Случайные жизни Радзинский Олег

Мы продолжали стоять. Затем одна из дверей открылась, и появился знакомый мне следователь Круглов. Он был выбрит, подтянут, свеж, и от него веяло хорошим настроением, упругой энергией и уверенностью в правоте своего дела. Он, как я узнал позже, вообще был приятный человек.

Круглов поздоровался со мной, взял у дежурного мой паспорт и повестку и кивнул магически появившемуся рядом высокому парню в форме КГБ с голубыми погонами и какими-то лычками. Тот встал у меня за спиной, чуть слева.

– Пойдемте, Олег Эдвардович, – вежливо пригласил Круглов.

Перед тем, как мы прошли в маленькую, раскрывшуюся словно по волшебству дверь, я оглянулся: Тракториста в приемной уже не было.

Кабинет Круглова, где я потом провел много времени, был длинный, узкий и оканчивался окном за его заваленным бумагами столом. Круглов сидел за столом спиной к окну, а допрашиваемый сидел к нему лицом за маленьким прямоугольным столиком из светлого ламината у входной двери и смотрел на окно, за которым уже почти рассвело. Допрашиваемый был я.

– Чай будете? – радушно предложил Круглов.

Я сразу понял, что в КГБ СССР работают заботливые гостеприимные люди. Было приятно, что меня так хорошо встречают, но я отказался.

– А вы ведь, наверное, и позавтракать не успели, – продолжал не смутившийся моим отказом Круглов. – Я, правда, к чаю ничего особенного предложить не могу… – Он пошарил по столу под бумагами, затем открыл ящик стола и, улыбнувшись, вытащил какую-то коробку: – Разве вот печенье, овсяное!

– Спасибо, не голоден, – соврал я, хотя овсяное печенье – мое любимое, и отказаться было непросто. – Я дома чай попью.

Круглов перестал улыбаться: это был вызов. Я таким образом ставил его перед необходимостью сказать, арестован я или нет. Если он пропустит эту фразу, то вопрос еще не решен. А если с сожалением в голосе аверит меня, что дома чай пить придется не скоро, стало быть, арестован.

Я хотел ясности.

– Олег Эдвардович, вы почему на допросы не являетесь? Я вам повестки присылал.

Словно завуч в школе ругает за прогулы.

– Сергей Борисович, я уже объяснил, что мне нечего вам сказать.

Круглов молчал, зачем-то достал прятавшийся под другими лист бумаги, что-то молча прочел и положил обратно. Было ясно, что прочитанное пришлось ему не по душе.

– Думаю, вы ошибаетесь, – вздохнув, заверил меня Круглов. – Вам даже очень есть что мне сказать.

Я пожал плечами и не ответил. Хотелось вкусно пахнущего сладким овсяного печенья.

– Значит, вы категорически отказываетесь являться на допросы и давать показания по открытому против вас уголовному делу? – решил уточнить Круглов.

– Отказываюсь, – подтвердил я. – Категорически.

Не врать же.

– Олег Эдвардович, – с сожалением в голосе сказал Круглов, – тогда в интересах следствия я вынужден вас задержать.

Арестовали. Мне неожиданно стало легко – ясность, конец вакуума ожидания, в котором я пребывал четыре месяца. Ура.

– Раз вынуждены, то, конечно, задерживайте, – согласился я.

Круглов позвонил по телефону, коротко попросил кого-то зайти, и дальше мы с ним сидели минут десять молча, глядя мимо друг друга. Не знаю, о чем думал Круглов, но я ни о чем особенно не думал, даже об Алёне. Мне было хорошо и покойно: все закончилось, теперь ясность и борьба. Как в прочитанных мною книгах. Я самонадеянно считал себя абсолютно готовым к тюрьме: я ведь столько об этом читал.

В кабинет вошел мужчина лет сорока с небольшим – коренастый, в незнакомой мне темно-синей, почти черной форме с вышитыми скрещенными мечами и щитом на воротнике кителя.

Круглов встал и немножко вытянулся: пришел старший.

– Садись, Сережа, – ласково позволил вошедший. Сам он уселся на стул у стены рядом со столом Круглова.

– Спасибо, Виктор Иванович, – поблагодарил Круглов. Сел.

Пришедший взглянул на меня без особого, впрочем, любопытства. Повернулся к Круглову:

– Что, отказывается отвечать на вопросы следствия?

– Отказывается, Виктор Иванович, – подтвердил Круглов. – Радзинский также отказывается являться на допросы, несмотря на многочисленные повестки.

– Ну, это совсем нехорошо, – расстроился Виктор Иванович.

Он повернулся ко мне:

– Почему по повесткам не являетесь?

– Представьтесь, пожалуйста.

– Старший прокурор отдела по надзору за соблюдением Закона о госбезопасности Илюхин Виктор Иванович.

– По надзору за КГБ? – не понял я.

– По надзору за соблюдением сотрудниками следственных органов КГБ Закона о госбезопасности, – пояснил Виктор Иванович. Он повернулся к Круглову: – Вот, Сережа, наглядный пример, как эти правозащитники хорошо знают закон: он даже не представляет, что есть целый отдел Прокуратуры СССР, который занимается надзором, который следит, чтобы в отношении таких, как он, не нарушалась законность.

Я и вправду этого не знал. Было любопытно: то есть за КГБ кто-то надзирал? Интересно.

– Виктор Иванович, в связи с отказом Радзинского являться на допросы вынужден просить вашу санкцию на его задержание с целью эффективного ведения следствия по открытому уголовному делу.

Виктор Иванович повернулся ко мне:

– Ну, – весело сказал он, – последняя возможность, Радзинский. Будем являться на допросы?

Мне тоже было весело. Вообще в кабинете Круглова царила душевная обстановка приподнятого веселья, вроде как мы все играем в мой арест. Я чистосердечно заверил Виктора Ивановича, что на допросы являться не буду. Он вздохнул, развел руками и санкционировал мое задержание.

Камера № 117

Всоветском ГУЛАГе тех лет, вернее, в его наследнике под экзотичным названием ГУИТУ – Главное управление исправительно-трудовых учреждений – Лефортово носило прозвище “Националь”. Когда мне стало с чем сравнивать, я был вынужден согласиться: условия в следственном изоляторе КГБ СССР (изолятор № 4 г. Москвы) были куда лучше, чем в остальной советской пенитенциарной системе. Нам выдавали не только матрас, подушку и тонкое армейское одеяло, но и по две простыни и наволочку. Потом, когда я “пошел” по тюрьмам на этапе от Москвы до Томска, и позже на лесоповале в Томской области, зэк подробно расспрашивали о жизни в Лефортове. Им было чему подивиться.

Многие зэка, интересовавшиеся условиями содержания в Лефортове, так и не поверили мне про простыни и наволочки. Им это казалось невиданной роскошью, как и еженедельная баня по пятницам: в других тюрьмах, где я сидел, водили в баню раз в десять дней. А на 32-м посту для “вышкарей” – приговоренных к смертной казни – в Свердловской пересылке, куда мне привелось потом попасть, нас “купали” раз в две недели.

Но буквально все слышали, что в Лефортове не бьют на следствии и следователь – “следок” – обращается на “вы”. Это вызывало бурное восхищение арестантов, привыкших, что менты на допросах выбивают нужные показания и при этом, представьте, не говорят тебе “вы”.

С другой стороны, в Лефортове не было некоторых вольностей, доступных в других тюрьмах: никто не чифирил, потому что контролеры – охранники – не торговали чаем, а в передачах его не разрешали; заключенные не “гоняли коней”, то бишь не было привычной для других тюрем зэковской почты с ее “дорогами” – самодельными веревками из полотенец, перекинутых между камерами и закрепленными за “решки” – решетки на окнах. Вообще никакой межкамерной коммуникации в Лефортове не было, кроме рассказов сокамерников о тех, с кем они сидели до прихода в новую камеру, причем заключенных “тасовали” тщательно, следя за тем, чтобы подельники не получили информацию друг о друге. Или, наоборот, получили, если следователи решали, что это в интересах следствия.

Когда новый арестант заходит в камеру, находящиеся там заключенные его не видят: они видят свернутый рулет матраса, который тот несет перед собой.

Так, неся перед собой выданный мне матрас с завернутыми в него подушкой, одеялом, вафельным полотенцем и постельным бельем, я вошел в 117-ю камеру на третьем этаже Лефортовской тюрьмы. В камере было три “шконки” – железные кровати с металлическими трубками вместо сетки. Две были застелены, а третья отливала приятным безматрасным блеском, и я со свойственной мне сообразительностью понял, что “шконка” та предназначена мне. Я положил на нее матрас и огляделся.

Кроме меня в камере был один человек: лет тридцати пяти, с одутловатым лицом, он сидел на кровати и курил. И без интереса смотрел на меня, ожидая, что я поздороваюсь первым. Я поздоровался.

– Какая статья? – не представившись и не поинтересовавшись, как меня зовут, спросил мужчина.

Я назвал статью, он кивнул и продолжал курить, посматривая на меня.

– Обед требуй, – докурив, посоветовал он. – Тебе ж обед еще не давали. Тебя когда “приняли”?

– Утром.

– Тогда стучись, тебе положено. Пусть обед дают. Там ни хуя хорошего не дадут, но обязаны. Ты после домашних пирожков и хавать это не станешь. Но требуй из принципа.

Надо сказать, что, по моим представлениям, было уже часа два или три дня (часы и ремень у меня забрали при аресте, пока я голый сидел в маленьком тесном боксике после обязательного мытья в душном теплом подвальном помещении лефортовской бани и врачебного осмотра, ожидая, когда вернут мою одежду после “прожарки”). Меня также заставили оторвать фильтры у сигарет: по какой-то, так и не ставшей мне ясной причине тюремная администрация считала, что сигаретные фильтры можно обжечь и сплющить, в результате чего они обязательно превратятся в острые режущие лезвия, которыми заключенный сможет нанести вред себе и окружающим. Один из загадочных мифов советской пенитенциарной мифологии.

Потом я заметил, что во всех тюрьмах, где я сидел, работники органов исправительно-трудовой системы часто делали совершенно ненужные, отнимающие много времени и энергии вещи. На всё, на любую мелочь существовали инструкции, мир за решеткой делился на положенное и неположенное. Разумных объяснений этим ненужным процедурам не было, и кадый раз, когда – из присущей мне любознательности – я интересовался, почему не сделать проще или какова причина для требуемого, – мне в лучшем случае отвечали “Не положено” или “Так положено”, а в худшем отвечали по-другому.

Все это, однако, было в будущем, а в настоящем я сидел на “шконке” и смотрел на сокамерника. Он встал и несколько раз ударил кулаком в квадрат “кормушки” – вырезанного в двери окошка, через которое в камеру дают еду и чайник.

Не сразу, но “кормушка” открылась, и в ней показалось лицо контролера в фуражке с голубым околышем:

– Ему обед положен, – сообщил мой сокамерник. – Мужик не ел ни хуя с утра. Ему положено. И “пайку” тоже.

“Кормушка” закрылась, контролер не сказал при этом ни слова.

– Волки, блядь, – поделился со мной заботливый сокамерник. – Баланду и то жалеют. Ты не “соскакивай”, требуй, что положено.

Я пообещал бороться за свои права. Впрочем, довольно скоро мне дали щи с двумя плавающими в них кусочками картошки и пшенку. Дали и “пайку” – черный хлеб вторичной выпечки (то есть хлеб, который испортился, и его перепекли еще раз) – “вторяк”, и горку сахара. Так что мой сосед по камере зря роптал.

Звали моего сокамерника Володя Погосов, и он, как и большинство лефортовских заключенных, с которыми мне пришлось сидеть, проходил по 78-й и 88-й статьям – соответственно “Контрабанда” и “Нарушение правил о валютных операциях”. Ими – контрабандистами и валютчиками – была полна в то время лефортовская тюрьма. 88-я из-за визуального сходства поэтически называлась “бабочка”.

До посадки я никогда не видел живых контрабандистов, и контрабандист представлялся мне ползущим в темноте ночи через границу с мешком чегой-то недозволенного или, на худой конец, пересекающим водный государственный рубеж, как это описал Эдуард Багрицкий:

  • По рыбам, по звездам
  • Проносит шаланду:
  • Три грека в Одессу
  • Везут контрабанду.
  • На правом борту,
  • Что над пропастью вырос:
  • Янаки, Ставраки,
  • Папа Сатырос.
  • А ветер как гикнет,
  • Как мимо просвищет,
  • Как двинет барашком
  • Под звонкое днище,
  • Чтоб гвозди звенели,
  • Чтоб мачта гудела:
  • “Доброе дело! Хорошее дело!”
  • Чтоб звезды обрызгали
  • Груду наживы:
  • Коньяк, чулки
  • И презервативы…

Ни презервативов, ни коньяка, ни уж тем более чулок советские контрабандисты моего времени не возили: их грузы были куда сложнее и куда прибыльнее. И через границу они не ползли: за них это делали другие, причем зачастую совершенно официальными методами.

Вот, например, история другого сокамерника по 117-й, пришедшего с допроса часа через два после моего заселения. Был он на редкость худ, высок и черноглаз. Звали его Юра Глоцер, и он стал моим другом на всю жизнь.

Юра, как и Погосов, сидел по 78-й и 88-й, стандартный джентльменский набор Лефортова тех лет. Ему только исполнилось двадцать семь, но, несмотря на молодость, Юре уделялось особое внимание: его следственная группа насчитывала двенадцать человек, и возглавлял ее полковник Эдуард Анатольевич Харитонов – заместитель начальника следственного отдела КГБ СССР.

Итак, представьте себе, дорогой читатель, как ранним столичным утром приехавший в Москву югославский турист Шабан Пайт из любопытства забредает на Белорусский вокзал, где – случайно – встречает садящегося в идущий в Берлин поезд сирийского атташе по делам культуры с совершенно непроизносимым именем. Шабан Пайт сразу чувствует расположение к дипломату-сирийцу и со свойственной ему балканской щедростью дарит тому свой атташе-кейс. Логично ведь: раз сириец – атташе, ему положен атташе-кейс.

Сириец благодарно принимает от Шабана подарок, наклеивает на него метку “Дипломатическая почта”, садится в купе класса люкс и едет в Берлин, причем в Восточный. А Шабан, представьте, спешит в Шереметьевский аэропорт и летит тоже в Берлин, только в Западный. Но его не оставляет мысль о милом сирийском дипломате, поэтому на следующий день он появляется на вокзальном перроне восточно-берлинского вокзала, куда как раз прибывает московский поезд. После бурной встречи почти на Эльбе Шабан предлагает как залог вечной дружбы между братскими сирийским и югославским народами обменяться чем-нибудь на память. У сирийца ничего стоящего, кроме врученного ему ранее тем же Шабаном атташе-кейса нет, и, смахнув скупую мужскую ближневосточную слезу, он возвращает его Шабану. А тот – щедрая (южно) славянская душа! – отдает сирийцу привезенный из Западного Берлина небольшой чемоданчик. Прощание, объятья, гром литавр.

Сирийцу явно не нравится Восточный Берлин, его тянет в Москву, и вечером того же дня он отбывает обратно на поезде, в очередной раз пересекая госграницу СССР в Бресте вместе с подаренным ему чемоданчиком, на котором уже заботливо наклеен ярлык дипломатической почты. А Шабан, судя по всему, тоже не очарованный столицей ГДР, спешит к пропускному посту “Чарли”, дабы возвратиться в Западный Берлин, где его, и особенно привезенный им атташе-кейс, ждут с нетерпением определенные жители города-анклава, “особой”, прошу заметить, “политической единицы”. И все довольны.

Но при чем тут, скажите, при чем бедный молодой московский ювелир (и член горкома графиков) Юра Глоцер? Ни при чем.

КГБ СССР, однако, не поверил в его непричастность к вывозимой в Берлин контрабанде в виде икон и получаемой оттуда сворованной в разных европейских городах “ювелирке”, сплавляемой от греха подальше в Москву. Комитет со свойственной чекистам проницательностью разглядел за всей этой операцией направляющую руку юного Юрия Александровича и, арестовав прибывшего в очередной раз с дружественным визитом в Москву Шабана Пайта, быстро получил от него имена и сирийского дипломата, и бывшего совершенно ни при чем Глоцера, отличавшегося любознательностью и потому – в сопровождении двух таких же любознательных девушек – совершавшего в это время круиз на теплоходе по маршруту Одесса – Батуми – Одесса. На законным образом, заметьте, заработанные тяжелым ювелирным трудом средств.

А что? Человек хотел знать родной край.

Юру арестовали в Одессе у трапа теплохода и привезли в Москву. Здесь ему устроили очную ставку с оклеветавшим его Шабаном Пайтом. Юра выслушал наветы, попросил бумагу, ручку и облегчил свое сердце, написав чистосердечное признание в преступной деятельности… Шабана Пайта. Так и было, признавался Юра Глоцер, и он хочет встать на путь исправления, сообщив следствию, что всей этой операцией действительно руководил Шабан Пайт. Он, Юра, знал о тяжких преступлениях гражданина Пайта, но не нашел в себе сил донести о них соответствующим органам. За что и просит покарать себя в полной мере по статье 19 УК РСФСР за недоносение – “знал, но не рассказал”.

Статья эта предусматривала уголовную ответственность только за недонесение о готовящихся или совершенных государственных преступлениях, бандитизме, фальшивомонетничестве, а также убийстве, изнасиловании, краже, грабеже, мошенничестве и даче взятки должностному лицу при отягчающих обстоятельствах. Контрабанды в этом списке не было, и оттого суровое наказание, полагающееся Глоцеру, сводилось к году исправительных работ (например, уборка мусора на улицах столицы) и вычетам двадцати процентов из его, и без того небольшой, официальной зарплаты ювелира.

В конце своего чистосердечного признания Глоцер просил компетентные органы отнестись к нему без снисхождения.

Никаких доказательств, кроме показаний югослава, у КГБ не было: сириец никогда не видел Глоцера и не слышал его имени, да и вообще обладал дипломатическим иммунитетом. Главное же, он – после ареста Пайта – был срочно переведен сирийским МИДом на ответственную должность в Дамаск и при всем желании не мог явиться в Лефортово для дачи показаний. Глоцер же показания давал с удовольствием, но исключительно о преступной деятельности Шабана Пайта.

Так продолжалось четыре месяца, после чего прокуратура не могла больше продлевать санкцию о содержании Юры под стражей.

Полковник Харитонов вызвал Глоцера на очередной допрос и признал, что у них ничего на нео нет.

– Я ж вам говорил, Эдуард Анатольевич, – закивал Юра. – Вы же знаете: мне таить нечего. Я вам все как родному.

Харитонов соглашался. А что тут скажешь?

– Юра, – предложил Харитонов, – мы тебе – пока – ничего предъявить не можем. Но вот посмотри другое дело, вдруг найдешь что-нибудь для себя интересное.

И он положил перед Глоцером толстую-претолстую папку, в которой содержались оперативные сведения о преступной деятельности некой Вольфовской Любови Марковны, собранные сотрудниками ОБХСС за долгие годы слежки.

Вольфовская – по мнению ОБХСС – была виновна в разных махинациях с товарами народного потребления, что ей – заместительнице директора торговой фирмы “Весна” – давалось, судя по всему, с легкостью. Главное же, Вольфовская Любовь Марковна была Юриной мамой.

Прочитав дело, Глоцер предложил Харитонову сделку: Юра признает себя виновным по обеим вменяемым ему статьям. Кроме того, Глоцер сдаст КГБ СССР полученную от его преступной деятельности наживу в размере – подумать только! – почти двух миллионов рублей. КГБ же дает ОБХСС указание закрыть дело против Любови Марковны. А та, в свою очередь, уходит с работы по состоянию здоровья, а там и пенсия не за горами.

На том и порешили.

Сидевшие в Лефортове валютчики и контрабандисты знали: “комитетские” не “кидают”. “Комитетские” держат слово. Не то что менты. Тем верить нельзя.

Сижу за решеткой в темнице сырой…

Дни шли, превращаясь в недели, недели – в месяцы. Я свыкся с новым житьем-бытьем, поймав нехитрый ритм тюремной жизни.

В шесть утра контролеры будили тюрьму, с грохотом открывая и закрывая “кормушки”. Иногда контролеры просто стучали по “кормушкам” дубинками, так что метод подъема варьировался индивидуально. Заключенные быстро вскакивали со “шконок”, заправляли постели, ложились поверх одеял и дружно засыпали снова.

Мне рассказывали, что в некоторых тюрьмах после подъема охрана не разрешает ложиться на кровати – можно только на них сидеть, но я таких тюрем не видел (кроме карцера, но об этом позже), и по всем тюрьмам, где сидел сам, заключенные после подъема соскальзывали в мир сна, убежав таким образом от мира реальности.

Спали сплошь одетые, кроме как летом, когда в камерах становилось жарко и душно. Толстые каменные стены старинной Лефортовской тюрьмы обладали удивительным теплодинамическим свойством: они не удерживали тепло зимой и холод летом. То есть зимой, несмотря на толщину стен, было холодно, а летом, несмотря на ту же толщину стен, было жарко и душно.

Один из моих сокамерников по другой камере – 22–23, бывший полковник КГБ Сергей Степанович Конопацкий, посаженный своими за госхищение, удивлялся:

– Не понимаю, как это может быть, – бормотал озабоченный этой загадкой старый военный инженер и специалист по спецсвязи Конопацкий. – При такой толщине стен они должны удерживать тепло зимой и холод летом…

Должны. Но не удерживали. Есть много, друг Горацио, вещей…

Минут через тридцать после подъема контролеры открывали “кормушку”, и дежурный по камере – дежурили по очереди – ставил на нее пустой чайник, в который заливали горячий жидковатый чай. Дежурный тут же укутывал чайник телогрейкой или другой теплой одеждой, потому что чай должен был оставаться горячим до вечера.

Еще минут через двадцать становилось слышно, как по коридору катают железное – возят баланду. “Кормушку” снова открывали и выдавали сначала “пайку” – черный хлеб вторичной выпечки и сахар. Затем дежурный ставил на “кормушку” “шлёнки” – металлические миски, и в них – в зависимости от меню – накладывалась пшенка или перловка. Заключенным, которым полагалась диета, “пайка” выдавалась белым хлебом с кубиком сливочного масла. Считалось, что это поможет от всех болезней.

Относительно диеты помню, как больной хроническим нефритом Глоцер писал жалобы-прошения начальству тюрьмы с просьбой выдать ему больничное питание. На жалобы никто не отвечал, он продолжал писать, приводя все новые аргументы, пока начальник по режиму – “кум” – подполковник Бурдюков не пришел к нам в камеру однажды вечером.

Бурдюков был мужчина серьезный, заключенных искренне ненавидел и попал на свою должность случайно: он служил в Афганистане в войсках КГБ и потерял в устроенной моджахедами засаде бойцов. Человек он оказался обидчивый и сгоряча полностью расстрелял соседний кишлак, включая женщин и детей. К несчастью для Бурдюкова, один из руководителей афганских войск – союзников советской армии, доблестно исполняющей в Афганистане свой интернациональный долг, был из этого самого кишлака. Жалобы, недовольство, угрозы мести за убийство родных. Начальство, чтобы погасить накал страстей, пообещало афганским боевым друзьям достойно покарать Бурдюкова. Его отозвали с поля боя и назначили начальником по режиму в Лефортове. Считалось, что такому человеку можно доверить наблюдение за исполнением режима содержания заключенных.

Хочу сразу заметить, что эта информация, как и многие другие зэковские “базары”, была ничем не подтверждена: слухов самых-разных обо всем на свете по тюрьме ходило множество, и – повторенные многократно – они приобретали статус фактов. Хотя, признаться, от Бурдюкова можно было ожидать именно такого поведения: он был суров и этого не скрывал.

– Глоцер, в чем дело? – поинтересовался Бурдюков, потрясая стопкой написанных Юрой прошений. – Что тебе не нравится?

– Гражданин начальник, – бросился объяснять Глоцер. – Во-первых, спасибо, что зашли лично и проявили заботу. Во-вторых, хочу напомнить, что у меня хронический нефрит, о чем моя мама предоставила соответствующее медицинское заключение, а мне не выдают положенную диету. В-третьих, во мне метр девяносто пять роста, а после метра девяносто полагается второе одеяло, которое мне тоже не выдают. В-четвертых…

Про “в-четвертых” мы так и не узнали, потому что Бурдюков, утомившийся от перечисления глоцеровских несчастий, прервал его на полуслове:

– Гло-цер, – раздельно сказал Бурдюков, с чекистской прямотой глядя Юре в глаза, – за-пом-ни: у нас в Лефортове все хо-ро-шо.

К камере наступила тишина. Стало слышно, как в металлический поддон раковины у параши падают капли воды из текущего крана: кап… кап… кап…

– Гражданин начальник, – закивал Глоцер, – вы, конечно, правы: у вас в Лефортове все не так уж и плохо. Я бы даже сказал, – продолжал Глоцер, видно, полностью осознав свою удачу, что попал в такое хорошее место, – я бы даже сказал, что у вас в Лефоротово все очень хорошо. Да и вообще, если, конечно, разобраться, у вас в Лефортове все отлично! Я даже хотел об этом написать, – добавил Глоцер. – Вы не подскажите кому?

Бурдюков взглянул на Глоцера с интересом и покачал головой:

– Да, – сказал Бурдюков, – евреи все-таки очень сообразительный народ.

Позавтракав, напившись чаю и покурив, заключенные или снова ложились спать, или садились играть в домино. Я читал книги, выдаваемые по средам из тюремной библиотеки. Библиотека в Лефортове была прекрасная, собранная за многие годы заботливым тюремным начальством.

По вторникам заключенным раздавали списки книг и формы для их заказа. Они заполнялись, и – если книги были в наличии, а не на выдаче, – приносились в камеру на следующий день.

Формы раздавал и собирал контролер Володя, который по совместительству являлся парикмахером. На стрижку и бритье к нему нужно было записываться за несколько дней. Он был веселый и много с нами шутил, пока брил и стриг, никогда, впрочем, не переходя границу дозволенного тюремным уставом.

Вообще контролеры в Лефортове были вежливы и профессиональны: они приходили на работу, как другие люди приходили на завод, и отрабатывали свою смену, никогда не подвергая заключенных унижениям и издевательствам, которые я видел потом в других тюрьмах. За год с лишним, проведенный мною в Лефортове, я не помню ни одного скандала между контролерами и заключенными. Отношения были ровные, мы с ними много шутили, смеялись, и они, неукоснительно соблюдая правила содержания заключенных под стражей и не давая никаких поблажек, также шутили с нами, будто мы были коллегами. Каждый из нас выполнял свою работу: мы – сидели, они – охраняли. Потом я заметил, что многократно и подолгу сидевшие зэка вообще мало ругались с охраной: они понимали, что “вертухаи” выполняют свою работу и получают за это зарплату, и если те не беспредельничали, отношения устанавливались спокойные и без надрыва.

День в Лефортове, да и в других тюрьмах, определялся приемами пищи и выводом на прогулку. Выводили по камерам, так что в узком дворике-колодце было невозможно установить контакт с сидевшими в других камерах, как это бывало в уголовных тюрьмах. По настилу поверху ходил дежурный охранник, следя за тем, как мы гуляем по кругу или отжимаемся и приседаем, что делал я. Многие заключенные на прогулку не ходили, считая это ненужным баловством, и продолжали спать в камерах.

Володя Погосов на прогулку почти никогда не ходил. Он сидел в третий раз и считал, что свежий воздух портит здоровье. Вместо этого он бесконечно курил и смотрел в потолок, видя в сгущавшихся клубах дыма нечто, открытое лишь ему. Я посмотрел, как он курит одну за другой, и понял, что не хочу страдать от лишней зависимости: в тюрьме и так зависишь от других – когда покормят, когда выведут на прогулку, когда “дернут” на допрос. Зависеть еще и от курева я не хотел: а вдруг кончится, и что тогда делать? Выпрашивать у сокамерников? Зависимое положение делает человека слабым, решил я, и отдал Володе пачку “Явы” с оторванными фильтрами вечером первого же дня. С этого момента я больше не курил.

Время прогулки было незакрепленным: могли вывести сразу после завтрака, а могли и после обеда. Не знаю, от чего это зависело, полагаю, что от графика допросов, представляемого следственным отделом руководству тюрьмы каждый день. Часам к девяти утра (время мы угадывали, так как часов не было) охрана получала список вызываемых на допросы и решала, в каком порядке выводить камеры на положенную часовую прогулку.

Во время первой прогулки, на которую мы отправились с Юрой Глоцером, он, поравнявшись со мной во дворике, шепнул:

– Не лоханись: Погосов – “подсадка”.

И он выразительно постучал правым кулаком по левой ладони.

Я кивнул, хотя не сразу понял всю важность этой информации. Выходило, что я не только должен быть втройне осторожен в камере (мы и так не говорили ничего лишнего, полагая, что камеры прослушиваются), но и делать вид, что мне ничего об этом не известно, чтобы не создавать в камере напряженность: невозможно находиться в запертом маленьком помещении, вступив в конфликт с сокамерником. Это можно, и то нежелательно, в большой общей камере, как я выяснил позже, но в камере на троих…

Я просидел с Погосовым и Глоцером еще месяца два, пока меня не “дернули” в другую камеру. За это время я старался не подать вида, что знаю о Погосове важную деталь его тюремного статуса, потому что у меня не было никаких доказательств, кроме того, что, во-первых, Погосов никогда не рассказывал о своем деле и, во-вторых, по скупой полученной от него информации выходило, что он сидел в Лефортове уже больше двух лет. Следствие обычно не ведется так долго, и те, кто задерживались в Лефортове на такой срок, скорее всего, вступали со следствием в сделку, поставляя информацию о сокамерниках в обмен на проживание в комфортабельных лефортовских условиях вместо отправки в лагерь, где их ждала суровая (но, безусловно, заслуженная) советская лагерная действительность. Потом я встречал таких долгосидельцев в других камерах и научился их отличать.

Честно сказать, Погосов ничего не старался у меня выведать: выяснив, что я “иду” по 70-й, он периодически высмеивал диссидентов вообще, считая любые попытки изменить обстановку в стране нелепыми и ненужными. Достойным усилия Погосов считал только обретение личных возможностей, что, с его точки зрения, давали деньги. А заработать большие деньги в СССР честным образом он не мог, да и не пытался.

– Я по жизни жулик, – любил говорить Погосов. – Мне чужого не надо: я и на ворованном проживу.

Я благодарен ему за уроки тюремной жизни. То ли жалея меня, то ли втираясь в доверие, Погосов терпеливо объяснял мне сложную азбуку арестантской жизни: крышку “параши” нельзя открывать, когда на столе еда; если в новой камере или на этапе к тебе доебутся и спросят: “Слышь, земляк, давай поглядим, что ты там в “сидоре” принес”, нужно отвечать: “А ты туда клал чего – смотреть?”, показывая тем самым знакомство с тюремным кодексом, потому что твой вещмешок, “сидор”, – только твой. “Опущенники”, то есть изнасилованные в наказание за какие-то провинности или случайно попавшие на пидорский “развод” неопытные заключенные спят у “параши”, и ни в коем случае нельзя пить из их кружек и есть из их “шлёнок”, а то будешь считаться таким же, и прочее, и тому подобное.

Он рассказывал о “пидорских разводах”, предостерегая меня от беды:

– Приходит в “хату” такой сладкий, и ему говорят: “Вася, Петя, ну ты сразу видно – настоящий блатной. Иди к нам, почифирим”.

Вася-Петя, гордый вниманием и лаской опытных сидельцев, идет, и новые заботливые друзья продолжают:

– Подождем, пока заварится. Слышь, брат, а ты футбол любишь?

Вася-Петя, даже если не любит, клянется, что – окромя родной матери и воровской жизни – нет для него ничего ценнее футбола.

– Братва! – кричит кто-то из “разводящих”. – Я сразу “пробил”: он – нормальный пацан! Давай сыграем.

Васе-Пете объясняют, что тюремный футбол – это когда двум зэка завязывают глаза, и они должны языками катать по столу скатанный из хлебного мякиша шарик. Кто вслепую забьет, то есть закатит шарик в установленные из спичечных коробков или кружек ворота, выиграл. Парню завязывают глаза, и он, старательно высунув язык, ищет им мякишный шарик.

– Левее, левее! – советуют зрители.

А левее уже стоит один из пригревших его новых друзей с высунутым членом. И так пока бедный Вася-Петя его не лизнет, после чего он считается “помазанным” – “опущенным” гомосексуалистом.

Тут с него срывают повязку и начинают “прессовать”:

– Так ты, блядь, пидор, сука! Ты сосешь, блядь! Ну давай, быстро отсосал, пока ебло твое петушиное не разбили! Братва, да он петух, а хотел с нами чифирить! Дрочи жопу, хуесос!

Так жизнь Васи-Пети в тюрьме, а затем и на “зоне” определяется раз и навсегда: “петух”, то есть пассивный гомосексуалист. С этого момента он ест с “опущенниками”, спит у “параши”, а на этапе лежит под нижней полкой.

Я видел много таких “опущенников” по разным тюрьмам, и жизнь их была сродни аду.

Только жестче.

Вопросы и ответы

Жизнь в тюрьме шла своим чередом, а следствие – своим. Мы с Кругловым определили параметры отношений, и оба придерживались их, не вступая в ненужную конфронтацию.

Обычной диссидентской допросной тактикой тех лет был отказ от дачи любых показаний и неучастие в следствии. Считалось, что таким образом допрашиваемый не скажет ничего лишнего, за что комитетчики могут зацепиться. Поначалу я следовал этой тактике, но вскоре решил, что буду отвечать на вопросы, относящиеся к моей собственной деятельности, поскольку я а) не считал ее преступной и б) ею гордился. Я объяснил это Круглову, подчеркнув, что отказываюсь отвечать на любые вопросы, касающиеся других лиц.

Происходило это примерно так:

Круглов. Согласно свидетельским показаниям (имя свидетеля), такого-то числа такого-то года вы передали изготовленную вами машинописную копию произведения Солженицына “Раковый корпус” такому-то. Вы подтверждаете данные показания свидетеля?

Радзинский. Не могу ответить на этот вопрос, поскольку мои убеждения не позволяют мне давать показания, касающиеся других лиц.

Круглов. Но вы подтверждаете, что изготовили машинописные копии данного произведения Солженицына с целью распространения? Этот вопрос относится исключительно к вам.

Радзинский. Подтверждаю.

Круглов. То есть вы признаете себя виновным в распространении клеветнической литературы, порочащей советский общественный и государственный строй?

Радзинский. Я не признаю себя виновным, потому что не признаю за властями право запрещать распространение тех или иных произведений, как и право считать их клеветническими. Ни у кого нет монополии на правду.

Я сознавал, что таким образом даю следствию основания для квалификации моих действий как преступных, а суду – для вынесения мне в дальнейшим обвинительного приговора, но решил отступить от обычной тактики диссидентов на следствии, поскольку не собирался скрывать свою деятельность. В отличие от большинства правозащитников, требовавших от властей соблюдения конституционных прав граждан (знаменитый правозащитный лозунг “Соблюдайте вашу Конституцию”), я не был согласен с самим определением основных свобод, как это было сформулировано в статье 50 тогдашней Конституции СССР:

Статья 50. В соответствии с интересами народа и в целях укрепления и развития социалистического строя (выделено авт.) гражданам СССР гарантируются свободы: слова, печати, собраний, митингов, уличных шествий и демонстраций…

Я не был правозащитником в классическом диссидентском понимании этого термина, то есть борцом с нарушением властью ее же законов: я был не согласен не с нарушением властью этих законов, а с самими законами. Я не мог согласиться с тем, что дарованные властью свободы можно использовать исключительно в целях укрепления и развития социалистического строя. А если я не согласен с принципами этого самого строя? Что тогда? Отказаться от свободы слова, печати и прочих свобод? Заткнуться и молчать? Оттого я охотно подтверждал свои действия, категорически отказываясь от любых показаний, относящихся к другим людям. То есть изготовлять изготовлял, распространять распространял, но от кого получил и кому передал – отвечать отказываюсь.

Круглов, впрочем, особенно не настаивал, поскольку его моя позиция вполне устраивала: она давала следствию возможность написать обоснованное обвинительное заключение.

Так, вызвав на допрос проходившего в это время службу в армии Сашу Лебедева, Круглов поинтересовался, давал ли я ему читать свои рассказы. Лебедев, не видя в этом ничего предосудительного, подтвердил, что давал, и это было занесено в протокол допроса. Затем следствие направило мои рассказы на экспертизу, и литературоведы в штатском написали экспертное заключение анализа текста, признающее мои рассказы содержащими клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй. Следствие в обвинительном заключении соединило показания Лебедева и данную экспертизу и установило, что я изготовлял и распространял антисоветскую литературу, что подтверждается показаниями свидетеля Лебедева.

Это было зачитано в суде, куда бедного Сашу привезли из армии как свидетеля. Судья – заместитель председателя московского городского суда Романов – потребовал от Лебедева подтвердить его показания, данные во время следствия. Это, кстати, дало основание многим нашим общим знакомым считать Сашу предателем, что абсолютно неверно: он был убежден, что в моих рассказах нет ничего преступного и потому во время следствия не скрывал, что я давал ему их читать. Как и он сам читал всем друзьям свои стихи.

Когда Лебедев на суде понял, что его показания на следствии являются основанием для признания меня виновным в распространении антисоветской литературы, он замолчал, подумал, а затем попросил суд дать определение термина “антисоветский”. Романов начал на него давить, взывая к Сашиной комсомольской совести и священному воинскому долгу. В конце концов Саша подтвердил свои показания во время следствия, отказавшись согласиться с распространением мною антисоветской литературы, поскольку не считал мои рассказы антисоветскими. Его отказ, впрочем, не остановил суд от признания меня виновным по данному (и всем остальным) эпизодам обвинительного заключения.

Круглов мне нравился: он был вежлив, приветлив и хорошо образован. Он читал те же “запрещенные” книги, что и я, – по долгу службы, и мы с ним много и охотно обсуждали эти книги, оставаясь каждый при своих взглядах. Он не пытался завоевать мое доверие, потому что оно не было ему нужно: КГБ арестовывал только тогда, когда собранные оперативниками сведения (прослушка, сообщения внедренных в диссидентскую среду “стукачей” и слежка) давали возможность обвинить подследственного в совершении преступления, независимо от его участия в следствии. Приятно, конечно, когда подследственный во всем признается и подтверждает имеющиеся у следствия данные, но не обязательно. И так сойдет.

О раскаянии речи не шло: следствие ни разу не подняло этот вопрос. Как ни разу Круглов не упомянул мою деятельность, связанную с Группой Доверия. Я ждал, когда следствие начнет вменять мне эпизоды по Группе, в основном из любопытства, потому что было интересно посмотреть, как они смогут превратить борьбу за мир в антисоветскую деятельность: это было бы достойно оруэлловского романа. Но этого не случилось: вероятно, у них была установка ни в коем случае не связывать мое дело с Группой. Впрочем, у следствия и так хватало материала для обвинительного заключения.

Материал этот, однако, по моему мнению, никак не тянул на 70-ю: да, изготовлял и распространял литературу, содержащую “клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй”; да, высказывал “клеветнические утверждения о якобы имеющихся в СССР нарушениях прав человека”. Но все это подходило под статью 190 (1) УК РСФСР: “Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй”.

Следствие же квалифицировало мои действия по куда более серьезной статье 70 (1), предусматривающей “лишение свободы на срок от шести месяцев до семи лет или ссылкой на срок от двух до пяти лет”, хотя никаких формальных оснований для этого не было. Думаю, Комитет понимал несоответствие моей деятельности вменяемой мне статье, и это понимание и отразилось впоследствии в вынесенном мне судом приговоре.

Я не скрывал того, что делал, поскольку не считал это преступлением. Я был не согласен не с отдельными действиями властей, а с самой сутью советской власти, узурпировавшей, по моему мнению, управление страной и право на идеологическую монолитность. В отличие от Андрея Синявского, мои разногласия с советской властью носили не эстетический, а принципиальный характер: я не признавал за советской властью монополию на власть.

Потому у меня нет и не было претензий к КГБ: меня посадили за дело (хоть и по неправильной статье). Если отказ подчиниться идеологической цензуре и смириться с установленными государством рамками моноидеологии являлся в СССР преступлением, то я был виновен. Скрывать же свою позицию я считал недостойным: la guerre comme la guerre.

Новая власть

10 ноября 1982 года и последующие два дня лефортовских заключенных прекратили вызывать на допросы. Кроме того, нам перестали давать газету “Правда” – единственную связь с жизнью страны победившего социализма. Как, впрочем, вскоре выяснилось, победившего эту самую страну.

Наступило странное, хорошо ощутимое молчание: предгрозовое затишье. Оно чувствовалось в посуровевших контролерах, прекративших шутить при раздаче баланды, и в более размеренных шагах “вертухаев” по тюремным коридорам, и в замедлившемся течении времени, которое, что бы ни утверждал никогда не сидевший Тургенев, бежит в тюрьме не так уж и быстро. Зэка притихли, ожидая беду.

– Пиздец всем, – заключил опытный Володя Погосов. – Война, блядь: американцы ракетами пизданули, и теперь решено всех “комитетских” арестантов “шмолять”. В подвал спустят – и в “расход”.

В Лефортове по непонятным причинам царило единогласное мнение, что Комитет не отвозит приговоренных к расстрелу в Бутырку, бывшую “исполниловкой” по Москве, а расстреливает своих заключенных прямо в Лефортове на третьем подземном этаже.

Я слышал много раз, как лефортовские сидельцы со знанием дела описывали структуру тюрьмы следующим образом:

– Там этажи под землей: на первом подземном баня (это была правда), на втором архив – дела держат, а на третьем – “шмоляют”. Хули им в Бутырку возить, сами прямо здесь прводят в исполнение.

Как и другие зэковские “базары”, повторенный бесчисленное количество раз, этот считался неоспоримым фактом. А что: Комитет. Им закон не писан.

Глоцер, обычно воспринимавший Володины “майсы” довольно скептично, тоже притих: он вслушивался в поменявшийся воздух тюрьмы, пытаясь понять, что происходит. На третий день Юра приуныл и начал соглашаться с Погосовым: пиздец.

Я пытался быть гласом рассудка:

– Если война, почему ничего не слышно? Бомбы, стрельба? Москву бы обязательно бомбили.

– Да на хера им Москва, – заспорил Погосов, проявляя глубокое знание военной доктрины Соединенных Штатов. – Американцы наши ракетные установки расхуячили, а теперь сидят ждут, пока коммуняки сдадутся. Потом придут и все здесь по-своему устроят.

– Когда придут? – поинтересовался Глоцер. В его голосе слышалась надежда.

– Какая, хуй, разница когда? – взорвался Погосов. – Нам не дожить: Комитет нас в “трубу выпустит”. Сначала таких вот, как он, – Погосов кивнул на меня, – а потом и нас с тобою. За компанию, блядь.

В это время открылась “кормушка”, и в ней показалось лицо контролера:

– На “р”? – поинтересовался он.

– Радзинский, – признался я, будучи единственным обитателем камеры, чья фамилия начиналась на “р”.

– На выход, – скомандовал контролер и залязгал ключом в двери.

– Я же чуял, – торжествующе заявил Погосов. – “Конторские” сначала диссидюг в “расход пустят”, чтобы те с американцами не снюхались, а потом нас, барыг, “расшмоляют”. Война, блядь. Им от опасных зэка надо избавляться. Все, кранты.

Вызов в такое позднее время был необычным явлением: уже прошел ужин, до отбоя в десять вечера оставалось, по нашим подсчетам, часа два, и меня дергают из камеры? И это не перевод в другую камеру: “дергают-то” без вещей.

Странно. Может, и вправду что-то произошло и гэбэшники решили избавиться от “ненужного” элемента?

Юра Глоцер с сочувствием глядел на меня, понимая, что пришло мое время. Он трогательно сжал мой локоть и хлопнул по плечу: прощай, брат.

Я, как было положено, заложил руки за спину и отправился в ожидавшую меня неизвестность.

Погосов, однако, ошибся: вместо того чтобы спустить на мифический “третий подземный” и расстрелять, конвоир доставил меня на “третий надземный” этаж следственного отдела КГБ СССР в хорошо знакомый мне кабинет Круглова. По дороге я внимательно прислушивался, но так и не услышал ни грохота взрывавшихся американских бомб, ни свиста пуль, ни артиллерийской канонады.

Круглов выглядел необычно грустным и сдержанным: он кивнул на мое место за столиком у двери, отпустил конвоира и продолжал молча сидеть за столом, глядя в бумаги.

Затем поднял на меня ясные серо-голубые глаза чекиста и, вздохнув, сообщил:

– Олег Эдвардович, в стране большое горе: умер Леонид Ильич.

Хоть страна уже давно ждала смерти Брежнева, эта новость застала меня врасплох: я как-то совсем забыл о Брежневе за рутиной тюремной жизни.

Мы оба помолчали.

– Поздравляю, Сергей Борисович, – наконец сказал я.

– Что вы?! Как вы можете?! – неискренне запротестовал Круглов. – Умер руководитель страны!

– Сергей Борисович, я вас поздравляю не со смертью “дорогого Леонида Ильича”, а с тем, что теперь, наверное, Юрий Владимирович станет генеральным.

Юрий Владимирович был Андропов, председатель КГБ СССР.

– Ну, – не сумел сдержать улыбки Круглов, – это как решит Политбюро. Мы с вами этого не знаем, – продолжал он. – Как Политбюро решит, так и будет.

Наш разговор состоялся 12 ноября, и в этот день Политбюро уже избрало Андропова генеральным секретарем. Круглов наверняка это знал, но решил держать при себе.

С этого момента в Лефортове началась новая жизнь.

В последующие две недели арестантов вызывали на допросы крайне редко: КГБ вступил в новую эру чистки партийных и советских кадров, и им было не до нас. Следственный отдел был занят открытием новых уголовных дел по собранным Комитетом за долгие годы оперативным данным.

При Андропове мгновенно был дан ход громким делам о коррупции, объявлена борьба с нетрудовыми доходами, началась чистка партийного и государственного аппарата, причем происходило это самым жестким образом: был отдан под суд и расстрелян начальник Главного управления торговли Мосгорисполкома; следом за ним арестованы двадцать пять ответственных работников московского Главторга и директора крупнейших московских гастрономов. Полетели со своих мест такие столпы советского истэблишмента, как первый секретарь Краснодарского обкома КПСС Медунов, министр внутренних дел Щёлоков и его заместитель – зять Брежнева – Чурбанов. Посадки и, порой подозрительные, самоубийства высших советских чиновников стали повсеместной рутиной. И, конечно, сильно поменялся состав заключенных Лефортовской тюрьмы.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Ей обещали, что это тихое место.Ей обещали, что она спокойно отдохнет.Карелия. Озеро. Благоустроенны...
Всем привет! Меня зовут Александр, я пиарщик и обманываю людей. Испытываю ли я муки совести? Абсолют...
Американка Мадлен Миллер, филолог-классик и шекспировед, стала известна читателям всего мира благода...
Потухший взгляд, недовольство и неудовлетворенность как будто кто-то нажал невидимый выключатель. Ла...
Дем Михайлов – известный российский писатель-фантаст, один из основоположников ЛитРПГ, автор популяр...
Алена, так похожая на сказочную Снегурочку, прилетает к брату на Рождество. Но вот незадача: он не м...