н., судя по всему, был налаженный канал доставки “тамиздатовской” литературы: весь год моей работы на выставке он снабжал меня настоящими книгами, а не перепечатанными с них полуслепыми листочками, которые я видел у родителей с детства. Теперь по вечерам по очереди с мамой мы перепечатывали данные нам на несколько дней книги, одновременно их читая. Таким образом у нас скопилась обширная библиотека первых экземпляров; второй мы отдавали Н., а третий и четвертый шли “в народ”. Народ обычно перепечатывал со своих экземпляров, и книги отправлялись дальше – рассказывая, объясняя, требуя.
Многие из книг, которые дал мне Н., я читал и раньше, но в перепечатанной самиздатовской форме. Отчего-то настоящие книги – с обложкой, наборным шрифтом, в компактном формате (удобнее прятать!) – казались мне более… настоящими, и написанное в них влияло на меня сильнее, чем машинописные копии. Странный эффект, но факт.
Н. никогда не рассказывал мне, откуда достает книги, да я и не спрашивал. Оставшись наедине, мы часто говорили о прочитанном. Однажды я спросил его, как жить дальше с грузом всей этой правды.
– Два пути, – сказал Н. – Или на площадь и в тюрьму, или уезжать. Каждый выбирает сам.
Интересно, что выбрал он? Закончив работу на выставке, я потерял с ним связь и не знаю, что с ним стало. Зато знаю, что выбрал я.
На пятом, дипломном курсе я устроился работать. Я не боялся диплома, оттого что половина у меня была уже написана – в курсовых работах. Тему я выбрал еще на втором курсе – “Библейские образы в русской литературе второй половины XIX века” – и старательно писал курсовые на разные интерпретации этой темы, подбирая материал, составляя библиографию, оттачивая аргументы. Поэтому пятый курс мне в отличие от большинства дипломников оставлял сравнительно много свободного времени. А деньги были нужны.
Меня взяли по специальности – преподавать литературу и русский язык в знаменитой 127-й школе рабочей молодежи в Дегтярном переулке. Молодежь в 127-й школе была, впрочем, сплошь нерабочая. Здесь учились дети творческой и иной элиты, не вписавшиеся по разным причинам в нормальные дневные школы. Этих детей – перед институтами – нужно было куда-то засунуть для получения диплома о среднем образовании, а свободное время потратить на репетиторов – или просто потратить. Нужно сказать, что мои ученики тратили его весьма успешно.
Многие из них собирались последовать за своими родителями и стать художниками, музыкантами, литераторами, актерами. Другие же не собирались стать никем и наслаждались сниженными требованиями по естественнонаучным и математическим предметам, не особенно, впрочем, утруждая себя предметами гуманитарными. Кроме того, в школе учились студенты школы-студии при ансамбле Моисеева, участники Большого детского хора Всесоюзного радио и Центрального телевидения и другие студенты – участники разных исполнительских коллективов, которые по причине творческой загруженности не могли учиться в нормальных дневных школах.
Танцоры и певцы были наиболее честной рабочей молодежью: они даже не старались делать вид, что учатся. Певцы использовали время школьных уроков для сна, а танцоры-моисеевцы, придя в класс, доставали из сумок еду, запрещенную им драконовским танцевальным режимом питания, и сосредоточенно ели булки и сладости, подбадривающе кивая мне, что, мол, продолжайте, Олег Эдвардович, вы нам не мешаете. Поев, они тут же засыпали.
В школе царила полулицейская, полуполицейская обстановка, оттого что наш директор Моршинин одновременно хотел сделать школу флагманом столичного образования и боялся, как бы предложенные реформы не были рассмотрены властью как идеологический вызов. Я спокойно функционировал в этой шизофренической атмосфере, потому что привык к подобной двойственности с детства: так жила вся советская творческая и гуманитарная интеллигенция.
Я помнил уроки Н. и потому, отыскав нескольких учеников, которые не засыпали на моих уроках, пригласил их на факультативные занятия к себе домой на выходные, где, понятное дело, вручил им перепечатанные полуслепые копии самиздата, наказав дать читать другим. Постепенно я и еще один преподаватель, тоже бывший студент филфака МГУ Сережа Л., организовали регулярные лекции по “закрытым” темам русской и советской истории и по запрещенным властью произведениям. К этим лекциям мы усердно готовились, перепечатывая запрещенную литературу, чтобы на выходные раздать ее “детям”. Дети, бывшие младше нас всего на пять-шесть лет, покорно брали вручаемое им переходящее знамя свободы и, судя по всему, ничего не читали.
Вскоре нашлись и те, кто читал. В 1981 году мне удалось убедить Моршинина, назначенного, кстати, наблюдать за идеологической чистотой в нашей насквозь богемной школе, что необходимо преобразовать школу рабочей молодежи в Центр образования взрослых. Он заразился этой идеей, поняв ее потенциал для собственной карьеры, и я быстро – буквально за три дня – написал концепцию Центра, которую мы с ним и представили созванной для этого коллегии Академии педагогических наук.
Идея Центра была проста: работающим людям, не преследующим цели формального образования, негде получить знания по интересующим их дисциплинам. Мы предлагали создать Центр, отвечающий таким потребностям, направленный на три сегмента взрослой аудитории:
– для не окончивших среднюю школу – программа среднего образования (то есть то, что наша школа уже и так делала);
– для окончивших среднюю школу – широкий спектр факультативов институтского уровня по гуманитарным и научно-естественным дисциплинам, а также юриспруденции;
– для тех и других – студии, обучающие профессиональным навыкам художественной фотографии, промышленного дизайна, театрально-постановочного дела, вокала и т. д. и т. п.
Почему предпочтение было отдано именно этим предметам? Очень просто: я исходил из возможности привлечь своих друзей: юриспруденцию, например, должен был преподавать мой близкий друг, ныне знаменитый российский адвокат и ресторатор Саша Раппопорт. Театральная же студия была доверена другому ближайшему другу детства, впоследствии выдающемуся деятелю российского театрального авангарда Боре Юхананову.
После создания Центра моя аудитория сильно расширилась: лекции по русской и советской литературе стали посещать взрослые люди, приезжавшие после работы послушать про диалог Достоевского и Чернышевского о судьбах России и революции, про Андрея Платонова и Осипа Мандельштама. Мои публичные лекции были на грани дозволенного в советское время. Те же, кого я считал заслуживающими доверия, приглашались на воскресные факультативы, где я рассказывал о других авторах и, естественно, раздавал литературу, о которой рассказывал.
Мне и моему соратнику по этой миссии, коллеге-преподавателю и выпускнику родного филфака МГУ Сереже Л., удалось к началу 80-х годов наладить регулярное размножение и распространение запрещенной литературы. Другой выпускник филфака, Слава З., подрабатывавший в издательстве МГУ, где я и сам периодически подрабатывал корректором, обеспечил нам доступ к копировальной машине.
Ксероксов тогда было совсем мало. Одну такую машину и закупила типография МГУ, находившаяся прямо напротив “стекляшки” – корпуса гуманитарных факультетов, где мы со Славой учились. Мы встречались на факультете, находили пустую аудиторию, я вручал Славе очередную запрещенную книгу и через день-два получал от него обратно книгу и ее десять копий. Эти копии сразу шли в дело, расходясь между слушателями организованного мною факультатива.
Сам себе я казался важным диссидентом, руководителем подпольного кружка, бойцом сопротивления тоталитарному режиму. Я рвался в бой. Хоть – на время – и формально стал пацифистом.
Пацифист Радзинский
Диссиденты в те годы делились на две большие группы: те, кто собирались эмигрировать и оттого старались стать неудобными для власти, чтобы их отпустили, и те, кто были действительно озабочены положением с правами человека в стране, эмигрировать не собирались и активно за эти права боролись. Они – Сергей Ковалев, Александр Подрабинек, Юрий Орлов, Анатолий Марченко и многие, многие другие – в отличие от меня были настоящими борцами: они боролись за свободу других, “за нашу и вашу свободу”; я же боролся за собственный “героический” образ.
Я ощущал себя солдатом на поле боя между добром и злом, а солдаты не дезертируют. Борьба с тоталитарной идеологией рассматривалась мною в рамках абсолютного, апокалиптического нравственного конфликта, и, зараженный этим катастрофическим мировоззрением – подарок от русской литературы с ее библейским мессианством, – я никуда не собирался уезжать, хотя знал многих, кто собирался.
Когда они спрашивали меня, отчего я не хочу эмигрировать, я, картинно посуровев, гордо отвечал что-нибудь героически-патетическое:
– Вот прогоним большевиков, тогда и поедем.
Или:
– Если все уедут, кто будет бороться?
Я “делал жизнь” не “с товарища Дзержинского”, а “с товарища Солженицына” и известных правозащитников – Владимира Буковского, Юрия Орлова, генерала Григоренко, академика Сахарова. Эта причастность к бльшему, чем ты сам, причастность к долгу, к служению, внушенная классической русской, а затем и советской литературой – “гвозди бы делать из этих людей”, – давала мне ощущение собственной нужности и важности, собственного места в строю.
И я спешил его занять.
Среди тех, кто планировал уезжать, было множество хороших, достойных людей: они попросту не хотели жить в тоталитарной стране, а бороться с этим тоталитаризмом по разным причинам не собирались. Кто-то считал это делом безнадежным, кто-то не верил, что представление части интеллигенции о демократии соответствует представлению большей части советского населения о хорошей жизни, а кто-то не чувствовал себя дома в СССР. Одним из таких был мой друг Сережа Батоврин.
Сережа – старше меня на год – был взрослее и умнее на двадцать. Его отец, дипломат Юрий Батоврин, служил в советской миссии при ООН в Нью-Йорке, где Сережа и рос до шестнадцати лет. Затем отца перевели в Москву, и семья вернулась на родину. Родина Сереже как-то не показалась, и он решил уехать обратно в жизнь, которую знал и любил: в Нью-Йорк.
Сережа рассказывал мне, что ярчайшим впечатлением его детства стала нью-йоркская демонстрация протеста против ввода советских войск в Чехословакию в 1968 году. Он, одиннадцати лет от роду, смотрел из окна особняка советской дипломатической миссии на занявшую улицы многотысячную толпу с транспарантами, осуждающими советскую оккупацию, и пытался соотнести образ агрессора с образом самой справедливой страны в мире, которой служил его отец. И то, и другое не могло быть правдой. Вернувшись в Москву, Сережа решил выяснить, что же является истиной.
Родина не замедлила дать Сереже ответ. К восемнадцати годам, будучи сложившимся художником-концептуалистом, он быстро нашел в Москве других нонконформистов и вместе с ними организовал выставку на чьей-то квартире. На второй день выставки ее посетили любители искусства в штатском, картины конфисковали, а Сережу, пытавшегося объяснить “искусствоведам” из КГБ, что ничего крамольного в данной художественной инициативе нет, отправили в психбольницу. Так советская власть превратила нейтрального художника в ярого диссидента.
Устроив пару выставок, написав несколько манифестов советского художественного нонконформизма и став завсегдатаем московских психбольниц, Сережа Батоврин решил найти более благодарную аудиторию для своего творчества: он решил эмигрировать. И его было не остановить.
Эмигрировать в те годы можно было только в Израиль. У Сережи имелись для этого основания: его мама Любовь Леонидовна была наполовину еврейка, а его жена, подруга моих детства и юности Наташа Кушак, была просто еврейкой. Не наполовину.
Проблема заключалась в его отце: чтобы уехать на постоянное место жительства, требовалось согласие родителей. Власть обосновывала это долгом взрослых детей заботиться о родителях, когда те достигнут преклонного возраста. По сути же, это был удобный механизм отказа в выезде.
Сережин отец – карьерный советский дипломат, – конечно, отказался дать сыну такое разрешение. Сережа, а с ним и Наташа стали отказниками, даже не успев подать документы на выезд. Никакого другого способа уехать, кроме как стать крайне неудобными власти, им не осталось.
Я знал Наташу всю свою сознательную жизнь: ее отец был известный детский поэт Юрий Кушак, и наше пионерлагерное детство при Литфонде СССР подружило нас навсегда. Наташа и познакомила меня со своим сначала возлюбленным, а потом мужем Сергеем Батовриным. Оба в это время были активно вовлечены в московское художественное нонконформистское подполье, устраивавшее неофициальные выставки и разнообразные художественные акции, при разношерстности стилей объединенные неодобрением властями подобных инициатив.
Выставки меня мало интересовали: я считал это неэффективным способом борьбы с тоталитарной идеологией в основном по невежеству и неспособности оценить нефигуративную (как, впрочем, и фигуративную) живопись. Я был воспитан на слове и верил только слову и в слово. Мое ущербное эстетическое воспитание не позволяло мне понять художественную ценность советского нонконформизма, политическая ценность которого, с моей точки зрения, была невысока: художественный нонконформизм не имел отношения к распространению литературы, к мессианскому служению ознакомлению людей с истиной, то бишь к тому единственному, что я знал и ценил. Я на полном серьезе воспринимал свою деятельность как возложенную свыше миссию, считая ее продолжением исполнения завета, данного Иисусом апостолам в Евангелии от Матфея 28:19–20:
- 19. Итак идите, научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святаго Духа,
- 20. уча их соблюдать все, что Я повелел вам…
Вот так. Ни более и ни менее. Оставалось найти апостолов.
Таковыми должны были стать слушатели моих факультативов, и особенно одна группа – физики из академгородка в Долгопрудном Витя Блок, Юра Хронопуло, Боря Калюжный и Гена Крочик. Все они были кандидаты и доктора наук, много старше меня, но приходили на мои факультативы послушать то, что им никогда не рассказывали, и получить книги, которые никогда не читали.
Физики апостолами становиться отказались, поскольку не собирались оставаться в СССР. Эмигрирвать они не могли, оттого что у них был разной степени допуск к секретным сведениям, а людей с допуском советская власть не отпускала. Потому они должны были найти другой способ.
Я знал многих отказников – тех, кому не разрешили эмигрировать, но Сережа Батоврин был одним из самых громких и ярких. Кроме того, он и Наташа были моими личными друзьями. Физики же жили в городе Долгопрудном и никого из диссидентско-отъезжанской среды не знали. Я привел их к Батовриным, и вместе с Сережей они основали ставшую знаменитой Группу за установление доверия между СССР и США.
Потом я слышал множество споров о том, кто придумал Группу Доверия. Думаю, идея была плодом коллективного творчества, хотя по провокационной гениальности замысла идея эта очень смахивала на батовринскую. Сережа обладал поразительным умом в области идеологической борьбы: он, как никто, умел разозлить власть, сохраняя при этом относительную безопасность для участников процесса. Кроме того, он действительно был пацифистом и сторонником ненасильственного сопротивления. Сережа Батоврин был пацифист-хиппи с мозгом Макиавелли, и это сочетание позволило ему нанести власти ощутимый удар.
Советская власть, хотя и подписала Хельсинкскую декларацию прав человека в 1975 году, серьезно к ней не относилась и все обвинения в нарушении прав человека воспринимала привычно и легко, объявляя их клеветой и вмешательством во внутренние дела страны. Никакие возмущенные заявления иностранных деятелей и даже санкции на советскую власть не действовали, оттого что она, отчасти справедливо, полагала, что иностранные государства не пойдут на серьезный конфликт из-за посаженных диссидентов. Международной аудиторией советской власти были не западные политики, а западная интеллигенция и пацифистские движения, боявшиеся ядерной войны и потому поддерживавшие советские инициативы по разоружению.
Политические и общественные права граждан были не важны, важны были ракеты. “Сколько у папы Римского дивизий?” – интересовались вслед за товарищем Сталиным советские руководители. Обвинения в нарушении прав человека были неопасны в отличие от перевеса в ядерных вооружениях. Кроме того, шла война в Афганистане, и СССР хотел сохранить среди западной общественности образ борца за мир. Вот на этот образ, на государственную монополию советской власти и лично дорогого Леонида Ильича как основного миролюбца земного шара и посягнул Сережа Батоврин.
В начале июня (или в конце мая?) Сережа – с соблюдением правил конспирации – созвал у себя дома пресс-конференцию иностранных корреспондентов, на которой Группа Доверия огласила свое обращение.
Вот оно:
ОБРАЩЕНИЕ К ПРАВИТЕЛЬСТВАМИ ОБЩЕСТВЕННОСТИ СССР И СШАСССР и США обладают средствами убивать в масштабах, способных подвести итоговую черту под историей человеческого общества.
Равновесие страха не может надежно гарантировать безопасность в мире. Только доверие между народами может создать твердую уверенность в будущем.
Сегодня, когда элементарное доверие между двумя странами полностью утрачено, проблема доверия перестала быть просто вопросом двусторонних отношений. Это вопрос – будет ли человечество раздавлено собственными разрушительными возможностями или выживет.
Эта проблема требует сегодня немедленных действий. Однако совершенно очевидна неспособность политиков обеих сторон в ближайшее время договориться о каком-либо заметном ограничении вооружений и тем более о существенном разоружении.
Соблюдение политиками объективности в вопросах разоружения затруднено их политическими интересами и обязательствами.
Сознавая это, мы не хотим обвинять ту или иную сторону в нежелании содействовать мирному процессу и тем более в каких-либо агрессивных планах на будущее. Мы убеждены в их искреннем стремлении к миру и предотвращению ядерной угрозы. Однако поиск путей разоружения несколько затруднен.
Все мы разделяем равную ответственность перед будущим. Энергичное движение за мир общественности многих стран доказывает, что миллионы людей это понимают.
Но наша общая воля к миру не должна быть слепой. Она должна быть осознана и выражена конкретно, с учетом всех требований, предъявляемых реальной действительностью.
Мир озабочен своим будущим. Все понимают, что для предотвращения угрозы нужен диалог.
Сложившиеся принципы ведения двустороннего диалога требуют немедленного изменения. Мы убеждены в том, что пришло время для мировой общественности не только ставить вопросы о разоружении перед теми, кто принимает решения, но и решать их вместе с политиками.
Мы выступаем за четырехсторонний диалог – за то, чтобы в диалог политиков равномерно включились советская и американская общественность.
Мы выступаем за последовательное и в конечном счете полное уничтожение запасов ядерного оружия и других средств массового истребления, за ограничение вооружений общего типа.
Мы видим ближайшую программу общего поиска в следующем:
1. В качестве первого шага к устранению ядерной угрозы мы призываем всех, кто не желает смерти ближнему, вносить частные конкретизированные предложения по двустороннему ограничению и сокращению вооружений и в первую очередь по установлению доверия. Мы призываем направлять каждое предложение правительствам обеих стран и представителям независимых общественных групп, борющихся за мир, одновременно.
Мы надеемся на внимание к нашему призыву особенно со стороны советского и американского народов, правительства которых несут ответственность за безопасность в мире.
2. Мы призываем общественность обеих стран создавать смешанные международные общественные группы, основанные на принципах независимости, в функции которых входили бы прием и анализ частных предложений по разоружению и установлению доверия между странами, отбор наиболее интересных и реалистических предложений, информирование о них населения и рекомендация их для рассмотрения правительством обеих стран, а также информирование населения о возможных последствиях применения ядерного оружия и по всем вопросам, касающимся разоружения.
3. Мы обращаемся к научной общественности, в частности к независимым международным организациям ученых, борющихся за мир, с призывом к работе над научными проблемами, непосредственно связанными с сохранением мира. Например, на данном этапе чрезвычайно важно разработать единый математический метод оценки вооружений противостоящих сторон. Мы призываем ученых создавать независимые исследовательские группы с целью научного анализа предложений, поступающих от общественности.
4. Мы обращаемся к политическим деятелям и представителям печати обеих стран с призывом воздержаться от взаимных обвинений в намерении использовать в агрессивных целях ядерное оружие. Мы убеждены в том, что такие обвинения лишь разжигают недоверие между сторонами и тем самым делают невозможным какой-либо конструктивный диалог.
5. Необходимые гарантии установления доверия мы видим в том, что СССР и США должны обеспечить условия для открытого обмена мнениями и для информирования общественности обеих стран по всем вопросам, касающимся процесса разоружения.
Мы призываем правительства СССР и США создать специальный международный бюллетень (с правительственными гарантиями распространения в обеих странах), в котором обе стороны вели бы диалог, вступали в дискуссии, открыто освещали среди других вопросов следующие:
а) анализ переговоров о разоружении и материалы переговоров;
б) обмен мнениями и предложениями о возможных путях ограничения вооружений и разоружении;
в) обмен предложениями по установлению доверия;
г) обмен информацией о возможных последствиях применения ядерного оружия.
Такой бюллетень должен предоставить возможность независимым общественным движениям за мир вступать в общую дискуссию, публикуя неподцензурные материалы, в частности, предложения по разоружению и доверию и информацию о мирных движениях и проводимых ими мероприятиях.
Мы обращаемся к правительствам и общественности СССР и США, т. к. убеждены в том, что каждый, кто понимает, что будущее нуждается в защите, должен иметь реальную возможность его защищать!
Казалось бы, никакой крамолы. Но советская власть прекрасно понимала, что ей предлагают – мало того, от нее требуют – поделиться монополией на мирные инициативы. Что от нее требуют расширения контактов между обеспокоенной общественностью обеих стран (читай “свободы передвижения и обмена неподконтрольными мнениями”) и открытости оценок ядерного вооружения.
И кто требует? Из числа подписавших Обращение отказниками не были только мои друзья физики, поскольку вследствие имевшейся у них секретности даже не могли подать документы на выезд, и я сам. Все остальные, подписавшие Обращение, были отказниками с многолетним стажем.
Почему я подписал Обращение? Я не был пацифистом, я не верил в угрозу ядерной войны, но не потому что досконально изучил предмет и думал, что это невозможно, а потому что интересовался только правами человека и ничем больше. Ядерная угроза, о которой советским людям говорили с детства и которую, как нам объясняли, несли в себе “агрессивные действия американского империализма”, представлялась мне очередной ложью советской идеологической машины, очередной советской страшилкой. Тем не менее я подписал Обращение, суть которого была для меня чужой, как и сама идея пацифизма, идея непротивления злу насилием.
Злу я собирался противиться как раз насилием. Подставлять вторую щеку я не собирался. Я и первую не собирался подставлять.
Сережа дал мне текст Обращения – посмотреть до пресс-конференции, и я принес этот текст своему другу и соратнику по борьбе со злыми большевиками Сереже Л. Он и его жена Оля были по-настоящему религиозными и принципиальными людьми. Прочитав Обращение, оба отказались его подписать.
– Я не собираюсь никого призывать доверять этому режиму, – объяснил Сережа Л. – Я сам им не верю и не хочу, чтобы им верил Запад. Они обманут, как обманывали всегда. Ты же знаешь: не верь, не бойся, не проси.
Я знал: это была тюремная поговорка, принцип общения с властью, процитированный Александром Исаевичем в “Архипелаге”, принцип, по которому жили Сережа Л. и Оля. Жил по нему и я, но Обращение все же подписал.
Возможно, я был единственным из подписавших, кто не верил в суть Обращения. Все остальные вполне могли быть пацифистами, знавшими об угрозе ядерной войны куда больше, чем я, и обеспокоенными ее вероятностью. Власть, однако, не поверила в искренность членов Группы Доверия и начала репрессии практически сразу после пропущенной ею пресс-конференции.
Батоврина посадили под домашний арест. У него в подъезде дежурили гэбэшники – двое внизу, двое на лестничной клетке. Когда я вместе с еще одним членом Группы Марком Рейтманом пришел к нему через день после пресс-конференции, нас задержали и доставили в местное отделение милиции. Нас ни о чем не спрашивали, а просто продержали в отделении часа три, а потом отпустили, о чем в тот же день сообщили “вражеские” голоса. Милиционеры, кстати, отнеслись к нам сочувственно, поскольку в это время в СССР шла почти открытая война между МВД и КГБ, между министром внутренних дел Щёлоковым и председателем КГБ Андроповым. Окончание этой войны я впоследствии наблюдал воочию в Лефортовской тюрьме.
Сейчас, по прошествии многих десятилетий, я понимаю, что самым сильным фактором, способствовавшим моему участию в Группе, было тщеславие. Группа предоставила мне совершенно иной уровень признания моей оппозиционности: пресс-конференции, иностранные корреспонденты, упоминание моего имени в трансляциях “Голоса Америки” и Би-би-си и лестное внимание со стороны КГБ, до этого, как я выяснил во время следствия, знавшего о моих диссидентских усилиях, но не обращавшего на них особого внимания ввиду их малой эффективности. Теперь же я не просто распространял запрещенную литературу среди мало интересовавшихся этой литературой мальчиков и девочек из 127-й школы (не)рабочей молодежи – теперь я стал настоящим борцом сопротивления, и, самое главное, об этом узнали множество людей. Членство в Группе подтвердило мой статус настоящего диссидента, и я в своем представлении стал равен героям литературы, которую распространял.
Так увлеченно я писал роман о собственной героической жизни, причем не на бумаге, а в этой самой жизни. Никаких других стимулов и причин участия в Группе Доверия у меня, надо признаться, не было.
Мы продолжали устраивать пресс-конференции, выступать с новыми вполне полезными и квалифицированными инициативами в области разоружения и установления доверия между двумя сверхдержавами. Я был самым младшим и самым малознакомым с предметом членом Группы и, кроме общего шума и героического пафоса, никакого особого вклада в ее деятельность не внес.
Среди членов Группы было множество серьезных ученых, хорошо знавших тему разоружения и предлагавших дельные вещи. Кабы власть была умной, она бы последовала принципу Владимира Ильича: “Если врага нельзя победить, с ним нужно подружиться”. Власть могла бы скомпрометировать и разоружить Группу, признав ее полезность и включив ее членов, скажем, в какую-нибудь очередную инициативу Советского комитета защиты мира, утопив Группу в бюрократических проволочках и официальном болоте борьбы за мир.
Власть, однако, умной не была, и расчет Сережи Батоврина оказался абсолютно верным: членов Группы, выступавшей за мир и против ядерной войны, начали репрессировать, что, естественно, показало западной общественности истинное лицо миролюбивого советского режима.
Меня задержали в конце июня 1982 года после встречи с очередным иностранным корреспондентом на Белорусской площади. Я передал ему уже не помню какие материалы о нашей борьбе за мир во всем мире и пошел прочь в сторону Тишинки. На полпути я заметил слежку не особенно прячущихся оперативников и, подстегнутый адреналином и собственной значимостью, попытался от нее оторваться.
Сделал я это со свойственной мне неопытностью: зашел в первый попавшийся подъезд, собираясь пролезть на чердак дома и по нему пройти до следующего люка, там вылезти, посидеть немного на лестнице в другом подъезде, пока растерянные гэбэшники будут меня искать, проверяя квартиры в первом подъезде, а затем, посрамив врагов, спокойно выйти на улицу и удалиться в известном лишь мне направлении.
Люк на чердак оказался закрыт на большой висячий замок. А я оказался в западне. Вошедший через какое-то время за мною в подъезд гэбэшник лениво прошел мимо одиноко сидевшего на подоконнике лестничного пролета мастера конспирации и остановился этажом выше. Особенно не скрываясь, он сообщил по рации коллегам, ждущим во дворе, что я в подъезде.
Ситуация была унизительной, и, подождав минут двадцать, я вышел на улицу. Здесь меня и “взяли”, заломив руки, и посадили в стоявшую наготове машину.
Меня отвезли сначала в квартиру родителей одной милой и ничего не подозревавшей девушки, с которой мы в ту пору часто в этой квартире ночевали, пока ее родители проводили летнее время на даче. Как назло, именно в этот вечер родители были дома, а девушка как раз на даче, куда я и собирался после встречи с корреспондентом. Кэгэбэшники, объяснив родителям, что я мог прятать в их квартире материалы антисоветского содержания, начали обыск, я же гордо сидел на стуле в кухне, отказываясь говорить, пока мне не предъявят ордер на обыск. Один из оперативников устало объяснил, что ордер на обыск мне предъявлять не обязаны, поскольку проводят обыск не у меня, а у других людей. Люди же эти, несмотря на мои советы потребовать такой ордер, ничего не требовали, а испуганно молчали, иногда робко предлагая гэбэшникам чай. Я же молчал вполне героически, периодически сообщая гэбэшникам, что подам на них в суд за нарушение закона.