Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик Талалаевский Игорь

Эйфория. Читать!

«При всей поглощённости Другим, нас охватывает лишь незначительное любопытство: каков же он всё-таки сам по себе, безотносительно к нам. А потом настает время, когда к Другому уже невозможно отнестись творчески, – «сочиняя» его, «играючи» в него. Мы начинаем испытывать какое-то особое раздражение по поводу именно тех чёрточек, которые прежде для нас были особо волнующими: даже задним числом они не могут оставить нас равнодушными – либо восхищение, либо отторжение – и вследствие этого неравновнодушия ещё более раздражают, напоминая нам о том мире, к которому наши нервы некогда отвечали дрожью, о мире, ставшим чужим».

Мне кажется, в этом немного видоизмененном пассаже из книги Лу Саломе содержится ключ к пониманию другой книги – той самой, которую уважаемый читатель держит в руках и из которой я этот пассаж взял. Последняя, как явствует из ее названия, посвящена самй Саломе, а также двум другим великим «фуриям времен минувших» – Нине Петровской и Лиле Брик. Это так, но не совсем. Книга Игоря Талалаевского в такой же степени и о других, и о другом. Точнее: о том, как вернуть Другого, ставшего чужим, как возвратить в настоящее то, что стало минувшим, или даже так – как ненароком не сделаться чужим по отношению к Другому, которого считаешь безраздельно своим.

Как это достигается? С помощью определенного метода, или – если вспомнить, что Талалаевский известен прежде всего как режиссер, – системы. Система Талалаевского-писателя напоминает «монтаж аттракционов» Эйзенштейна. Практически ничего не добавляя от себя, он искусно монтирует фрагменты писем, воспоминаний, литературных произведений своих героинь и тех многочисленных Других, которые сыграли в их жизни определяющую роль и во многом сами определились через них. Пряча собственный авторский голос «за кадром», Талалаевский превращается в своего рода медиума, дающего голос Другим, казалось бы, давно умолкшим. Некоторые из них и сами владели похожей техникой. Взять хотя бы Лу, которая умела полностью погрузиться в мужчину, которого любила, или Нину, из которой язык Брюсова насмешливо высовывался и дразнил Белого, а язык Белого вытягивался Брюсову. У Талалаевского, как и у Брюсова, трудно вычленить сколько-нибудь явственно выраженное господствующее мировоззрение и сколько-нибудь четко очерченные стилистические предпочтения, а самобытность, относительность монтируемых явлений, как у Белого (и много лет спустя – у Делёза), ложится множеством неповторимых складок. Благодаря этому и Брюсову с Белым, и прочим героям книги возвращается право на собственную правду, отобранное у них многими поколениями ученых, критиков, беллетристов и просто сплетников: Лиле – право на интерпретацию своих отношений с мужчинами, Лу – на принятие решения о том, кто прав в споре между Фрейдом и Адлером, Рильке (с подачи все той же Лу) – не подвергаться психоанализу, который мог бы, конечно, освободить его от демонов, которые им владели, но с ними вместе мог изгнать и ангелов, которые помогали ему творить.

Экстраординарная способность двигаться навстречу Другому (вплоть до практически полного погружения в него) у Лу открылась еще в детстве, когда она, будучи младшей и единственной сестрой в сплоченном братском коллективе, осознала глубокое единство женского и мужского. В жизни Нины готовность к перемещениям нашла вполне буквальное выражение: литераторы, к кругу которых она была причастна, называли себя «аргонавтами». Но это лишь частные примеры. Судьбы Лу, Нины и Лили полны самых разнообразных перемещений и совмещений (во времени и пространстве, в мире людей и мире идей), от которых при чтении книги просто захватывает дух. В судьбоносном для Нины романе Брюсова старый Кельн опрокидывается в быт Москвы, а местность между Кельном и Базелем – на местность между Арбатом и Знаменкой. Что касается героев Талалаевского, то они переезжают из России в Европу и обратно, из Тулы – в Киев и Канев, а оттуда – в Воронеж, из Москвы – в Петербург (оказываясь, например, в той самой Английской гостинице, где впоследствии покончил с собой Есенин). Среди них мы встречаем увлекающихся левым соловьевством и настаивающих его на символизме, подчеркивающих колоссальную роль еврейства в развитии философской и религиозной мысли в России, много пьющих и испражняющихся посреди комнаты, а также принимающих морфин и яд (на поверку оказывающийся слабительным). На страницах книги встречаются и тесно сплетаются мысли и судьбы, радости и печали русских и французов, немцев и евреев, коммунистов и антикоммунистов, философов и психологов, скульпторов и художников, композиторов и естествоиспытателей, не говоря уже о поэтах и писателях. Благодаря Саломе тут сосуществуют такие непохожие фигуры, как Ницше и Толстой, Фрейд и Гамсун, благодаря Петровской – Ходасевич (делающий по ее поводу глубочайшие и тончайшие наблюдения) и Вл. Соловьев (путешествующий по крышам в крылатке!), а в судьбу Лили вплетены, словно в узел, не только Брик с Маяковским, но и Арагон, десятилетний Пастернак, генерал Примаков, Якобсон, Горький, Распутин (не Валентин – Григорий), Шаляпин, Окуджава, Евтушенко, Феллини, всех не перечислишь…

Но, пожалуй, самое важное перемещение-совмещение, которое характерно практически для всех действующих лиц книги, происходит в континууме «жизнь-творчество». Герои Талалаевского, словно сговорившись, следуют императиву: «Не говори о жизненном пути. Но жизнь свою в искусство преврати». О полноте своего счастья Рильке готов был рассказать Саломе словами из ее повести «Руфь». В результате разговоров (в том числе и житейских) с Саломе Анна Фрейд написала работу о детских мазохистских фантазиях и о связи переживаний боли и любви. Влюбившись в Эльзу (сестру Лили), Шкловский уже не знал, где любовь, а где книга о любви. Необходимость превращения действительности в искусство, а искусства – в действительность открыто декларировали символисты, а вдохновленная ими Нина Петровская, так и не став хорошим писателем, сумела сотворить в своей реальной жизни настоящую поэму, заботливо восстанавливаемую Талалаевским. Иное дело, что эта поэма была закончена в том самом году, когда Брюсов закончил «Огненного Ангела», после чего жизнь Нины (живого прототипа Ренаты) превратилась в мучительный, страшный, но ненужный, лишенный движения эпилог. То есть книга Талалаевского еще и очень поучительна: она не только о поэтизации действительности, но и о тяжких издержках этого дерзкого начинания. Впрочем, в долгосрочной перспективе творчество все же побеждает. На могильной плите сестры Лили (больше чем сестры – Эльзы Триоле!) выбита цитата из ее романа: «Мертвые беззащитны. Но надеемся, что наши книги защитят нас». Но защищают умерших не только их собственные книги. Книга Талалевского, хотя и написана не ими, а Другим, этой способностью обладает в полной мере. Более того: она их оживляет.

На этом можно было бы поставить точку, но хотелось бы сказать еще вот о чем: лично у меня вызывает огромную радость тот факт, что Игорь Талалаевский, уже успевший обрести известность как писатель со своей книгой о Менделеевой, Блоке и Белом, выпущенной «Алетейей» в 2011 г., снова публикуется в Санкт-Петербурге. Во-первых, в обеих книгах по-новому преломляются темы и настроения, заданные двумя замечательными выходцами из этого города, которых я имею нескромность считать своими заочными учителями: Борисом Парамоновым (одним из первых русскоязычных глашатаев постмодернистского конца стиля) и Александром Эткиндом (по признанию самого Талалаевского, одним из стимулов для написания его собственных книг стали переполненные «монтажами аттракционов» и примерами неразрывного единства жизни творцов и их творчества исследования Эткинда по культуре Серебряного века, в частности его знаменитая работа «Эрос невозможного»). Во-вторых, такого рода номадизм (киевлянин печатается в граде Святого Петра) напоминает о тех примечательнейших временах, когда немка-петербурженка Лу и выучивший русский язык немец Рейнер (между прочим, прочитавший «Кобзаря» Тараса Шевченко от корки до корки) отправились в святой город Киев, где провели ровно две недели в состоянии какой-то удивительной эйфории. Уверен, чтатель этой книги вскоре погрузится в очень похожее состояние.

Вадим Менжулин,доктор философских наук

Ее превосходительство

Лу Андреас-Саломе в интерьерах Ницше, Рильке, Фрейда и других

Часть первая. Переживание бога

Бывает, что для всей жизни наступает момент, когда стремишься к новому дебюту, разновидности возрождения, и формулировка, определяющая чувственную зрелость как второе рождение, верна. После того, как проходит несколько лет привыкания к миру, который нас окружает, к его законам и способам мыслить, которые, вполне естественно, заполоняют нашу маленькую головку, в нас внезапно пробуждается жизненный инстинкт приближения физического созревания. Он восстает против отвлеченных материй с таким пылом, что мир, кажется, только начинает создаваться; это мир, куда пришел ребенок – не знающий ничего и ничего не желающий знать, будучи отданным неистовству первых желаний.

Я выросла между двумя офицерскими униформами в полном смысле. Мой отец был генералом; на гражданском поприще он стал называться государственным советником, тайным советником, затем действительным тайным советником, но по службе оставался в институте генералитета также и в преклонном возрасте. И моя юная любовь, почти в восемь лет, относилась к юному (тогда действительно очаровательному) барону Фредериксу, адъютанту Александра II, впоследствии министру двора, который, став древним старцем, вынужден был в полной мере пережить еще свержение царя и переворот. Мои интимные чувства к нему ограничились, однако, следующим незначительным происшествием: когда я однажды при гололедице спускалась по широким лестничным ступенькам нашего генеральского здания и почувствовала непосредственно позади себя восхищенного поклонника, я поскользнулась и села на гладкий лед – после чего рыцарски спешащего за мной поклонника постигла та же участь; в неожиданной близости, по обеим сторонам выхода, сидя друг против друга, мы пристально смотрели друг на друга: он, – светло улыбаясь, а я – с немым восторгом.

Мать была младше отца на 19 лет. Она родилась в Санкт-Петербурге, но происхождения была гамбургско-северонемецкого, кроме того, по ее материнской линии – датского. В доме говорили по-французски и по-немецки. При этом отец был большим русским патриотом, пытался привить детям любовь к русской культуре и литературе. Мы чувствовали себя не только на «русской службе», но и русскими. Но по-русски я изъяснялась довольно слабо: ни в одной из школ, в которых я обучалась, я ровным счетом ничему не научилась. Может быть, изначальный дух противоречия, поселившийся во мне, здесь принес волшебные плоды: я занималась самообразованием на протяжении всей моей жизни.

Мое детство прошло в совершенно фантастическом одиночестве, и в дальнейшем все мои мысли и устремления развивались вопреки всем семейным традициям и приводили к неприятностям. Я часто была «непослушной» девочкой, и из-за этого меня ужасно наказывали березовой веточкой, на которую я никогда не упускала случая пожаловаться надменному Доброму Богу. Я ему изливала легко, без понукания целые истории. Эти истории были особенными. Они возникали, мне кажется, из желания обладать властью, чтобы присоединить к Доброму Богу внешний мир, такой будничный рядом со скрытым миром. И совсем не случайно, если я заимствовала материал для своих историй в реальных событиях, во встречах с людьми, животными или предметами, – иметь Бога в качестве слушателя было достаточным основанием, чтобы придать им сказочный характер, который мне не нужно было подчеркивать. Напротив, речь шла только о том, чтобы убедиться в существовании реального мира. Конечно, я не могла рассказать ничего такого, чего Бог в своем вечном всеведении и могуществе уже бы не знал; но это как раз и гарантировало в моих глазах несомненную реальность моих историй. Поэтому, не без удовлетворения, я начинала всегда с этих слов: «Как тебе известно…»

Живость моего воображения постепенно подводила меня к расширению рамок каждодневной жизни видениями, которые я накладывала на реальные события и которые чаще всего вызывали улыбку. Однажды летним днем, когда я возвращалась с прогулки с одной родственницей чуть старше меня, нас спросили: «Ну, хорошо, что вы видели на прогулке?» С множеством подробностей я рассказала целую драму. Моя маленькая спутница, по-детски честная и простодушная, посмотрела на меня с расстроенным видом и оборвала меня, крича ужасным голосом: «Но ты же лжешь!» Мне кажется, что именно с того дня я старалась выражаться точно, пытаясь ничего не добавлять, даже самую малость…

Однажды ключ от какой-то закрытой двери был утерян, и мои братья прибежали с готовностью помочь, но мне уже удалось открыть дверь без инструмента. Когда же я с триумфом рассказала об этом маме и на ее вопрос: «Чем же ты ее открыла?» – ответила: «Своими пальцами», – я увидела, как ее лицо окаменело. Она сказала только: «Моей матери я никогда бы не отважилась так ответить: то, что ты открыла ее не ногами, я и так знала хорошо». Я смотрела на всех окружающих так, словно натолкнулась на нечто непредвиденное, и так оцепенела, что была абсолютно не в состоянии объяснить свою дерзость.

Братская сплоченность мужчин в нашем семейном кругу для меня как самой младшей и единственной сестренки столь убедительно запечатлелась в памяти, что с тех давних пор она, как бы излучаясь, переносилась в моем сознании на всех мужчин мира; когда я раньше или позже их, где бы то ни было, встречала, мне всегда казалось, что в каждом из них скрыт один из моих братьев.

Позже, когда я сама поступала рискованно, меня буквально успокаивала мысль, что я с ними едина по происхождению. И действительно: никогда среди знакомых мне мужчин не было таких, чья честность взглядов, или чье мужество, или чья сердечная теплота не оживляли бы во мне образ братьев.

Самый старший – Александр, Саша, одновременно энергичный и добрый, – был для нас словно второй отец, такой же активный и, как отец, всегда готовый оказать помощь всем, вплоть до самых дальних знакомых; при этом его отличали превосходное чувство юмора и зажигательнейший смех, какой я когда-либо слышала; его юмор рождался каким-то образом из взаимодействия трезвой и ясной силы ума с теплотой его характера – качество, при наличии которого для человека нет ничего более естественного, чем оказать помощь другому. В тот момент, когда я, пятидесятилетняя, в Берлине получила неожиданную телеграмму с вестью о его кончине, мой первый, внезапный эгоистический испуг заключал в себе единственную мысль: «беззащитна». Второй брат – Роберт, Роба, – самый элегантный танцор в мазурке на наших зимних домашних балах был одарен всеми артистическими способностями и чувствительным нравом; он охотно стал бы военным, как его отец, но между тем был отцом определен в инженеры, в качестве которого затем и выдвинулся. – Таким же образом патриархальный уклад решительно обращал третьего брата – Евгения, Женю, к дипломатии, вопреки его намерениям стать медиком.

С Женей мы как бы составили «фракцию мятежников» в лоне семьи. Мы всегда поступали вопреки и назло всем остальным, вплоть до общей болезни легких. При этом Женя оставался в глубине своего «я» скрытным и «дипломатично»-таинственным. Я помню, как он осуждал меня из-за слишком явно агрессивной манеры поведения по отношению к запретам и однажды при этом так разозлил, что я бросила в него свою чашку с горячим молоком, – причем, вместо того чтобы вылить молоко на него, я выплеснула его себе на шею, откуда оно, горячее как кипяток, растеклось по спине; мой брат, хоть и отличался такой же внезапной вспыльчивостью, как и все мы, сказал удовлетворенно: «Видишь ли, о том же подумал и я, – и вот как это происходит, когда поступают неправильно». Годы спустя, после того как он, уже сорокалетний, умер от туберкулеза, мне многое вновь открылось в нем, в частности также и то, почему он – долговязый, тонкий совершенно некрасивый вызывал у женщин, несмотря на это безумную страсть, однако никогда ни одну женщину не взял себе в спутницу жизни. Порой, размышляя о том, в чем же заключался его шарм, я усматривала его источник в присущем Евгению элементе демонии. Иногда это связывалось у него с большим чувством юмора, – как, например, когда он решил на одном из наших балов заменить меня. Наложив на почти совсем обритую голову красивые, как картинка, локоны, слишком длинную и узкую неудавшуюся фигуру затянув современным корсетом, он завоевывал большинство приглашений в котильоне от молодых посторонних офицеров, лишь неточно знавших, что в доме имеется еще не повзрослевшая дочь, которая держится полностью обособленно.

Я не любила балов. Мне нравились только бальные туфли без каблуков, которые и помимо уроков танцев я носила очень охотно, чтобы скользить в них по паркету большого зала как по льду – к этому соблазняли также и другие большие помещения, такие сверхвысокие, как в церквях… И это свойство, это скольжение в них было прочно связано с моим ежедневными радостями; вспоминая, я вижу себя скорее всего в этом движении: оно было как будто одно… Это было божественно! Но потом Бог оставил меня.

А дело было так. Слуга, который зимой приносил в город свежие яйца из нашей сельской усадьбы, рассказал мне, что он видел посреди сада, перед домиком, принадлежащим только мне одной, «семейную пару», которая хотела войти и которую он выпроводил. Когда он пришел в следующий раз, я у него спросила о парочке, конечно же, потому, что мысль об их страданиях от холода и голода меня беспокоила:

– Куда же они ушли?

– Ну, – сообщил он мне, – они не ушли.

– Тогда они все еще перед домиком?

– И это не так: они полностью изменились… и, можно сказать, исчезли.

Потому что однажды утром, когда он подметал перед домом, он нашел только черные пуговицы от белого манто женщины, а от мужчины осталась лишь совсем мятая шляпа; земля же в том месте была все еще покрыта их застывшими слезами.

То, что взволновало меня в этой истории больше всего, не было чувством жалости к паре, – это была непонятная загадка времени, которое проходит и уносит с собой вещи неоспоримые и реальные. Это была катастрофа. И не только моя: она разорвала покрывало, скрывающее невыразимый ужас, который нас подстерегал. Потому что не только я одна видела, как уходит Бог, – его потеря коснулась всей Вселенной. Рушились все мои представления о добром и вечном. Я помню – в разгар моей кори, в приступе горячки – кошмар, в котором я наблюдала многочисленных персонажей своих историй, бездомных и одиноких, покинутых мною. Без меня никто из них не знал, куда идти, ничто не могло их не могло остановить от смятения… Ведь теперь мои истории не начинались, отдыхая какое-то время, на нежных руках Бога, и Он не извлекал их из своих огромных карманов, чтобы сделать мне подарок, полностью освященными и оправданными. Были ли они настоящими с тех пор, как я больше не начинала их больше с уверенного: «Как Тебе известно…»

Я направила свои взоры на церковь. В шестнадцать лет я стала посещать занятия для конфирмантов при евангелическо-реформистской церкви. Но проповеди пастора Дальтона не только не возвысили меня, но пробудили мой извечный дух противоречия. «Нет такого места, где бы ни присутствовал Бог!» – возгласил однажды пастор. – «Есть такое место, – ответствовала я ему. – И это место – Ад!» Дальтон поспешил нажаловаться на меня больному отцу. Мне пришлось на следующий год повторить весь курс у ненавистного пастора.

В ящичке-календаре у меня над кроватью я хранила 52 цитаты из Библии на маленьких карточках. Каждую неделю они менялись. Сохранилась надпись, сделанная позже рукой Ницше, на одной из них. Это была цитата из «Горячей исповеди» Гете:

  • Жить бесстрашно и светло,
  • Прочь гоня сомненья.
  • Есть один Завет – Добро,
  • Красоты Знаменье.

Не могу объяснить почему, но я долгие годы хранила этот листочек. Непонятным образом это четверостишие примиряло меня с извечным чувством заброшенности, смешанным с полной покорностью судьбе. Эта цитата необъяснимо поддерживала меня все те годы, когда Бог был мне чужим.

В конце концов, я отказалась от конфирмации у Дальтона. Это был скандал. Мой уход из церкви был неизбежно сопряжен с общественной опалой, от чего, в частности, сильно страдала моя мать. Незадолго до этого умер отец, но я знаю, несмотря ни на что, он одобрил бы этот шаг… Случайно я попала на проповедь голландского пастора Хенрика Гийо, домашнего учителя детей Александра II и властителя дум русской интеллигенции в то время. Естественно, он был ненавистен Дальтону, а его проповеди гремели на весь Петербург. Я была потрясена. Вот, думала я, настоящий человек, квинтэссенция действительности. Вот, говорила я себе, Господь и орудие Господа. В мае 1878 года я отправляю ему письмо. Замечу, что пастор был на 25 лет старше меня и имел двух дочерей моего возраста…

…Вам пишет, господин пастор, семнадцатилетняя девушка, которая одинока в своей семье и среди своего окружения, – одинока в том смысле, что никто не разделяет ее взглядов, не говоря уже о тяге к серьезным глубоким познаниям. Вероятно, весь строй моих мыслей ставит преграду между мной и моими сверстницами, всем кругом общения. Вряд ли может быть что-то более печальное для девушки, чем несходство ее характера и взглядов, ее симпатий и антипатий с характерами и взглядами, с симпатиями и антипатиями окружающих. Но так горько запирать все в себе, потому что иначе сделаешь что-нибудь против приличий, и так горько чувствовать себя совсем одинокой, потому что тебе недостает приятных манер, которыми так легко завоевать расположение и любовь. Буду ли я конфирмоваться в будущем году у пастора Дальтона и признаю ли его кредо, я, право, не знаю, но знаю только, что никогда, никогда не буду разделять тщеславных представлений о выверенной по линейке праведности, против которой восстает все существо мое. Вы сумеете, господин пастор, вообразить себе ту отчаянную энергию, с какой человек устремляется к малейшему проблеску света, и всю настоятельность моей просьбы, изложенной в начале письма…

Мы встретились. Когда он увидел меня, он обнял меня так, как будто знал давно-давно… Вот что произошло со мной: детские химеры и грезы переплелись с реальностью. Существо из плоти и крови, посланное мне судьбой, нисколько не нуждалось в «нимбе» из моих грез и химер, но с неизбежностью было окутано ими. Волнение, которое это существо высекало во мне, лучше всего выразить словами «человеческое существо» – нечто самое удивительное и самое невероятное из всего, что было до того в моей жизни, и в то же время до невозможности близкое, такое, которого я всегда ждала. И потому оно порождало неизбывное удивление; разве что Добрый Бог был столь же близок для ребенка, поскольку, в противоположность ограниченному внешнему миру, он реально присутствовал в его душе.

Целый год втайне от семьи я встречалась с пастором. Мы говорили о философии, истории религии, голландском языке… Гийо, казалось мне, освобождал меня от груза моих недетских проблем. Этот богочеловек, более всего казавшийся врагом любой химеры, решительно стремился дать моей душе боле позитивную перспективу, и я ему повиновалась с тем большей страстностью, чем труднее мне было привыкать к этой перемене: любовный хмель, который поднимал меня над собой, не мог придать мне реальности, а значит, в одиночку я все еще не дошла до края той пропасти, с которой срываешься в реальный, до сих пор остававшийся незнакомым для меня мир.

Между тем наши занятия шли с предельной интенсивностью. В течение нескольких месяцев я вобрала в себя немалую часть наследия западной культуры. Напряжение оказалось избыточным: несколько раз за время занятий я падала в обморок.

В то время Гийо работал в голландском посольстве: он приводил отправляющихся в плавание моряков к присяге уже в ранге священника. В капелле на Невском я не пропускала ни одной проповеди. Мне было безумно любопытно наблюдать, насколько присутствующие испытывают надлежащий подъем и насколько они пленены пастором. А он был блестящим оратором! Гийо вовлек и меня в работу, я часто писала для него проповеди. Закончилось это в тот день, когда в творческом пылу я не воспротивилась искушению выбрать тему «Имя как звук и дым» вместо библейской цитаты. Это стоило ему выговора папского посла, о котором он мне сообщил с удрученным видом.

  • Чувство – все.
  • Имя – звук и дым, которым мгла заслоняет
  • Небесный жар!

«Звук и дым» в интерпретации Гийо были неслыханным богохульством. Власти стали проявлять к нему повышенный интерес…

Для меня Гийо был Богом. Не Богочеловеком, а скорее Человекобогом, мужчиной, которого я обожествляла и которого, вне этого усилия мифотворчества, я не могла ясно воспринимать. Между тем это обожествление было мне выгодно, так как оказывалось необходимым для моей самореализации. Впрочем, всегдашняя моя раздвоенность проявилась по отношению к нему в том, что я никогда не была с ним на «ты», даже когда он обращался ко мне именно так. И это невзирая на то, что мы вели себя как любовники, не будучи ими. Моя жизнь протекала в интимных нюансах, – и слово «ты» не могло их никак передать… Скорее всего, он заместил «Божественного Деда» моей детской религии, который всегда внимал зову моих желаний. Цель и средство одновременно, проводник и соблазнитель, он, казалось, служил всем моим незамутненным намерениям. Но, насколько он вынужденно стал в некотором роде замещением, двойником, возвращением к утраченному Доброму Богу, настолько он был не способен дать мне подлинно человеческую развязку нашей истории любви.

Во всем была тайна. Нежные пожатия рук, отеческие – и не очень – поцелуи Гийо… Однажды я потеряла сознание, сидя у пастора на коленях… Да, чувственная зрелость – это второе рождение. Но именно из-за медлительности моего созревания неполный опыт любви хранил для меня ни с чем не сравнимое очарование, сопряженное с ощущением неопровержимой подлинности, так что все это не нуждалось ни в каких проверках. Я не могла ему ничего объяснить, он же непрестанно размышлял о разводе.

Развязка наступила со смертью отца. Я рассказала матери о наших с Гийо уроках. Она потребовала встречи с ним.

– Вы виноваты перед моей дочерью! – кричала она.

– Хочу быть виноватым перед этим ребенком! – отвечал он.

Разговор, однако, закончился тем, что Хенрик попросил у г-жи Саломе руки ее дочери…

Я была в шоке. Не хочу ничего, ничего… Как он мог! Конечно, меня многое оправдывало: и разница в возрасте, и полярность поздней страсти и первого пробуждения любви. Кроме того, он был женат, у него две дочери моих лет! Но, самое главное, я была еще ребенком, – тело юной девочки с Севера развивалось медленно. И это тело должно было сделать то, к чему психика была еще не готова? Когда подошел решающий и непредвиденный момент, в который Хенрик предложил мне осуществить на земле высшее наслаждение жизни, я почувствовала себя совершенно растерянной. То, что я обожествляла, вдруг одним ударом покинуло мое сердце, мою душу и стало мне чуждым. Чувствовать нечто, что имело чистые притязания, и не довольствоваться самореализацией в малости. Вдруг натолкнуться на то, что, наоборот, этой реализации угрожало и пыталось совлечь меня с пути к себе. Обрести, наконец, себя, чтобы отдать себя в рабство Другого? Так пусть исчезнет этот Другой. Навсегда.

Я придумала уехать из России. В конце концов, это бы решило многие проблемы. Мать была категорически против. На Гийо было больно смотреть. Кроме того, я не имела вероисповедания, и русские власти категорически отказали мне в паспорте. Тогда Гийо решил сам конфирмировать меня. У него был друг в маленькой голландской деревушке Сантпорт, который имел соответствующие полномочия.

Мы оба были растроганы этой странной церемонией, на которой присутствовали окрестные крестьяне и которая происходила в одно из воскресений, в прекраснейшем из месяцев – мае. Нам нужно было сразу же после нее расстаться – то, чего я боялась как смерти. Моя мать, которая нас сопровождала туда, к счастью, не понимала ни слов священной церемонии, происходившей на голландском, ни слов конфирмации, произнесенных в конце, – почти слов о браке: «Не бойся ничего, ибо я тебя выбрал, я тебя назвал твоим именем, ты есть во мне». Действительно, он дал мне имя Лу, потому что не мог выговорить по-русски «Лиола» или «Лолия»… И я, коленопреклоненная, сквозь святые слезы благодарности внимала библейским стихам, которые, казалось, он вонзал в меня с языческой силой пращура:

  • Когда пойдешь через воды, я буду с тобой.
  • И когда через реки, они не затопят тебя.
  • И когда пойдешь сквозь огонь, он не поглотит тебя.

И тогда я поняла, что Другой в любви – даже если он не представляет Бога, как здесь, – преувеличен почти мистическим образом, чтобы стать символом всего чудесного. Любить в полном смысле слова – быть в состоянии предельного требования по отношению к Другому. Существо, которое имело власть делать нас верящими и любящими, остается в самой глубине нас нашим Господином, даже если чуть позже станет противником… Любовь похожа на упражнение в плавании с мячом: мы действуем так, как если бы Другой сам по себе был морем, которое нас несет, и непотопляемым шаром, который держит нас на плаву. Поэтому он становится для нас одновременно и настолько же драгоценным и незыблемым, как наша исконная родина, и настолько же волнующим и смущающим, как бесконечность…

Могла ли я тогда знать, что Гийо на долгие годы станет моим ангелом-хранителем, что к нему я обращусь с просьбой обвенчать меня с моим будущим мужем Карлом Фридрихом Андреасом, что о нашей с ним истории пойдет речь в моем романе «Рут»? Перед отъездом из Петербурга я написала стихи к нему:

  • В тот день, когда взойду одна на ложе смерти,
  • Склонись ко мне, молю, мой ласковый жених,
  • И поцелуем уст лишь для тебя отверстых
  • Возьми огонь любви и в сердце сохрани.
  • Что смерть? Подвластно ей лишь тело человечье.
  • Я возвращаю долг. И я в земле уже.
  • Я телом холодна. Но я огнем навечно
  • Останусь, чтоб сиять в твоей святой душе.

Да, нужно исчезнуть, чтобы воскреснуть. Кому-то такая любовь покажется аномальной. Но следует отличать аномальное восприятие мною всего, что ведет к буржуазному браку со всеми его последствиями (для которого я тогда не созрела), и аномалию, связанную с картиной религиозного опыта моего детства. Именно этот опыт изначально не допускал ориентации моего поведения влюбленной на привычный исход. Мое чувство, простираясь за пределы бесконечно любимого человека, предназначалось почти религиозному символу, который этот человек воплощал.

Именно из-за медлительности моего созревания неполный опыт любви хранил для меня несравнимое, уникальное очарование, сопряженное с ощущением неопровержимой подлинности, так что все это не нуждалось ни в каких проверках. Поэтому резкий конец этой истории был шагом в радости и свободе, в то время как в моем детстве утрата Бога, которая была очень похожим опытом, погружала меня в глубокую печаль: меня продолжала объединять с Гийо связь, которая была первой в подлинном, реальном бытии – связь с мужчиной, воля и опыт которого мне позволили найти саму себя, переполнили меня жизнью.

Странно, но разительные перемены в моей судьбе почти мгновенно излечили меня от обмороков. Не было ли это вестью выздоровления к жизни, о котором так истово мечталось девятнадцатилетней девочке, подъезжающей с матерью в сентябре 1880 года к Цюриху?

Часть вторая. Ницше

1

Лу.

  • Как только друг любить умеет друга,
  • Так, жизнь, тебя люблю я и всерьез.
  • И горю я, и радости подруга,
  • Смеюсь ли я, иль бедствую до слез.
  • И если покидать тебя замыслю,
  • Я не предам святую нашу связь:
  • Ты остаешься жизнью, просто жизнью,
  • А я уйду, страдая и молясь.

Это были первые строки, которые я написала в пределах моей новой духовной отчизны. Уже после нашего с ним расставания, я продиктую их Ницше, и он, написав музыку на них, под названием «Гимн жизни» опубликует их в 1887 году. Стихи получат широкую огласку, он даже будет вынужден давать разъяснения.

Ницше. Текст, по поводу которого до сих пор существует недоразумение, принадлежит не мне: это удивительная инспирация молодой россиянки, с которой я был дружен, а именно Лу Саломе. Кому удастся проникнуть в смысл последних слов этого стихотворения, тот поймет, почему я им так восхищаюсь, отдавая первенство перед другими. Это великие слова: тут боль не является протестом против жизни.

Лу. Да, это была жизнь, я ее любила, я ее ждала, я во всей полноте черпала ее своими руками. Но я отталкивала то, что в ней было принудительного, подавляющего, я не хотела мириться ни с какой предзаданностью и предопределенностью. Скорее, я ждала того, что резонировало бы с моим естеством, – неожиданных виражей существования.

Мы с матерью поселились в Цюрихе. Довольно быстро знакомые из Петербурга помогли нам найти квартиру. Мать была одержима идеей выдать меня замуж, я же хотела только одного: учиться.

Во время моей учебы в Цюрихе, в начале которой убийство Александра II нигилистами праздновалось русскими студентами факельными шествиями и бурной экзальтацией, я едва ли могла вовлечь моих однокурсниц в обсуждение чего-либо иного. Скоро я поняла, что свою учебу они использовали преимущественно как политическое прикрытие их пребывания за границей. Не во имя конкуренции с мужчиной и его правами, не из научного честолюбия ради собственного профессионального развития, они учились ради того, чтобы получить возможность идти в русский народ, страдающий, угнетенный, неграмотный, которому эти знания должны были помочь. Потоки врачей, акушерок, учительниц, попечительниц любого вида непрерывно устремлялись из аудиторий и академий в самые дальние, глухие сельские местности, в покидаемые деревни. Женщины, которые по политическим мотивам в течение всей своей жизни находились под угрозой арестов, ссылок, смерти, полностью отдавались тому, что просто соответствовало их самому сильному и самому дорогому порыву. Так и осталась единственным знаком моего участия в политике спрятанная в моем письменном столе фотография Веры Засулич1, стоявшей, так сказать, у истоков русского терроризма, которая застрелила градоначальника Трепова и после оправдания присяжными была вынесена из зала суда на плечах ликующей толпы. Она эмигрировала в Женеву и жива, возможно, и сегодня.

В Цюрихе я увлеклась лекциями профессора Алоиса Бидермана2. Его восхитительные пассажи в рассуждениях о догматике и всеобщей истории религии были окрашены в гегельянские цвета. Он оказал на меня большое влияние: религиозная символика, религиозное чувство были теми проблемами, которые меня глубоко волновали. Надо ли говорить, что и здесь мой порыв был истолкован неверно? Мой «главный профессор», человек старше меня на сорок три года, написал моей матери восторженное письмо. Что-то там было о «бриллианте души внутренней природы Луизы», «необыкновенной духовной энергии», «твердости намерений и самостоятельности духа»… Не эта ли самостоятельность толкнула меня ехать в Рим?

Здесь оказалась кстати всегдашняя забота матери о моем здоровье. Она заручилась рекомендательным письмом почтеннейшего профессора Готфрида Кинкеля, историка и археолога, который принял живое участие во мне. Видимо, мать перестаралась, ибо в его письме к неведомой мне Мальвиде фон Мейзенбух3 он просил ее оказать помощь девушке, «которая так любит жизнь, будучи столь близка к смерти».

Мальвида… Она сыграла решающую роль в моей судьбе. Ницше считал ее гениальным женским типом. Она как бы воплотила в себе все духовное содержание XIX века. Ее отец был министром в одном из государств старой Германии. В детстве она видела друзей Гете и Гумбольдта; в молодости ее захватила проповедь гуманитаризма, но, порвав с христианством, она отошла от него. Затем после 1848 года ее увлекает социализм. Родные проклинают ее, она уходит из дома, не прося ни у кого ни помощи, ни совета. Деятельная идеалистка, жаждущая непосредственного дела, она присоединяется к гамбургским коммунистам, вместе с ними учреждает нечто вроде фаланстеры, рационалистической школы, где все учителя живут вместе. Школа процветает, но под угрозой полицейских преследований она должна бежать. Судьба забрасывает ее в Лондон, в это мрачное убежище изгнанников всех стран. Чтобы выжить, она дает уроки; она знакомится с Маццини4, Луи Бланом5, Герценом и делается другом и утешительницей для этих несчастных людей. Наступает вторая империя, на фоне ее Наполеон III, Бисмарк6 и «молчание народов»; она попадает в Париж и соприкасается с блестящей культурой «столицы мира». Вскоре Мейзенбух встречается с Вагнером7, подпадает под его влияние и, отказавшись от культа человечества, переносит весь пламень своей души на культ искусства. Но ее активная и добрая душа ни на минуту не уходит из жизни. После смерти Герцена у него осталось двое детей; m-lle Мейзенбух удочеряет их и окружает самой теплой материнской заботой. Ницше видел этих двух девочек и не раз восхищался нежным отношением к ним своего друга, ее свободным и искренним самопожертвованием, но он даже не подозревал, что вся жизнь этой женщины была сплошным отречением от самой себя.

Высота и характер отношений Ницше и Мальвиды станут понятны, если прочитать его письмо, написанное по прочтении двух томов ее мемуаров «Воспоминания идеалистки». Книга настолько захватила его, что он чувствует небывалый прилив сил. Он пишет ей восторженное письмо.

Ницше.

Базель. Страстная пятница 14 апреля 1876.

Дорогая m-lle Мейзенбух, приблизительно 4 дня тому назад, в одиночестве на берегу Женевского озера, я целое воскресенье от восхода солнца до лунного света провел мысленно около Вас. Я прочел Вашу книгу от начала до конца со вниманием, возраставшим с каждой страницей, и все думал о том, что я никогда не переживал еще такого прекрасного, такого «благословенного» воскресенья. Вы ниспослали на меня обаяние любви и чистоты, и сама природа казалась мне в этот день отблеском Вашей нравственной красоты. Я увидал, насколько выше, неизмеримо выше Ваш душевный мир по сравнению с моим; но Ваше превосходство не унижало меня, а придавало мне только бодрость. Вы как бы проникли во все мои мысли, и, сравнивая мою жизнь с Вашею, я понял, чего мне в ней не хватало. Я благодарю Вас за гораздо большее, чем за простую хорошую книгу. Я был болен, я сомневался в моих силах и моих целях; я думал, что должен отказаться от всего; меня пугал призрак долгой, пустой, бесцельной жизни, когда человек только ощущает весь гнет своего существования и не годен уже ни на что. Я чувствую себя теперь более здоровым и более свободным, и, без всяких душевных мучений, я уясняю себе свой жизненный долг. Сколько раз я желал видеть Вас около себя, – хотелось у Вас, морально выросшего существа, найти ответ на вопросы, который вы одни могли дать мне. И вот Ваша книга отвечает мне именно на такие, глубоко назревшие у меня вопросы. Мне кажется, что я никогда не мог бы быть довольным своими поступками, если бы знал, что Вы их не одобряете. Но, может быть, Ваша книга будет для меня еще более суровым судьей, чем Вы сами. Что должен делать человек, если, сравнивая свою жизнь с Вашей, он не хочет, чтобы его упрекнули в недостатке мужества? Я часто задавал себе этот вопрос и отвечал на него: он должен поступать только так, как поступаете Вы, и ничего больше. Конечно, у него не хватит для этого сил, потому что у него нет Вашего самопожертвования и инстинкта постоянной, готовой отдать себя целиком, любви. Благодаря Вам я открыл один из самых возвышенных моральных мотивов: это материнская любовь, без физической связи между матерью и ребенком. Это одно из самых прекрасных проявлений caritas (благотворительности (лат.) – И. Т.). Уделите мне немного этой любви, дорогой друг мой, m-lle Мейзенбух, и считайте меня человеком, которому необходимо, о, как необходимо иметь такую мать, как Вы. Много накопится у нас, о чем поговорить в Байрейте. Во мне воскресла надежда, что, что я могу поехать туда, тогда как за последние месяцы я даже думать об этом не смею. Как бы мне хотелось быть сейчас самым здоровым из нас двоих и оказать Вам хоть какую-нибудь услугу. Зачем не могу я жить подле Вас! Прощайте, остаюсь поистине Ваш верный Фридрих Ницше.

Лу. В ответном письме взволнованная Мальвида сбивчиво благодарила за такое внимание и писала, что в любую минуту предоставит ему и его друзьям «спасительное убежище»… Именно таким спасительным убежищем стала она для очень многих. Вот почти идиллическая картинка конца 1876 года.

Мальвида. Сколько мягкости, сколько добродушия было тогда в характере Ницше! Как хорошо уравновешивалась разрушительная тенденция его ума добротою и мягкостью его натуры! Никто лучше его не умел смеяться и веселиться от чистого сердца и прерывать милыми шуточками серьезность нашего маленького кружка. Вспоминается, как мы сидели все вместе по вечерам. Ницше, удобно поместившись в кресле в тени абажура; наш любезный лектор Рэ – за столом около лампы; молодой Бреннер около печки, против меня, помогает мне чистить апельсины. Я часто со смехом говорила им: право же, мы все составляем идеальную семью: мы четверо очень мало знаем друг друга, не связаны никакими узами родства, у нас нет никаких общих воспоминаний, и теперь мы живем совместно и совершенно независимо друг от друга и в полном душевном согласии. Скоро все мы начали строить планы о том, чтобы повторить, но уже в более широком масштабе, этот счастливый опыт.

Лу. Опыт воплотится вполне, но в несколько другой конфигурации и спустя почти шесть лет. Однажды мартовским вечером 1882 года в Риме у Мальвиды фон Мейзенбух собралось несколько друзей. Вдруг пронзительно заверещал дверной колокольчик, вскоре вбежала верная помощница Мальвиды Трина и что-то взволнованно прошептала на ухо хозяйке, после чего Мальвида подошла к секретеру, торопливо вынула из него деньги и вышла из комнаты. Когда она вернулась, черная косынка из тонкого шелка на ее голове все еще слегка трепетала от волнения. Вместе с Мальвидой вошел молодой Пауль Рэ, ее давний друг, которого она любила как сына, и который очертя голову примчался из Монте-Карло: ему надо было немедленно вернуть тамошнему кельнеру взятые в долг деньги, так как он проигрался в пух и прах.

Такое сенсационное начало нашего знакомства нимало меня не смутило, нас тут же представили друг другу, и, может быть, именно этот зачин способствовал тому, что Пауль Рэ как бы выделился, четче вырисовался на фоне остальных. Во всяком случае, я сразу приметила его строго очерченный профиль и очень умные глаза, в которых шутливое раскаяние соседствовало с неподдельной добротой. Эта «большая умница» всегда носила с собой в кармане томик Монтеня или Ларошфуко.

С того самого вечера наши ежедневные беседы заканчивались только тогда, когда я окольными путями возвращалась домой – с улицы делла Польверьера, где жила Мальвида, в пансионат, в котором мы с мамой остановились. Эти прогулки по улицам Рима, освещенным луной и звездами, вскоре настолько нас сблизили, что во мне начал созревать замечательный план, как продлить наши встречи потом, когда мама, которая привезла меня из Цюриха на юг отдохнуть, уедет домой. Правда, Пауль Рэ повел себя сначала совсем не так, как следует: он, к моему гневному прискорбию, изложил моей маме совершенно иной план – план женитьбы на мне, что крайне затруднило получение согласия мамы на осуществление моего собственного замысла. Пришлось мне самой разъяснить ему, что я «до конца жизни отказалась от любви» и что превыше всего ценю полную свободу.

Хочу честно признаться: в том, что мой противоречивший тогдашним нравам план может осуществиться, меня убедил приснившийся мне ночью сон. Я увидела во сне рабочий кабинет, полный книг и цветов, с двумя спальнями по бокам, и переходящих из комнаты в комнату друзей, объединившихся в веселый и одновременно серьезный рабочий кружок. Не стану отрицать: наше почти пятилетнее содружество на удивление точно соответствовало этому сну. Пауль Рэ однажды заметил: разница заключалась только в том, что в действительности я очень нескоро научилась отличать цветы от книг и поначалу использовала солидные университетские фолианты в качестве подставок для горшков с цветами; столь же поразительные подмены случалось мне устраивать и с людьми… Я еще продолжала препираться с моей бедной мамой, которая готова была призвать на помощь всех своих сыновей, чтобы живой или мертвой доставить меня обратно, на родину, когда к моему изумлению выяснилось, что Мальвида подвержена предрассудкам едва ли не в большей мере, чем мама с ее несокрушимой верностью священным для нее традициям веры и определенного образа жизни. Правда, я потом узнала, что кое-что в этом деле было на совести Пауля Рэ: он, будучи с самого начала в крайнем возбуждении, побежал к Мальвиде и объявил, что мы должны «избегать друг друга», так как в голове его прочно засела мысль – ни в коем случае не компрометировать «принципы» Мальвиды; Мальвида же полагала, что это уже произошло во время наших с Паулем продолжительных вечерних прогулок (о которых, кстати, знала моя мать). Вот так я с удивлением узнала, какой серьезной помехой на пути к индивидуальной свободе может стать идеальное свободолюбие: во имя пропаганды собственных целей оно пугливо избегает выяснения любого недоразумения, проверки любого «ложного свидетельства» и тем самым отдает себя во власть чужих мнений. В письме из Рима своему воспитателю Хенрику Гийо, который, судя по всему, тоже не хотел мне помочь, я дала волю своей досаде и своему разочарованию. Вот это письмо, посланное в ответ на его послание, в Санкт-Петербург.

Рим, 26 марта 1882.

Конечно же, я перечитала Ваше письмо, уже пять раз, но так ничего и не поняла. Что, черт побери, я сделала не так? А я-то думала, что именно теперь Вы осыплете меня похвалами. За то, что именно сейчас я пытаюсь доказать: Ваши уроки не прошли для меня даром. Во-первых, я уже не предаюсь всей душой своим фантазиям, а собираюсь воплотить свои мечты в жизнь; во-вторых, речь идет о людях, которые как будто специально подобраны Вами: они в высшей степени одухотворены и наделены острым умом. А Вы почему-то утверждаете, что вся эта идея столь же фантастична, как и прежние, и что она станет еще хуже, если я попытаюсь ее осуществить, так как я-де не в состоянии верно судить о людях значительно старше и опытнее меня – Рэ, Ницше и других. Вот тут вы ошибаетесь. Самое важное (а по-человечески важен для меня только Рэ) узнаешь о человеке или сразу, или не узнаешь вовсе. Он еще не совсем согласен со мной, еще слегка ошеломлен, но во время наших прогулок под римской луной, от полуночи до двух утра, когда мы возвращаемся от Мальвиды фон Мейзенбух, я со все большим успехом внушаю ему эту мысль. Мальвида тоже против нашего плана, о чем я очень сожалею, так как очень ее люблю. Но мне уже давно ясно, что, в принципе, мы с ней всегда имеем в виду разные вещи, даже если соглашаемся друг с другом. Мальвида имеет обыкновение выражаться следующим образом: то или это «мы» не должны делать или «мы» можем себе это позволить, и при этом я совершенно не могу понять, кого она имеет в виду под этим «мы», должно быть, какую-нибудь идеальную или философскую партию, я же могу ручаться только за свое «я». Я в своей жизни не могу следовать чьему-либо примеру и сама не хочу быть примером для кого бы то ни было, напротив, я собираюсь строить свою жизнь так, как считаю нужным, и добьюсь своего, чего бы это мне ни стоило. Я отстаиваю не принцип, а нечто значительно более чудесное – то, что сидит в каждом человеке, ликует от неизбывной полноты жизни и изо всех сил рвется наружу… Мне будет страшно, если Вы в душе не согласитесь со мной. Вы пишете с досадой, что Ваш совет мне, скорее всего, уже не поможет. «Совет» – нет! Я жду от Вас не совета, а чего-то куда более важного для меня – доверия. Естественно, не в общепринятом смысле, это само собой разумеется, а такого доверия, которое, независимо от того, что я буду или не буду делать, оставалось бы в пределах тех ценностей, которые разделяем мы оба (вот видите, существует же еще некое «мы», мной признаваемое!). И которое наверняка останется частью меня самой, как голова, руки или ноги, – с того дня, когда благодаря вам я стала тем, кто я есть.

Ваша девочка.

На самом деле, у Мальвиды были гораздо более серьезные мотивы противиться моему сближению с Рэ. Дело в том, что она задумала выдать меня замуж за Ницше. Еще в 1874 году он писал ей:

Ницше. У меня больше друзей, чем я этого заслуживаю. То, что я желаю сейчас, я говорю это вам по секрету, так это, прежде всего, хорошую жену; тогда я получу от жизни все, что желал бы от нее, а остальное уже мое дело.

Мальвида. Это очень суровый философ, но это самый нежный, самый преданный друг, и для всякого, кто его знает, мысль об его одиночестве вызывает самую острую тоску.

Лу. Пауль Рэ, сам того не желая, в письме подзадорил Ницше упреком в том, что тот испугался встречи со мной, улизнув из Мессины до нашего с Рэ приезда.

Ницше. Передайте от меня привет этой русской девочке, если видите в этом смысл: меня всегда влекут подобные души, хотя они будят во мне инстинкт похитителя… Нуждаюсь в таких душах перед лицом той задачи, которую намерен осуществить в следующие десять лет. Совсем иное дело женитьба: мог бы согласиться на брак года на два, и это также в силу того, что намереваюсь сделать в течение десяти лет.

Лу. Нужно сказать, что Ницше был чрезвычайно больным человеком, и его знаменитый афористический стиль рождался по необходимости, ибо писать он мог только в промежутках между приступами болезни. Болезнь была его злым роком и наложила отпечаток на всю жизнь.

Он родился 15 октября 1844 года в семье пастора в Рекене близ Люцерна. После окончания школы поступил на филологический факультет Боннского университета, а с 1865 года продолжил учение в Лейпциге, куда последовал за своим учителем – профессором филологии Ричлем. Еще до получения диплома 24-летнего Ницше пригласили занять кафедру. Ницше получил место ординарного профессора классической филологии. Лейпцигский университет дал ему докторскую степень без предварительного экзамена. Он также стал преподавать греческий в третьем (высшем) классе Базельского педагогиума, который представлял нечто среднее между гимназией и университетом. Ницше имел огромное влияние на учеников, обнаружив редкое умение привлекать к себе молодые умы. Историк культуры Яков Бургхарт говорил, что Базель никогда еще не имел такого учителя. В 1870 году во время франко-прусской войны Ницше был добровольным санитаром. Вскоре после этого у него начались периодические приступы сильных головных болей. «Несколько раз спасенный от смерти у самого ее порога и преследуемый страшными страданиями – так я живу изо дня в день; каждый день имеет свою историю болезни». Этими словами Ницше описывает в письме к одному приятелю страдания, которые он испытывал на протяжении пятнадцати лет. В начале 1876 года из-за частых приступов он был вынужден уйти из педагогиума. С 1879 года он оставил и профессуру. Вел, в основном, отшельническую жизнь, чаще в Италии – в Генуе, частью – в Швейцарских горах, в Энгадине, в маленькой деревушке Сильс-Мария. Пожалуй, внешняя сторона его жизни на этом и заканчивается, между тем как духовная его жизнь только тогда, в сущности, и начиналась. К началу 1882 года он пережил и преодолел новый кризис. К нему возвращается его нечастое счастливое настроение прошлого года.

Ницше. Я все еще жив и все еще мыслю; я еще должен жить, потому что я должен мыслить.»Sum, ergo cogito; cogito, ergo sum». Сегодня тот день, когда каждый человек может высказывать свое желание, свою сокровенную мысль; и я тоже выскажу мое желание, которое наполняет сегодня мою душу, и я открою, какую мысль в этом году я считаю за самую важную, мысль, которая является для меня причиной всего, гарантией, радостью всей моей будущей жизни. Я хочу научиться видеть во всех явлениях жизни нечто необходимое, как признак красоты, и таким образом я буду одним из тех, кто несет красоту в мир. AMOR FATI – любовь к року: с этого дня это будет моей любовью! Я не хочу бороться против безобразия, я не хочу быть обвинителем, не хочу даже обвинять обвинителей. Отворачивать глаза это будет моим единственным отрицанием. Одним словом: я при всех обстоятельствах жизни хочу только утверждать!

Лу. Сначала в Риме произошло то, благодаря чему мы одержали верх в нашей схватке за мой план, – приезд Фридриха Ницше; друзья, Мальвида и Пауль Рэ оповестили его письмом, и он неожиданно приехал из Мессины, чтобы побыть с нами. Еще большей неожиданностью стало то, что Ницше, едва узнав о моем плане от Пауля Рэ, тут же изъявил желание стать третьим в нашем союзе. Мы даже определили место пребывания нашего будущего триединства: сначала мы выбрали Вену, но потом остановились на Париже, там Ницше хотел послушать какие-то курсы лекций, а мы с Паулем намеревались возобновить отношения с Иваном Тургеневым, с которым я была знакома еще по Санкт-Петербургу. Мальвиду немного успокоило, что там за нами будут присматривать ее приемные дочери Ольга Моно и Наталья Герцен, которая к тому же вела небольшой кружок, где юные девушки читали прекрасные произведения. Мы весело и безобидно шутили, так как очень любили Мальвиду, а Ницше часто бывал в таком возбужденном состоянии, что утрачивал свой обычно немного степенный или, точнее, слегка торжественный вид. На эту его торжественность я обратила внимание уже во время нашей первой встречи в соборе Св. Петра… Его первые слова, которыми он приветствовал меня, были: «Какие звезды свели нас здесь вместе?»

Ницше. Какие звезды свели нас здесь вместе?

Лу. Наверное, те звезды, что указуют путь одиноким странникам в ночи.

Ницше. Вот душа, которая одним дуновением создала это хрупкое тело!

Лу. Его наружность к тому времени приобрела наибольшую выразительность, в лице его светилось то, что он не высказывал, а таил в себе. Именно эта замкнутость, предчувствие затаенного одиночества и производило при первой встрече сильное впечатление. При поверхностном взгляде внешность эта не представляла ничего особенного, с беспечной легкостью можно было пройти мимо этого человека среднего роста, в крайне простой, но аккуратной одежде, со спокойными чертами лица и гладко зачесанными назад каштановыми волосами. Тонкие, выразительные линии рта были почти совсем прикрыты большими, начесанными вперед усами. Смеялся он тихо, тихой была и манера говорить; осторожная, задумчивая походка и слегка сутуловатые плечи. Трудно представить себе эту фигуру среди толпы – она носила отпечаток обособленности, уединенности. В высшей степени прекрасны и изящны были руки Ницше, невольно привлекавшие к себе взгляд; он сам полагал, что они выдают силу его ума.

Истинно предательскими в этом смысле были и его глаза. Хотя он был наполовину слеп, глаза его не щурились, не вглядывались со свойственной близоруким людям пристальностью и невольной назойливостью; они скорее глядели стражами и хранителями собственных сокровищ, немых тайн, которых не должен касаться ничей непосвященный взор. Слабость зрения придавала его чертам особого рода обаяние: вместо того, чтобы отражать меняющиеся внешние впечатления, они выдавали только то, что прошло раньше через его внутренний мир. Глаза его глядели внутрь и в то же время – минуя близлежащие предметы – куда-то вдаль, или, вернее, они глядели внутрь, как бы в безграничную даль. Иногда во время какой-нибудь волнующей его беседы с глазу на глаз он становился совершенно самим собою, и тогда в глазах его вспыхивал и вновь куда-то исчезал поражающий блеск; в угнетенном состоянии из глаз его мрачно струилось одиночество, высвечиваясь как бы из таинственных глубин – глубин, в которых он постоянно оставался один, делить которые не мог ни с кем и пред силой которых ему самому становилось жутко, пока глубина эта не поглотила, наконец, и его дух.

Такое же впечатление – чего-то скрытого, затаенного – производило и обращение Ницше. В обыденной жизни он отличался большой вежливостью, мягкостью, ровностью характера – ему нравились изящные манеры. Но во всем этом сказывалась его любовь к притворству, к завуалированности, к маскам, оберегающим внутреннюю жизнь, которую он почти никогда не раскрывал. Я помню, при этой первой моей встрече с Ницше в соборе Св. Петра его намеренная церемонность меня удивила и ввела в заблуждение. Но недолго обманывал относительно самого себя этот одинокий человек: он неумело носил свою маску, наверное, так, как носит обычное платье горожан пришедший с горных высот и из пустынь человек.

Ницше. Пауль, это изумительная женщина! Женитесь на ней!

Рэ. Нет, я пессимист, мне ненавистна идея продолжения человеческого рода. Женитесь на ней сами, она будет как раз нужной для вас женою.

Ницше. Жениться? Никогда! Мне неизбежно придется начать лгать.

Лу. Мы проводили много времени втроем. Прекрасное время, восхитительное время споров и разговоров, ночных бдений и гуляний. Я потеряла сон, да и до сна ли мне было, если я внимала самому Ницше, Ницше поры «Веселой науки» – аморалисту и бунтарю, бесстрашному моряку в океанах человеческой мысли?

Ницше. При всей уступке, которую я готов сделать моногамическому предрассудку, я все же никогда не допущу, чтобы говорили о равных правах мужчины и женщины в любви: таковых не существует. Это значит: мужчина и женщина неодинаково понимают любовь – и к условиям любви у обоих полов принадлежит то, что один пол предполагает в другом поле иное чувство, иное понятие «любви». Женское понимание любви достаточно ясно: совершенная преданность (а не только готовность отдаться) душою и телом, без всякой оглядки, без какой-либо оговорки, скорее, со стыдом и ужасом при мысли о том, что преданность может быть оговорена и связана условиями. Как раз в этом отсутствии условий ее любовь оказывается верою: у женщины нет другой веры. – Мужчина, любящий женщину, хочет от нее именно этой любви и, стало быть, в своей любви диаметрально противоположен предпосылке женской любви; допустив же, что возможны и такие мужчины, которым, с их стороны, не чуждо стремление к совершенной готовности отдаться, то – какие же это мужчины! Мужчина, который любит, как женщина, становится от этого рабом; женщина же, которая любит, как женщина, становится от этого более совершенной женщиной… Страсть женщины, в своем безусловном отказе от собственных прав, предполагает как раз отсутствие подобного пафоса, подобной готовности к отказу на другой стороне: ибо откажись оба из любви от самих себя, из этого вышло бы – уж я и не знаю что: должно быть, какой-то вакуум? – Женщина хочет быть взятой, принятой, как владение, хочет раствориться в понятии «владение», быть «обладаемой», стало быть, хочет кого-то, кто берет, кто не дает самого себя и не отдает, кто, напротив, должен богатеть «собою» – через прирост силы, счастья, веры, в качестве чего и отдает ему себя женщина. Женщина предоставляет себя, мужчина приобретает – я думаю, эту природную противоположность не устранят никакие общественные договоры, ни самые благие стремления к справедливости, сколь бы ни было желательно, чтобы черствость, ужасность, загадочность, безнравственность этого антагонизма не торчали вечно перед глазами. Ибо любовь, помысленная во всей цельности, величии и полноте, есть природа и, как природа, нечто на веки вечные «безнравственное». – Верность, таким образом, заключена в самой женской любви, она вытекает уже из ее определения; у мужчины она с легкостью может возникнуть вследствие его любви, скажем, как благодарность или как идиосинкразия вкуса и так называемое избирательное сродство, но она не принадлежит к сущности его любви – не принадлежит в такой степени, что можно было бы почти с некоторым правом говорить о полной противоположности между любовью и верностью у мужчины: его любовь есть как раз желание обладать, а не отказ и преданность: но желание обладать кончается всякий раз с самим обладанием… Фактически любовь мужчины, который редко и поздно сознается себе в этом «обладании», продолжается за счет его более утонченной и более подозрительной жажды обладания; оттого возможно даже, что она еще возрастет после того, как женщина отдаст ему себя, – ему не легко отдаться мысли, что женщине нечего больше ему «отдать».

Лу. Бешеный темперамент его мысли был настолько заражающим, что мне захотелось ответить. Я посвятила ему стихотворение «К скорби»:

  • Кто избежит твоих объятий, скорбь,
  • Когда твой взгляд все существо пронзает.
  • И гибнет все, и стынет в жилах кровь,
  • Когда с земли земное исчезает.
  • Но без тебя нет в жизни полноты.
  • Печаль трезва, а радость столь мгновенна.
  • Приди же, скорбь, сегодня только ты.
  • Будь проклята. И будь благословенна.

Ницше послал эти стихи своему близкому другу Петеру Гасту. Гаст решил, что их написал Ницше.

Ницше. Нет, мой дорогой друг, эти стихи принадлежат не мне. Они производят на меня прямо-таки подавляющее впечатление, и я не могу их читать без слез; в них слышны звуки голоса, который звучит в моих ушах давно, давно, с самого раннего детства. Стихи эти написала Лу, мой новый друг, о котором вы еще ничего не слыхали; она дочь русского генерала; ей двадцать лет, она резкая как орел, сильная как львица, и при этом очень женственный ребенок, который, быть может, недолго проживет… Она поразительно зрела и готова к моему способу мышления… Кроме того, у нее невероятно твердый характер и она точно знает, чего хочет, – не спрашивая ничьих советов и не заботясь об общественном мнении.

Лу. Мальвида, добрая душа, наблюдая за стремительным сближением нашей троицы, пыталась предостеречь меня.

Мальвида. Это триединство! Несмотря на то, что я вполне убеждена в вашей нейтральности, опыт моей долгой жизни, равно как и знание человеческой натуры, позволяет мне утверждать, что так это не может длиться долго, что в самом лучшем случае серьезно пострадает сердце, а в худшем случае союз будет разрушен: естество не даст себя одурачить, а связи существуют только в той мере, в которой мы их осознаем. Однако, если вы, вопреки всему, это сделаете, я не усомнюсь в вас, я лишь хотела бы уберечь вас от той почти неизбежной боли, которую вы уже раз испытали. Но… совершенство вашего плана признаю, а привлекательность понимаю. В конце концов, вы сами выбираете свою судьбу, и надо ее наполнить, чтобы она вам что-нибудь принесла.

Лу. У Ницше было другое мнение на этот счет.

Ницше. В настоящий момент я считаю необходимым, чтобы мы сохраняли молчание в присутствии даже самых близких: никто, ни мать Пауля m-me Рэ в Теплице, ни m-lle фон Мейзенбух в Байрейте, ни моя семья не должны ломать себе голов и сердец над этими вещами, до которых только мы, мы, мы доросли и с которыми справимся, для других же они могут лишь оказаться опасными фантазиями. Да, иной идеал влечет нас к себе, чудесный, искушающий, чреватый опасностями идеал, для которого все то высшее, в чем народ справедливо видит свое мерило ценностей, представляло бы не более чем падение, унижение, опасность или, по меньшей мере, средство самосохранения. Люблю жизнь «в укрытии», огражденную от посторонних взглядов, и желаю всем сердцем, чтобы вас, как и меня, миновали европейские пересуды. Тем более что я связываю с нашей совместной жизнью такие высокие надежды, что любые закономерные или непредвиденные побочные следствия в настоящее время меня мало занимают; и то, что произойдет, мы будем готовить вместе, и весь этот мешок возможных огорчений мы каждый вечер вместе будем вытряхивать на дно, не правда ли?

Лу. То, что так хорошо началось, приняло вскоре иной оборот, заставивший Пауля Рэ и меня поволноваться за наш план, так как его осуществление было осложнено неожиданным вмешательством со стороны третьего. Ницше всего-навсего хотел упростить ситуацию: через Пауля Рэ он предложил мне руку и сердце. Мы озабоченно размышляли над тем, как уладить дело, чтобы не повредить нашему тройственному союзу. Было решено, прежде всего, объяснить Ницше мое принципиальное неприятие любой формы брака, но также упомянуть и то обстоятельство, что я живу на генеральскую пенсию своей матери; кроме того, выйдя замуж, я потеряю собственную маленькую пенсию, которая положена мне как единственной дочери русского дворянина.

Когда мы уезжали из Рима, дело казалось улаженным; в последнее время Ницше часто страдал приступами болезни, которая давала о себе знать непомерно жестокими головными болями. Поэтому Пауль Рэ остался с ним, а моя мать, если мне не изменяет память, сочла, что будет уместнее нам с ней выехать вперед; снова встретились мы уже в дороге. Потом все вместе мы делали остановки, например в Орте, у озер Верхней Италии, где нас, помнится, очаровала близлежащая гора Монте-Сакро; с ней связана обида, невольно причиненная нами моей маме: мы с Ницше слишком надолго задержались и не успели зайти за ней в условленный срок, в чем нас резко упрекнул и Пауль Рэ, которому все это время пришлось развлекать маму. Уже не помню, поцеловала ли я Ницше на Монте-Сакро…

В Люцерне, куда мы все вместе приехали, Ницше повел меня смотреть тот дом в Тришбене, где он познакомился с Рихардом Вагнером. Он был взволнован, но о главном не смел говорить. Он рассказал мне всю свою жизнь: о своем детстве в деревенском домике, о ранней смерти отца, жизнь которого была полна великой тайны, о своих первых сомнениях, сменивших годы религиозных настроений, об ужасе, охватившем его при виде этого мира без Божества, где ему приходилось жить, о своем открытии Шопенгауэра и Вагнера, и о той новой религии, которую они дали ему и которая утешила его в потере собственной веры… Вдруг я заметила слезы в его глазах.

Ницше. Да, вот так начались приключения моей жизни, и они еще далеко не окончились. Что меня ждет впереди? Какие новые мытарства? Не вернусь ли я к прежней вере? Или к какому-нибудь новому упованию? Во всяком случае, более правдоподобно возвращение к прошлому, чем духовная неподвижность.

Лу. Он попросил Пауля Рэ поговорить со мной о женитьбе, а сам решил заехать в Базель к Овербекам8. Там, насколько мне известно, он доверил любившей его чете свои сокровенные чувства. Он говорил, что ему встретилась женщина, наполнившая радостью его мысли и все его существование. Он, конечно, не собирается жениться на m-lle Саломе, всякие брачные узы нестерпимы ему; но он мог бы дать ей свое имя, чтобы оградить ее от всяких ненужных разговоров. От этого духовного брака, считает он, родится духовный сын: пророк Заратустра. Главной помехой в этом деле он видит свою бедность, но, может быть, возможно, за некоторую значительную сумму продать какому-нибудь издателю все свои будущие сочинения? Овербеки, по-моему, были весьма встревожены этим сообщением, но как было остановить влюбленного философа?

Я написала Ницше, что замуж выходить не хочу, что в моем сердце, на которое жизнь уже наложила свою печать, нет больше силы и восторга для новой любви. Я предлагаю ему свою дружбу, свою моральную поддержку…

Ницше. Дружба… Она разрешает тот же кризис, что и любовь, но только в гораздо более чистой атмосфере. Сначала взаимное влечение, основанное на общих убеждениях; за ним следуют взаимное восхищение и прославление; потом, с одной стороны, возникает недоверие, а с другой – сомнение в превосходстве своего друга и его идей; можно быть уверенным, что разрыв неизбежен и что он принесет немало страданий. Все человеческие страдания присущи дружбе, в ней есть даже такие, которым нет названия.

Лу. Я потом рассказывала Паулю Рэ о том, как было интересно говорить с Ницше. Есть особая прелесть в том, что ты встречаешь схожие идеи, чувства и мысли. Мы понимали друг друга полностью. Однажды Ницше сказал с изумлением: «Я думаю, единственная разница между нами – в возрасте. Мы живем одинаково и думаем одинаково». Только потому, что мы такие одинаковые, на его взгляд, он так бурно реагирует на различия между нами – или на то, что ему кажется различиями. Да, если два человека такие разные, как я и Пауль Рэ, – нам нужно было быть довольными хотя бы тем, что мы нашли точку соприкосновения. Но когда они такие одинаковые, как Ницше и я… Мы страдали от наших различий.

Ницше. Вокруг меня сейчас утренняя заря, но не в печатной форме! Я никогда не верил, что найду друга моего последнего счастья и страдания. Теперь это стало возможным – как золотистая возможность на горизонте всей моей будущей жизни. Я растроган, думая о смелой и богатой предчувствиями душе моей возлюбленной Лу.

Лу. Ницше быстро вернулся в Люцерн. Так как сватовство через Пауля Рэ показалось ему недостаточным, он решил поговорить со мной лично. Он умолял меня согласиться. Я повторила ему свой отказ и свое предложение. Я звала его поехать в июле на Байрейтские торжества в честь Вагнера. С Вагнером он к этому времени порвал отношения и поэтому ехать отказался. Тогда я пообещала по возвращении из Байрейта пожить с ним несколько недель и провести их в великолепных беседах о его сочинениях. К этому времени и относится наш совместный снимок втроем; он был сделан вопреки отчаянному сопротивлению Пауля Рэ, который всю жизнь испытывал болезненное отвращение к воспроизведению своего лица. Ницше был в игривом настроении и не только настоял на своем, но и живо озаботился деталями – маленькой (получившейся на снимке слишком маленькой) тележкой и даже такой безвкусицей, как веточка сирени на плетке. Перед расставанием он протянул мне томик со своей ранней работой «Шопенгауэр как воспитатель».

Ницше. Прочтите эту книгу, и тогда вы будете меня слушать.

Лу. После этого Ницше вернулся в Базель, Пауль Рэ отправился с нами в Цюрих, откуда уехал в свое родовое имение Штиббе у Тюца, что в Западной Пруссии, а мы с мамой на некоторое время задержались в Цюрихе у друзей, в прелестном загородном поместье которых я жила до своей поездки на юг. Оттуда через Гамбург мы отправились в Берлин, уже в сопровождении моего младшего брата Евгения, присланного старшим, игравшим в семье роль отца, на помощь маме. Между нами разгорелись последние споры, но в мою пользу сыграло доверие, с которым все относились к Паулю Рэ и которым постепенно проникалась и моя мать, и дело кончилось тем, что мой брат проводил меня в имение Рэ, при этом Пауль Рэ выехал нам навстречу; в Шнайдемюле, в Западной Пруссии, мы встретились, и там похититель и хранитель обменялись первым рукопожатием.

2

Ницше. Но рассудим поглубже: где кончается зверь и где начинается человек? Тот человек, который только и нужен природе? Пока кто-либо стремится к жизни, как к какому-то счастью, он еще не поднял взора над горизонтом зверя, и вся разница лишь в том, что он более сознательно стремится к тому, чего зверь ищет слепым инстинктом. Но ведь так живем мы все значительную часть нашей жизни: мы не выходим обычно из животного состояния, мы сами – звери, осужденные, по-видимому, на бессмысленное страдание.

Но есть мгновения, когда мы понимаем это, тогда облака разрываются, и мы видим, как, вместе со всей природой, нас влечет к человеку, т. е. к чему-то, что стоит высоко над нами. Содрогаясь, мы оглядываемся вокруг себя в этом внезапном свете и смотрим назад: мы видим, как бегут утонченные хищные звери и мы сами среди них. Чудовищная подвижность людей в великой земной пустыне, их созидание городов и государств, их ведение войн, их неустанное схождение и расхождение, их беспорядочная беготня, их взаимное подражание, их умение перехитрить и уничтожить друг друга, их крик в нужде, их радостный рев в победе, – все это есть продолжение животного состояния; как будто человеку суждено сознательно регрессировать и обмануться в надежде на свои метафизические задатки, – более того, как будто природа, так долго ждавшая человека и работавшая над ним, отшатывается теперь от него и готова вновь вернуться к бессознательности инстинкта. Ах, ей нужно познание, и она страшится того познания, в котором нуждается; и вот пламя, беспокойно и как бы пугаясь самого себя, колеблется во все стороны и охватывает тысячи вещей, прежде чем охватить то, ради чего вообще природа нуждается в познании. Мы все знаем в отдельные мгновения, что широчайшие планы нашей жизни создаются лишь для того, чтобы убежать от нашей истинной задачи, что мы охотно хотели бы куда-нибудь спрятать свою голову, где бы наша стоглазая совесть не могла нас поймать, что мы спешно дарим свое сердце государству, добыванию денег, общению с друзьями или науке, только чтобы не владеть им более, что мы даже отдаемся барщине ежедневного труда с такой горячностью и бешенством, какие вовсе не нужны для нашей жизни, – потому что, нам кажется, нужнее всего не приходить в сознание. Все полны этой спешки, ибо каждый бежит от себя самого; и все робко скрывают эту спешку, ибо хотят казаться довольными и не показать своей нищеты более зорким наблюдателям; все испытывают потребность в новых звучных словесных погремушках, чтобы обвешать ими жизнь и тем придать ей что-то шумно-праздничное. Всякому известно то странное состояние, когда нас внезапно одолевают неприятные воспоминания, и мы стараемся порывистыми жестами и звуками изгнать их из сознания; но по жестам и звукам обычной нашей жизни можно угадать, что мы все и постоянно находимся в подобном состоянии, – в состоянии страха перед воспоминанием и самоуглублением. Что же так часто задевает нас, какая муха не дает нам спать? Вокруг нас бродят привидения, каждое мгновение жизни хочет нам что-то сказать, но мы не хотим слушать эти таинственные голоса. Мы боимся, когда мы одни и в тишине, что нам прошепчут что-то на ухо, и потому мы ненавидим тишину и оглушаем себя общением с людьми.

Лу. В Штиббе я, как и планировалось, пробыла до середины лета, то есть несколько месяцев, чтобы затем, с началом Байрейтского фестиваля, встретиться у Вагнеров с Мальвидой. Представление «Парсифаля» Вагнера было назначено на 27 июля. Ницше поселился недалеко от Байрейта в деревне Таутенбург, в Тюрингских лесах. Туда по окончании Байрейтских торжеств должны были приехать его друзья – Овербеки, Герсдорф, Зейдлицы, Мальвида, сестра Ницше Элизабет и я. Быть может, в тайне, Ницше наделся, что Вагнер позовет его, во всяком случае, Мальвида попробовала примирить их. Но едва имя Ницше было произнесено вслух, Вагнер грубо оборвал ее и вышел, хлопнув дверью.

Ницше. Мы были друзьями и стали друг другу чужими. Но это так и есть, и мы не хотим скрывать этого от себя и стушевывать, словно бы мы стыдились этого. Мы два корабля, у каждого из которых своя цель и свой путь; мы, конечно, можем встретиться и отпраздновать нашу встречу, как сделали это некогда, – а тогда отважные корабли стояли так спокойно в одной гавани и под одним солнцем, что могло казаться, будто они уже у цели и будто у них была одна цель. Но всемогущая сила нашей задачи разогнала нас снова в разные стороны, в разные моря и пояса, и, быть может, мы никогда не свидимся, – а быть может, и свидимся, но уже не узнаем друг друга: разные моря и солнца изменили нас! Что мы должны были стать чужими друг другу, этого требовал закон, царящий над нами: именно поэтому должны мы также и больше уважать друг друга! Именно поэтому мысль о нашей былой дружбе должна стать еще более священной! Должно быть, есть огромная невидимая кривая и звездная орбита, куда включены наши столь различные пути и цели, как крохотные участки, – возвысимся до этой мысли! Но жизнь наша слишком коротка, и зрение наше слишком слабо для того, чтобы мы могли быть более чем друзьями в смысле этой высшей возможности. – Так будем же верить в нашу звездную дружбу, даже если мы должны были стать друг другу земными врагами.

Лу. Так я познакомилась с Рихардом Вагнером в последний год его жизни, и по билету Пауля Рэ могла посещать представления «Парсифаля»; на вечерах в Ванфриде, которые всегда устраивались в промежутках между двумя представлениями «Парсифаля», я успела узнать многое из жизни семьи Вагнеров, несмотря на огромный наплыв гостей из разных стран.

В центре общества всегда был Рихард Вагнер, из-за маленького роста его постоянно заслоняли другие, он, точно взлетающий вверх фонтан, появлялся только на короткие мгновения, и вокруг него неизменно царило оживление и веселье; напротив, его жена Козима возвышалась над всеми, кто ее окружал, а ее непомерно длинный шлейф проплывал мимо гостей, как бы изолируя их от нее, создавая дистанцию. Чтобы сделать приятное Мальвиде, эта необыкновенно привлекательная и благородная женщина однажды навестила меня, и между нами состоялся долгий, обстоятельный разговор. Молодой воспитатель тринадцатилетнего сына Вагнера Зигфрида, Генрих фон Штайн, с которым я познакомилась в Байрейте, стал следующей зимой одним из самых первых и самых верных членов берлинского кружка, созданного Паулем Рэ и мной. Из близких Вагнеру людей я теснее всего сдружилась с русским художником Жуковским9, сыном выдающегося русского поэта, его опознавательный знак, майский жук, был нарисован в углу огромной картины, сразу бросающейся в глаза в Ванфриде: святое семейство, Спаситель похож на Зигфрида, Богоматерь на Даниэлу, а три ангела – на трех других прекрасных дочерей композитора.

Ницше. Что касается Байрейта, я доволен, что не должен быть там; но все же, если бы я мог, как призрак, оказаться рядом с вами, то и се нашептывая вам на ваше ушко, может быть, и музыка к «Парсифалю» оказалась бы для меня сносной… Вне этого она для меня невыносима!

Лу. О самом Байрейтском фестивале я не стану ничего говорить – настолько незаслуженно довелось мне стать свидетельницей этого потрясающего события; лишенная музыкального слуха, я была не в состоянии ни понять, ни оценить происходящее. Единственным человеком, с кем я могла бы себя сравнить в этом отношении, была верная помощница Мальвиды Трина, которая чувствовала себя посрамленной и опозоренной: Рихард Вагнер возвестил пророческим тоном, что только у такого совершенно неискушенного существа может спасть «пелена с ушей», как при откровении, поэтому ее несколько раз водили на представления. Трина была благодарна и счастлива, но опыт не удался, так как она не могла скрыть своего глубочайшего разочарования тем, что на сцене каждый раз шел «Парсифаль», а «не новая пьеса».

После Байрейта мы с Ницше решили провести несколько недель в Тюрингии, в Таутенбурге, недалеко от Дорнбурга, где я случайно поселилась в доме, хозяин которого, местный проповедник, оказался бывшим учеником моего цюрихского учителя, профессора Алоиса Бидермана. Поначалу между Ницше и мной возникали споры, вызванные разного рода пересудами; скоро мы с ними покончили, третьи лица нам больше не мешали, и мы провели вместе несколько насыщенных недель.

Говоря о «третьих лицах», я в первую очередь имею в виду сестру Ницше Элизабет. При первой встрече в Лейпциге она очаровала меня. Мы вместе отправились в Байрейт, я даже написала Ницше: «Ваша сестра, которая в настоящий момент является почти что и моей сестрой, расскажет Вам обо всем, что здесь происходит». Мы вместе приехали в Таутенбург, поселились в одном отеле. Потом я вдруг узнала, что она устроила Ницше целую сцену из-за той роковой фотографии, где мы с Ницше и Рэ были сняты втроем. «Эта авантюристка просто использовала вас, двух лопоухих умников, в угоду своим честолюбивым амбициям!», – будто бы кричала она Ницше. Она рассказала ему о Жуковском, о том, как этот русский при всех предлагал мне свои услуги модельера, а уже это одно, по ее мнению, свидетельствовало о том, что такую хищницу, как я, нужно еще поискать.

Гораздо позже я поняла истоки этого отношения к себе со стороны Элизабет. Помимо патологической ревности, сюда примешивалась уже тогда агрессивная ненависть к всякого рода «инородцам». Она не могла простить мне моей «русскости», Паулю Рэ – его «еврейства», хорошо, кстати, зная о том, что Ницше порвал с Вагнером, в частности, и из-за того, что Вагнер был очень антисемитски настроен. Элизабет была на пятнадцать лет старше меня. Она была типичной старой девой с замашками провинциальной пасторской дочки. В 1885 году она, к ужасу Ницше, вышла замуж за немецкого националиста и воинствующего антисемита Ферстера и уехала за ним в Парагвай строить там «новую Германию». Она унаследовала все рукописи Ницше и ухитрилась организовать приезд Гитлера в дом ницшевского архива в Веймаре в ноябре 1935 года. Она подарила Гитлеру трость Ницше и даже сфотографировалась с фюрером на фоне бюста философа. Ее фальшивка под названием «Воля к власти», бездарно скомпилированная из незавершенных ницшевских фрагментов, надолго определила Ницше в апологеты национал-социалистической идеи и духовные вожди фашизма. Ницше с горечью признавался Мальвиде:

Ницше. Между мной и мстительной антисемитской дурой не может быть примирения. Позже, гораздо позже, она поймет, как много зла принесла она мне в самый решающий момент моей жизни…

Лу. В круг мыслей Ницше я вошла здесь быстрее, чем в Риме или во время нашего совместного путешествия; из его сочинений я знала только «Веселую науку»: отрывки из нее он читал нам еще в Риме, в беседах о ней Ницше и Пауль Рэ понимали друг друга с полуслова, они давно уже придерживались одинаковых взглядов в философии, во всяком случае, со времени разрыва Ницше с Вагнером. В Ницше же тогда уже чувствовалось то, что вело его от сборников афоризмов к «Заратустре» – глубинная эволюция богоискателя, шедшего от религии к религиозным пророчествам.

Ницше. …Что, если бы днем или ночью подкрался к тебе в твое уединеннейшее одиночество некий демон и сказал бы тебе: «Эту жизнь, как ты ее теперь живешь и жил, должен будешь ты прожить еще раз и еще бесчисленное количество раз; и ничего в ней не будет нового, но каждая боль и каждое удовольствие, каждая мысль и каждый вздох и все несказанно малое и великое в твоей жизни должно будет наново вернуться к тебе, и все в том же порядке и в той же последовательности, – также и этот паук и этот лунный свет между деревьями, также и это вот мгновение и я сам. Вечные песочные часы бытия переворачиваются все снова и снова – и ты вместе с ними, песчинка из песка!» – Разве ты не бросился бы навзничь, скрежеща зубами и проклиная говорящего так демона? Или тебе довелось однажды пережить чудовищное мгновение, когда ты ответил бы ему: «Ты – Бог, и никогда не слышал я ничего более божественного!» Овладей тобою эта мысль, она бы преобразила тебя и, возможно, стерла бы в порошок; вопрос, сопровождающий все и вся: «хочешь ли ты этого еще раз, и еще бесчисленное количество раз?» – величайшей тяжестью лег бы на твои поступки! Или насколько хорошо должен был бы ты относиться к самому себе и к жизни, чтобы не жаждать больше ничего, кроме этого последнего вечного удостоверения и скрепления печатью?

Лу. Я никогда не забуду тех часов, когда он открывал мне свои мысли; он поверял мне их, как если бы это была тайна, в которой невыразимо трудно сознаться, он говорил вполголоса с выражением глубокого ужаса на лице. И в самом деле, жизнь для него была сплошным страданием: убеждение в ужасной достоверности «вечного возвращения» доставляло ему неизъяснимые мучения. Я писала Паулю Рэ 18 августа из Таутенбурга: «В самом начале моего знакомства с Ницше я говорила Мальвиде, что он натура религиозная, чем вызвала ее очень большие сомнения по этому поводу. Сегодня я бы еще более настаивала на своем утверждении. Мы еще увидим, как он выступит провозвестником новой религии, причем такой, которая будет вербовать в свои апостолы героев. В этом отношении наши мысли и чувства очень сильно совпадают, мы понимаем друг друга буквально с полунамека. Все эти три недели мы говорили до изнеможения, и странным образом он теперь неожиданно оказывается в состоянии проводить за болтовней по десять часов ежедневно. Странно, но мы в наших беседах невольно подбираемся к пропастям, к тем головокружительным кручам, куда обычно забираются в одиночку, чтобы заглянуть в бездну. Мы все время выбирали самые крутые подъемы, и если бы кто-нибудь нас подслушивал, то подумал бы, что беседуют два дьявола».

Ницше. Если долго глядеться в бездну, бездна начинает вглядываться в тебя…

Лу. Надо сказать, в характере и высказываниях Ницше меня восхищало, прежде всего, то, что в его разговорах с Паулем Рэ почти не затрагивалось. Ведь к этому у меня примешивались воспоминания и почти неосознанные чувства, берущие начало в моем самом раннем, глубоко личном и незабываемом детстве. Но в то же время именно это не позволяло мне сделаться его ученицей, его последовательницей: я бы не смогла, не испытывая сомнений, идти по этому пути, зная, что в любой момент ради обретения ясности мне пришлось бы с него свернуть. То, что меня привлекало, одновременно вызывало во мне внутреннее неприятие. Я записала в те дни в дневнике:

«Целиком ли мы близки? Нет, ни в коем случае нет. Над моими ощущениями парит какая-то тень тех идей, которые еще несколько недель назад осчастливливали Ницше, и эта тень нас разделяет, она втискивается между нами. И где-то в сокровенной глубине нашего одиночества мы далеки, как два мира. Ницше, как он сам говорит, по сути своей похож на ничейный старый замок, который объемлет не один темный уголок и укрыт северными сумерками, не заметными при поверхностном знакомстве, но скрывающими его самые существенные особенности. Странное дело, но недавно меня с неистовой силой охватила мысль, что со временем мы можем стать друг против друга как враги… Вечерами, когда мы обвязываем лампу, словно инвалида, красной косынкой, чтобы ее свет не вредил его глазам, и она кидает слабый отсвет на комнату, мы говорим, говорим без перерыва про нашу совместную работу и я преисполняюсь удовлетворенности, что вижу перед собой работу продуманную и очерченную. И все же…»

Важно и другое. Предлагая Ницше дружбу, я никак не могла предположить, какую поистине титаническую ношу взваливаю на себя. В наших отношениях он требовал полной самоотдачи, граничащей с самозабвением. А между тем, я ни на что не могла променять подлинную внутреннюю свободу, доставшуюся мне в результате нескольких духовных катастроф. Мы стали ссориться. Он обвинял меня в гордыне. Я говорила, что никому не отдам свой ум и сердце. 20 августа он пишет Гасту10:

Ницше. Лу останется со мной еще неделю. Это самая умная женщина в мире. Каждые пять дней между нами разыгрывается маленькая трагедия. Все, что я вам о ней писал, это – абсурд и без сомнения не менее абсурдно и то, что я вам пишу сейчас…

Лу. Положение усугублялось тем, что и Ницше, и Рэ были безнадежно влюблены в меня. Но какой разной была их любовь! Ницше, всецело подконтрольный матери и Элизабет, осторожничал со мной в изъявлении чувств:

Ницше. Такие отшельники, как я, должны не спеша привыкать к людям, которые им дороже всего: будьте же ко мне снисходительны в этом смысле!

Лу. И Рэ:

Рэ. Я хороший рулевой, и Ты пройдешь между всеми трудностями легко и без обиды, нанесенной кому бы то ни было… А следовательно, моя любимая-любимая Лу, будь уверена, что Ты – единственный человек в мире, которого я люблю, и не думай при этом, что это не о многом говорит, поскольку, быть может, я переношу на Тебя всю любовь, которая есть во мне для других людей.

Лу. Еще 4 июня я попыталась в письме к Ницше сформулировать свое отношение к ним двоим:

«Оба вы – как два пророка, обращенные к прошлому и будущему, из которых один, Рэ, открывает начало богов, а другой сообщает об их смерти. Но все же в этом с виду совместном стремлении заключено глубокое расхождение, которое наилучшим образом можно определить при помощи Ваших собственных слов: в то время как эгоист у Пауля, который к огорчению Мальвиды, шагает вплоть до «предела последствий», говорит себе: «единственной нашей целью является удобная, счастливая жизнь», – Вы утверждаете: «если надо отказаться от благополучной жизни, нам остается жизнь героическая».

Уже после того как я возвратилась в Штиббе, чтобы провести там осень, в октябре мы еще раз сошлись с Ницше на три недели в Лейпциге. 16 сентября Ницше писал Гасту:

Ницше. Второго октября снова приедет Лу: через два месяца мы поедем в Париж и проживем там, быть может, несколько лет. Вот мои планы.

Лу. Но ни он, ни я не подозревали, что это наша последняя встреча. На сей раз все было не так, как в самом начале, хотя мы не оставляли надежды сохранить наш тройственный союз. Насколько права оказалась Мальвида! Когда я спрашиваю себя, что в первую очередь отрицательно сказалось на моем отношении к Ницше, то прихожу к мысли, что это были участившиеся намеки, с помощью которых Ницше хотел выставить в моих глазах Пауля Рэ в дурном свете, – и мое удивление по поводу того, что он считал этот способ действенным.

Ницше. Рэ очень умен, но это слабый человек, без определенной цели. В этом виновато его воспитание; каждый должен получить такое воспитание, как если бы он готовился в солдаты; женщина же должна готовиться быть женою солдата.

Лу. Судя по всему, он был свято уверен в том, что мы с Рэ были безумно влюблены друг в друга, и что на этой почве у нас против него составился заговор.

Только после нашего отъезда из Лейпцига враждебные выпады начались и против меня самой – граничившие с ненавистью укоры, о которых мне стало известно лишь из одного более позднего письма. Что потом последовало, казалось настолько противоречившим характеру Ницше, что может быть приписано только постороннему влиянию. К примеру, когда он выдвигал против Рэ и меня такие подозрения, в несостоятельности которых он был абсолютно уверен. Но самое отвратительное из того времени не дошло до меня – благодаря чуткости Пауля Рэ я поняла это много лет спустя; мне даже кажется, что он скрывал от меня письма Ницше, содержавшие необъяснимые оскорбления в мой адрес. Но не только это: Пауль Рэ скрывал от меня и то, как яростно, вплоть до разжигания ненависти, подстрекали против меня его семью, при этом особую роль сыграла болезненная ревность его матери, не желавшей ни с кем делить сына, ну а Элизабет просто пошла на меня войной. Вот образчик нашего с ней диалога, который она с точностью стенографистки передает в письме к своей подруге Кларе Гелзер. Дело происходит в Йене вскоре после Байрейтских торжеств.

Элизабет. Считая тебя своей молодой сестрой, вижу свой долг в том, чтобы убедить тебя, что самым большим сокровищем для таких девушек, как ты, является ее доброе имя. Однако ты проявляешь поразительную неосведомленность в том, сколь велики должны быть пределы осторожности в контактах с мужчинами: один неосторожный жест, взгляд или слово – и ты погибла!

Лу. Неужели? Послушай, Лиз, избавь меня, ради Бога, от этих твоих пастырских наставлений. Я не нуждаюсь в сплетнях злопыхателей, даже если ты передаешь мне их с наилучшими намерениями. Потом, даже если бы в них была хоть крупица смысла, я бы давно уже погибла, окончательно и бесповоротно!

Элизабет. В моих глазах ты уже погибла, и Бог с тобой. Но ты компрометируешь Фридриха, этого святого человека, этого несчастного слепца! Твои шашни с Жуковским, этим мартовским котом… Я не позволю произносить имя моего брата рядом с именем этого шарлатана!

Лу. Жуковский – великий художник!

Элизабет. Жуковский – русский! И ты защищаешь его только поэтому! Только русские могли выдумать такую несуразицу и бесстыдство, как эта ваша жизнь втроем!

Лу. Кульминацией истории нашего тройственного союза стало совершенно недопустимое по тону письмо ко мне, в котором Элизабет обвиняла меня чуть ли не во всех смертных грехах. В ответ я написала очень резкое письмо Ницше. Он принял решение прекратить всякие отношения и со мной, и с Рэ.

Ницше. Если я бросаю тебя, то исключительно из-за твоего ужасного характера. Ты принесла боль не только мне, но и всем, кто меня любит… Не я создал мир, не я создал Лу. Если бы я создавал тебя, то дал бы тебе больше здоровья и еще то, что важнее здоровья, – может быть, немного любви ко мне…

Лу. Я отвечала в том же духе. Наконец, он подытожил эту не достойную ни его, ни меня переписку.

Ницше. …Но, Лу, что это за письмо! Так пишут маленькие пансионерки. Что же мне делать? Поймите меня: я хочу, чтобы Вы возвысились в моих глазах, я не хочу, чтобы Вы упали для меня еще ниже. Я упрекаю Вас только в одном: Вы должны были раньше отдать себе отчет в том, чего я ожидал от Вас. Я дал Вам в Люцерне мою книгу о Шопенгауэре, и я сказал Вам, что главные мои мысли заключаются в ней, и я хочу, чтобы они также стали и Вашими. Вы должны были мне сказать «нет». В таких случаях я ненавижу всякую поверхностность. Вы бы тогда пощадили меня! Ваши стихи, «Скорбь», такая глубокая неискренность. Я думаю, что никто так хорошо и так дурно, как я, не думает о Вас. Не защищайтесь; я уже защищал Вас перед самим собой и перед другими лучше, чем Вы сами могли бы сделать это. Такие создания, как Вы, выносимы для окружающих только тогда, когда у них есть возвышенная цель. Как в Вас мало уважения, благодарности, жалости, вежливости, восхищения, деликатности, – я говорю здесь, конечно, о самых возвышенных вещах. Что Вы ответите мне, если бы я Вас сказал: «Достаточно ли Вы храбры? Способны ли Вы на измену? Не чувствуете ли Вы, что когда к Вам приближается такой человек, как я, то Вы во многом должны сдерживать себя?» Вы имеете дело с одним из наиболее терпеливых, наиболее добрых людей, а против мелкого эгоизма и маленьких слабостей мой аргумент, помните это твердо, – только отвращение. А никто так быстро не способен получить чувство отвращения, как я. Но я еще не вполне разочаровался в Вас, несмотря ни на что; я заметил в Вас присутствие того священного эгоизма, который заставляет нас служить самому высокому в нашей натуре. Я не знаю, с помощью какого колдовства Вы, взамен того, что дал Вам я, наделили меня эгоизмом кошки, которая хочет только одного – жить… Прощайте, дорогая Лу, я больше не увижу Вас. Берегите свою душу от подобных поступков и впредь имейте еще больший успех у других, чем Вы когда-либо имели у меня. Написав мне, Вы непоправимо порвали со мной. Я не прочел Вашего письма до конца, но того, что я прочел, достаточно.

Лу. Много позже Ницше, кажется, сам выражал недовольство слухами, которым он же и дал повод; наш близкий знакомый Генрих фон Штейн11 поведал нам о следующем эпизоде, случившемся в Сильс-Мария, где он, получив предварительно наше согласие, навестил Ницше. Он пытался уговорить Ницше устранить недоразумения, возникшие между нами тремя; но Ницше, покачав головой, ответил: «Тому, что я сделал, нет прощения». Не эта ли покаянная смиренность продиктовала следующие строки к нам спустя некоторое время после разрыва?

Ницше. Мои дорогие Лу и Рэ, не беспокойтесь об этих вспышках моей паранойи или уязвленного самолюбия. Даже если однажды в припадке уныния я покончу с собой, не должно быть повода для печали. Я хочу, чтобы вы знали, что я не больше чем полулунатик, пытаемый головными болями, и помешавшийся от одиночества. Я достиг этого разумного, как я сейчас думаю, понимания ситуации после приема солидной дозы опия, спасающего меня от отчаяния.

Лу. 23 ноября 1882 года в порыве позднего раскаяния он пишет мне:

Ницше. Чувствую каждое движение твоей высшей души… Извини! Любимейшая Лу. Будь той, которой должна быть.

Лу. Уже после примирения с сестрой, он написал ей:

Ницше. …Одно очевидно – из всех знакомств наиболее ценным и продуктивным было знакомство с г-жой Саломе. Благодаря ей я написал «Заратустру». Контакт этот я должен был по твоей милости прекратить… Лу – существо наиболее способное, какое только можно вообразить. Да, у нее есть сомнительные качества. Однако красота этих сомнительных качеств в том, какой стимул они дают мышлению… Но, конечно, это дано понять только мыслителю. Тебе вряд ли дано прочувстствовать, какой радостью для меня был многолетний контакт с Рэ, и каким неправдоподобным, абсолютным благом была встреча с г-жой Саломе.

Лу. Однако Элизабет, это мавр в юбке, и не думала уходить. Ей просто необходимо было добить меня. Несмотря на табу, которое наложил Ницше на все разговоры обо мне и Рэ, приблизительно осенью 83 года, она сообщила Ницше, как ей казалось «новые подробности». О каких «новых подробностях» шла речь, я узнала из письма, которое получил тогда Рэ от своего бывшего друга.

Ницше. Слишком поздно, почти через год я узнаю о той роли, которую Вы играли в известной истории прошлого лета; никогда еще в душе моей не было столько отвращения, как сейчас, при мысли, что такой человек, как Вы, коварный, лживый и лукавый, мог в продолжение стольких лет называть себя моим другом. Ведь это было преступление, и не только против меня, но и против самой дружбы, против этого пустого слова «дружба». Стыдитесь! Итак, это значит, Вы клеветали на мой характер, а m-lle Саломе только передавала и очень нечестно, низко передавала Ваше мнение обо мне? Так это Вы, в моем отсутствии, разумеется, говорили обо мне, как о вульгарном и низком эгоисте, готовом всегда ограбить других? Это Вы обвиняли меня в присутствии m-lle Саломе в самых грязных намерениях на ее счет под маской идеалиста? Это Вы осмелились сказать про меня, что я сумасшедший и сам не знаю, чего хочу? Теперь, без сомнения, я гораздо лучше понимаю всю эту историю, благодаря которой самые уважаемые мною, самые близкие мне люди стали для меня совсем чужими… Я считал Вас за друга; и может быть ничто, в продолжение семи лет, не мешало так моему собственному успеху, как те усилия, которые я делал, чтобы защитить Вас. Оказывается, что я очень недалеко ушел в искусстве узнавать людей, это, конечно, тоже послужит Вам темой для насмешек. Как вы, должно быть, надсмеялись надо мной! Браво! Я предпочитаю быть предметом насмешек для таких людей, как Вы, чем стараться понять их. Я бы с удовольствием с пистолетом в руках дал бы Вам урок практической морали; я, может быть, в лучшем случае достиг бы того, что прервал бы раз навсегда все Ваши работы над моралью: – но для того, чтобы я дрался с Вами, нужны чистые, а не грязные руки, господин доктор Пауль Рэ.

Лу. Но Пауль проявлял чудеса великодушия. Он не предал той святой восьмилетней дружбы, которая связывала его с Ницше. В апреле 83 года, то есть спустя шесть месяцев после лейпцигской ссоры, он хотел посвятить Ницше свою работу об основах нравственного сознания, написанную, естественно, под воздействием идей философа. Ницше брезгливо отверг этот дар.

Ницше. Я не хочу больше, чтобы меня с кем–нибудь смешивали.

Лу. Знал бы он, этот восхитительный ревнивец, что мы жили с Рэ исключительно как брат и сестра… Пауль был внимательным слушателем и доброжелательным критиком моей книги о Ницше. Несмотря ни на что. В дальнейшем я тоже стала пользоваться методом Пауля Рэ – держаться подальше от всей этой грязи, ничего не читать на эту тему и не обращать внимания как на враждебные выпады со стороны семьи Ницше, так и на выходившую после его смерти литературу о нем.

Нужно сказать, что сестрица Элизабет не прекращала свои атаки на меня на протяжении десятилетий. В ее черных писаниях я поочередно бывала то «финкой», то «еврейкой», то безуспешно бегала за Рэ в ожидании предложения замужества… Она писала, что моя книга «Фридрих Ницше в своих сочинениях» – это «акт мести оскорбленного женского тщеславия», искажение сути и характера учения Ницше… И это нужно было опровергать? Нужно было или разворошить это осиное гнездо, или не реагировать вовсе.

Свою книгу «Фридрих Ницше в своих сочинениях» я писала еще совершенно беспристрастно, побуждаемая только тем, что с ростом популярности философа многие молодые литераторы ошибочно интерпретировали его книги. Мне самой духовный облик Ницше открылся только после личного общения с ним; я хотела лишь одного: способствовать пониманию фигуры Ницше, опираясь на свои объективные впечатления о нем. Я старалась запечатлеть его образ таким, каким он открылся мне после чистого, праздничного общения с ним… Не знаю, правда или нет, но будто бы Ницше в дни затмения, перед самой смертью, вымолвил:

Ницше. Раз уж небесам было угодно отделить меня от любви всей моей жизни – Лу, – любви, которая и сделала меня настоящим человеком, мне оставалось лишь погрузиться в огонь своего безумия.

Лу. И лишь одна я, наверное, догадывалась о том, что огонь тот был в нем зажжен давно-давно, отродясь, от искры божественного гения, что настигает лишь избранных путников в ночи под вот этими звездами…

Ницше.

  • Топчи моё имя в грязи! Позорь, и бесчестье прощая,
  • Любовь пусть замучит меня! Топчи моё имя в грязи!
  • Я юность твою погубил, извлёк из обителей рая,
  • Топчи моё имя в грязи и смертью меня зарази!
  • Казни красотою своей, бросаясь на грязное ложе,
  • В объятьях безумных ночей казни красотою своей,
  • И тело богини моей на падаль пусть будет похоже!
  • Казни красотою своей и смейся над жертвой страстей!
  • Я всё, всё прощаю тебе, прости же меня, дорогая,
  • Забудь оскорбленья мои, я всё, всё прощаю тебе,
  • Любовь пусть замучит меня, и ревностью страшной сгорая,
  • Я всё, всё прощаю тебе, как злой и коварной судьбе…

Часть третья. Рэ, Андреас и другие

1

Лу. Между тем Пауль Рэ и я поселились в Берлине. Первоначальный замысел – переехать в Париж – пришлось отложить, а затем и вовсе отказаться от него из-за болезни и смерти Ивана Тургенева; в Берлине в полной мере осуществилась наша мечта о духовной общности в кружке молодых философов, большей частью доцентов; в течение многих лет кружок то расширялся, то менялся состав его участников. Пауля Рэ в этом кружке называли «придворной дамой», меня – «вашим превосходительством» – так было написано в моем русском паспорте. (По обычаям этой страны я, как единственная дочь генерала, унаследовала его титул.) Даже когда мы на лето покидали Берлин, к нам на время университетских каникул приезжали некоторые из наших друзей.

Помнится, особенно счастливым было лето в Челерине в Верхнем Энгадине, где мы вместе жили у Мюллеров. Именно здесь Пауль Рэ познакомился с Хенриком Гийо. Мне доставляло необыкновенное удовольствие видеть двух мужчин вместе, прошлое и настоящее причудливо переплетались в моем воображении, и я чувствовала себя очень счастливой. Оттуда Пауль Рэ и я уехали на юг поздней осенью, с первым снегом; еще не было железной дороги, и мы, единственные пассажиры, разместились в почтовом ландо, в зимнее время заменявшем омнибус; так, без помех, неторопливо, точно предвосхищая теперешние путешествия владельцев автомобилей, мы спустились до Меран-Боцена, по желанию останавливаясь на отдых то в солнечные дни, то в лунные ночи.

Хотя мы много путешествовали, наших денег нам вполне хватало. Из пенсии мамы я получала ежемесячно 250 марок. Пауль, что меня весьма трогало, вкладывал в нашу общую кассу ровно столько же. Когда приходилось туго, мы учились экономно вести хозяйство; это доставляло удовольствие и приносило мне восторженные письма от Георга – брата Пауля и распорядителя его состояния: он не мог нарадоваться тому, что Пауль стал жить скромнее и больше не досаждал ему просьбами прислать денег.

Однажды мы попытались провести часть зимы в Вене, где мой брат Евгений учился несколько семестров у Нотнагеля12; но из этого ничего не вышло по довольно смешной причине: если в Берлине мы часто сталкивались с некоторым чопорным недоверием со стороны тех, кто сдавал нам наши три комнаты, то в Вене нас встретили с таким явным и сердечным одобрением нашего не вызывающего у них сомнения любовного союза, что «видимость порока», которой так боялась Мальвида, забавным образом обернулась своей положительной стороной. Следуя мудрому совету Пауля Рэ (мужчины в роли «придворных дам» всегда более компетентны, чем женщины), мы и в Берлине общались только в собственном кругу и в кругу близких нам друзей, избегая семейств и тогдашней богемы, тем более что в «беллетристике» я была совершенно неискушенным человеком.

Но так уж случилось, что именно тогда, в Грис-Меране, я написала свою первую книгу. Поводом послужила попытка вернуть меня на родину, и наш дружеский кружок решил, что разрешение на пребывание за границей можно получить только для написания книги; и действительно, я добилась своего, правда, при условии, что моя фамилия не будет упомянута; поэтому в качестве псевдонима я выбрала имя своего голландского друга юности Хенрика Гийо и свое собственное (которое он когда-то дал мне вместо трудно выговариваемого русского). Удивительным образом книга Генри Лу «В борьбе за Бога» получила самую лучшую прессу, которую я когда-либо имела, в том числе и от братьев Генриха и Юлиуса Гартов13, с которыми я близко познакомилась позже, но тогда я лишь посмеялась над их отзывами; сама-то я хорошо знала, ради какой чисто практической цели родился этот опус; книга состояла из моих петербургских заметок, а когда выяснилось, что их недостаточно, я использовала давно состряпанную новеллу в стихах, переделав ее в прозу.

Среди людей, нас окружавших, были представители разных специальностей: естествоиспытатели, ориенталисты, историки и – не в малом количестве – философы. Сначала кружок образовался вокруг Людвига Галлера, который после долгого молчания и напряженного труда в Шварцвальде спустился к нам с рукописью в руках и выступил в очень узком кругу с докладом, познакомив нас со своими достижениями и проблемами в сфере метафизики; после публикации своего сочинения «Всё во всех. Металогика, метафизика, метапсихика» он, когда плыл на пароходе в Скандинавию, добровольно выбрал смерть и прыгнул в море – шаг, который можно объяснить только мистической подоплекой.

То, что философия тревожила и подхлестывала мыслящих людей, зависело и от особого умонастроения эпохи. Душевный склад человека стал объектом изучения, открылся для постижения собственными силами – как в своих способах воздействия, наложивших глубокий отпечаток на строгое научное познание, так и в своем несомненном праве на живое дополнение и наполнение того, что поддается научному изучению. Под влиянием настроений времени строгая логика обернулась строгостью психологии. Безропотное подчинение логике сменилось целым столетием самоунижения исповедями – особым чувством превосходства при констатации человеческой неполноценности.

Даже в нашем кружке, который с годами то уменьшался, то прирастал, не все хорошо знали того, чье собрание афоризмов принесет психологизирующему направлению в философии мировую известность, – Фридриха Ницше. И все же он скрытно, невидимо присутствовал среди нас. Разве не сталкивался он с той же самой взбудораженностью душ, которые внутренне переживали то, что давалось им или отнималось у них рассудком, и которые проходили через свои радости и горести посреди самых, что ни на есть, материальных испытаний духа? И разве не гений Ницше придал этому выразительную мощь? Разве не потому слились в нем воедино поэт и ученый, что душевные потрясения и тяготы побуждали его к неимоверному напряжению сил?

Однако наряду с тем, что обеспечило идеям Ницше такой огромный резонанс в духовной жизни той эпохи, да и последующих эпох, обозначилась несхожесть с воззрениями наших тогдашних друзей. Как бы по-разному они ни относились к существенным для них вопросам – в одном они были едины: в оценке своей объективности, в стремлении отделять свое душевное волнение от познающей воли, от достижений науки, видеть в этом волнении только свое личное дело.

Что касается Ницше, то его душевное волнение, глубина его страданий превратились в плавильную печь, в которой обретала форму воля к познанию; таким обретением формы в калильном жару можно считать его Полное собрание сочинений; поэзия здесь существеннее его истин, которые он не считал неизменными, но в то же время с почти женской увлеченностью полагал, что теоретически все они принадлежат к одному направлению. Вплоть до его пророчеств, до учения Заратустры, до идеи сверхчеловека и Вечного возвращения, где он сам расщепляет себя на великого страстотерпца и великого властелина – Бога. До того момента, когда можно было сказать, что он достиг своего в «поэзии и правде»; но затем исследователь в нем ставил себе предел, отрекался от себя, опускал перед собой занавес, который его страждущая и жаждущая определенности душа разрисовала столь грандиозно и столь причудливо, что он никогда более не поднимался и не давал свободы взгляду.

Для меня, как и для многих других, именно это противоречие между Ницше и нами было самым благотворным из всего, что меня тогда окружало: здесь был здоровый, чистый климат, к которому я тянулась и который делал Пауля Рэ моим духовным товарищем даже тогда, когда он трудился над своим, в общем-то, не очень глубоким сочинением «Зарождение совести», а я, погруженная в работу духа, была внутренне ближе к некоторым членам кружка, чем к нему. (Назову, к примеру, Фердинанда Тённиса14 и Германа Эббингхауса15)…

Судьба свела меня с Паулем Рэ не на короткое время, а навсегда. Наша решимость не бояться неодолимых противоречий напрямую зависела от его душевного склада, благодаря которому он стал для меня благороднейшим, единственным спутником из тысяч других. Многое из того, что я по своей неопытности и наивности считала естественным и само собой разумеющимся, было исключительным свойством его натуры; я имею в виду в первую очередь его неизменную доброту; я сначала и не догадывалась, что она покоится на его тайной ненависти к самому себе, что его абсолютная преданность человеку совершенно иного склада «самоотверженно» воспринималась им как радостное избавление от собственных комплексов. И действительно, Пауль Рэ из меланхолика и пессимиста, который в юности заигрывал с мыслями о самоубийстве, превратился в уверенного в себе, веселого человека; его юмор давал себя знать во всем, и если от пессимизма еще кое-что оставалось, то проявлялось это в любезном отношении к людям, в том, что из повседневных разочарований, раздражавших или удивлявших других, он старался замечать только те, которые опровергали его мрачные ожидания. Поэтому невротическая подоплека его характера оставалась для меня скрытой, хотя он сам часто с грустью признавался во всевозможных пороках. Только когда мне еще раз довелось увидеть, как он предается своей страсти игрока, – для меня прояснилась связь между Ре-игроком, каким я впервые увидела его в Риме, и его подлинной натурой, какой она представляется мне сегодня. Еще и сегодня меня охватывает грусть при мысли, какое облегчение испытал бы он, появись учение Фрейда о глубинной психологии несколькими десятилетиями раньше и испытай он его на себе. Он не только обрел бы самого себя, но ощутил бы потребность, как никто другой, посвятить себя служению этому великому открытию нового столетия; только оно смогло бы до конца развить его интеллектуальные возможности.

Внешних препятствий на нашем пути встречалось немало, но мы беззаботно и безмятежно шли своей дорогой; куда бы ни вела эта дорога, она, как нам казалось, никогда не разойдется со стезей нашей собственной жизни. Недоразумение возникло из-за того, что я сделала шаг в сторону другого человека, не сообщив – ради этого другого – Паулю Рэ правду об этом поступке. Пауль Рэ увидел в этом шаге доказательство внутренней готовности к разрыву и сделал свой вывод, обернувшийся позже ненавистью. Он не подозревал, что никогда – ни до того, ни после – я даже близко не испытывала такой нужды в нем, как в тот момент. Ибо давление обстоятельства, из-за которого я совершила этот необратимый поступок, разлучило меня не только с ним – разлучило с самой собой.

Когда я обручилась с Андреасом, это обстоятельство не должно было что-либо изменить в нашем союзе. С этим – как с неизбежным фактом – пришлось примириться моему будущему мужу. Пауль Рэ тоже сделал вид, что верит, будто мое обручение нас не касается; но чего ему очень недоставало, так это веры, что он действительно может быть любим… Поэтому, несмотря на наше откровенное объяснение наедине (он поставил условием некоторое время не видеть моего мужа и не разговаривать с ним), в наших отношениях появилась трещина. Пауль Рэ тогда взялся за изучение медицины и жил один, так как ему нужно было с раннего утра работать в анатомичке (мы даже подумывали, не заняться ли медициной и мне, но со смехом убедили себя, что это едва ли нужно двоим, которые намерены никогда не расставаться).

Тот последний вечер, когда он ушел от меня, всегда будет гореть неугасающим огнем в моей памяти. Он ушел поздно, спустя несколько минут вернулся, сказав, что на улице проливной дождь. Побыв немного, ушел снова, но вскоре еще раз вернулся, чтобы взять какую-то книгу.

Когда он ушел, уже наступило утро. Я выглянула в окно и застыла в изумлении: над сухими улицами с безоблачного неба светили тускнеющие звезды. Отвернувшись от окна, в свете лампы я увидела свою маленькую детскую фотографию, подаренную мной Рэ. Рядом с ней лежал клочок бумаги, на котором было написано: «Будь милосердна, не ищи».

Исчезновение Пауля Рэ пришлось, как и следовало ожидать, по душе моему мужу, лучший вариант трудно было придумать, хотя он деликатно молчал об этом. Зато я в течение многих лет не могла избавиться от чувства вины за то, чего – я это знала – не должно было случиться. Когда по утрам я просыпалась в тоске, значит, во сне что-то помешало нам с Паулем встретиться. Самый жуткий сон был такой: я среди друзей, они радостно кричат мне, что и Пауль с ними. Я осматриваю их всех и, не обнаружив Пауля, заглядываю в гардеробную. Там я вижу незнакомого толстяка, он спокойно, сложив руки на животе, сидит, прячась за вешалкой. Заплывшие жиром глаза почти не видны, черты лица едва различимы, кажется, будто это и не лицо вовсе, а застывшая маска. «Не правда ли, – довольным тоном говорит он, – таким меня никто не найдет».

Пауль Рэ закончил начатый курс медицины; позже он удалился в Челерину, что в Верхнем Энгадине, где стал лечить бедняков. Во время прогулки в горах, недалеко от Челерины, он сорвался и разбился насмерть…

2

Фридрих Карл Андреас16, по материнской линии внук северонемецкого врача, человека высокой духовной культуры, переселившегося на Яву и женившегося на малайке, красивой, мягкой и очень любимой им женщине, – соединил в себе Запад и Восток уже фактом своего рождения; его мать, со своей стороны, связала свою судьбу с жившим в Исфагане армянином из княжеского рода Багратиони; по обычаю персидских межродовых распрей побежденная сторона меняла фамилию, в данном случае в качестве фамилии было взято имя Андреас. Когда маленькому Андреасу исполнилось шесть лет, его отец перебрался в Гамбург; четырнадцатилетнего сына он отдал в гимназию в Женеве, где тот обратил на себя внимание пылким честолюбием и – наряду с музыкой – усиленным изучением языков. В немецких университетах он сосредоточил свое внимание на востоковедении, а именно на иранистике, в 1868 году защитил диссертацию в Эрлангене, два года прилежно занимался специальными предметами в Копенгагене, пока, из-за войны 1870 года, не вернулся домой. К концу войны он отправился в Киль, чтобы усовершенствовать познания в персидской письменности и языке, но закончил свои исследования только в 1882 году, так как его в качестве сопровождающего послали с экспедицией в Персию. Это полностью соответствовало его желанию, он мог соединить свои научные изыскания с личным опытом и впечатлениями от Востока, но, с другой стороны, в нем возник разлад между преследующим свои цели европейцем и человеком, стремившимся на досуге впервые в жизни вернуться на Восток, на свою родину. Но то, чему так благоприятствовала судьба, не увенчалось успехом. Он отправился вслед за экспедицией с большим опозданием, она давно уже была в пути, но задержался в Индии, где ему удалось сделать ценные наблюдения и находки, не имевшие, однако, ничего общего с тем, ради чего он был послан; его поведение вызвало возмущение, первые отчеты Андреаса из Персии тоже не встретили понимания, и его отозвали. Чашу терпения переполнил его темпераментный, источавший ненависть официальный ответ на предложение вернуться, после чего он продолжал упрямо и напряженно работать в Персии без финансовой поддержки государства. Шесть лет длилось его пребывание в Персии, большей частью это были годы горькой нужды. После возвращения, к которому его вынудила болезнь глаз, нажитая во время изучения надписей при ярком солнечном свете, он влачил жалкое существование, давая обременительные для него частные уроки, пока в Берлине не открылся семинар по востоковедению, где ему предложили должность профессора. Но вскоре он лишился и этой работы вследствие интриг – его упрекали в том, что и здесь он не соответствовал поставленной перед ним цели и выходил за рамки своей задачи, которая заключалась не в подготовке ученых, а в обучении дипломатов и заинтересованных в практических результатах торговых людей; это было тем более необоснованно, что его аудитория состояла только из ученых, для которых он был прирожденным наставником.

Главная опасность этих обусловленных давлением внешних обстоятельств недоразумений заключалась в том, что они высвечивали внутренний разлад, свойственный его натуре; ибо даже там, где он без всяких помех мог отдаться исследовательской работе, перед ним вставала другая преграда: путь рационального доказательства казался ему бесконечным, так сказать, не имеющим конечной точки в сравнении с внутренней очевидностью, которой в его глазах с самого начала почти таинственным образом наделялись предметы научного исследования.

Только тот, кто всесторонне и глубоко знал моего мужа, кто любил его за характер и темперамент, мог бы догадаться, что означают слова – «давление обстоятельств».

Причиной, вызвавшей это давление, была неодолимая сила, жертвой которой стал мой муж. Неодолимая, ибо она не только заявляла о себе могучими зовами инстинкта, но и была одновременно неизбывной реальностью. И свое полное воплощение нашла не в уговорах – она сама воплотилась в моем муже, в его телесной конституции. Бессмысленно рассказывать об этом тому, кто не сталкивался с особенностями, которых я не встречала ни у кого больше, кроме моего мужа. Почти столь же нелепо сравнивать это с воздействием чего-то чрезмерного, жестокого, какого-то громадного, не останавливающегося ни перед чем создания – или чего-то очень нежного, совершенно беспомощного, напоминающего птенца, раздавить которого, отринуть в его наивной доверчивости выше наших сил. Примечательно, однако, что эти неуклюжие, скверные сравнения непроизвольно берутся мной из тварного мира. Но эти примеры дают представление о том, насколько ограничены критерии человечности.

У меня осталось впечатление, что Андреаса совсем не интересовали тогдашние мои чувства, которые, как, например, эротическое возбуждение, могли бы подвигнуть на безрассудный шаг; наоборот, он строго отделял одно от другого. Что до моих чувств, то я относилась к этому совсем не по-женски; мое отношение к нему в этом вопросе было таким же нейтральным, как и к спутнику моей юности. Но там это основывалось на чем-то, что хотя и проявлялось почти незаметно, но все же отделяло чувство самой глубокой дружбы от любви, ибо чувствами мы – сильнее или слабее, но все же воспринимаем телесную чуждость. Здесь же о чем-то подобном не могло быть и речи: ни в самом начале, ни в последующие десятилетия.

По-видимому, тут могли действовать другие причины: та известная очень многим женщинам стесненность, которая яснее и лучше всего истолкована в психоанализе. Однако опыт моей поздней молодости опровергает верность таких умозаключений.

Что бы об этом ни думали другие, мой муж тогда был уверен, что подобные «девические выдумки со временем пройдут». Однако «со временем» это обернулось всей жизнью и более того – вобрало в себя даже смерть, чего муж просто не принял в расчет.

Эта потребность в целокупной жизни занимала меня в куда большей степени, нежели упомянутый особый вопрос, на который я так и не дала ответа; меня еще переполняла скорбь по исчезнувшему спутнику; я поставила условием своему мужу, что не расстанусь с другом молодости, и он, будучи готовым на все, в конце концов согласился с этим.

Когда задумываешься над тем, насколько он был старше и опытнее меня и насколько я сама была наивнее и ребячливее в сравнении со своими сверстницами, то его надежды и несокрушимая уверенность кажутся почти чудовищными.

Но мы оба недостаточно знали меня, мою «натуру» или как еще можно назвать то, что без нашего ведома управляет нашими поступками. Девические представления или серьезно и основательно выработанные позже воззрения, которых я придерживалась, не играли для меня решающей роли. Эту сложную проблему я хочу объяснить на примере из совсем другой области, о чем уже рассказывала в своих воспоминаниях, – на примере своего выхода из лона церкви. Выход этот не был для меня проявлением своеволия или, тем более, фанатизма правдолюбия, я боролась с этим побуждением, которое неизбежно повергало в печаль моих родителей и приводило к скандалу, боролась не только рассудком – я, так сказать, «морально» осуждала свое возможное поведение как форму экзальтации. В сущности, решала тогда не я, решал приснившийся мне ночью сон, когда я на церемонии конфирмации громко крикнула: «Нет!» Не скажу, будто проснувшись, я убоялась, что поступлю точно так же и наяву; скорее, я только тогда окончательно поняла, насколько невозможно добиться от меня требуемого даже для проформы.

То, что мы считаем своими мотивациями и убеждениями, как бы ни были мы озабочены чистотой взаимосвязей между ними, при определенных обстоятельствах оказывается совершенно не имеющим для нас значения и напоминает паутину в пору бабьего лета, которая рвется и улетает от малейшего дуновения ветра. Когда вдруг поймешь это, жизнь может резко измениться. И вот однажды мы оба пришли к такому пониманию, хотя в тот момент хранили молчание и так никогда больше и не осмелились затронуть эту тему. Быть может, его подтолкнуло внезапное решение застать меня врасплох, овладеть мною. Я, во всяком случае, проснулась не сразу. Меня разбудил какой-то звук, слабый, но с таким странно резким оттенком, что мне показалось, будто доносится он из бесконечности, с другой планеты… К тому же у меня было такое чувство, что мои руки не со мной, а где-то надо мной. Я открыла глаза и увидела, что руки мои сплелись на чьем-то горле… Они сильно сдавили его и душили. Странный звук был хрипом. То, что я увидела над собой, глаза в глаза, я не забуду до конца дней своих… Я увидела лицо…

Позже мне часто вспоминалось, как незадолго до нашего обручения на меня чуть не пало подозрение в покушении на убийство… Возвращаясь вечерами домой, в свою квартиру, которая находилась довольно далеко, Андреас носил с собой короткий, тяжелый перочинный нож. Нож лежал на столе, за которым сидели Андреас и я. Спокойным движением он взял его и вонзил себе в грудь. Я, не помня себя, выскочила на улицу и бегала от дома к дому в поисках хирурга. Следовавшие за мной люди спрашивали, что случилось, и я отвечала, что человек упал и наткнулся на нож. Пока врач обследовал лежавшего на полу без сознания Андреаса, несколько брошенных им вскользь слов и выражение лица дали мне понять, кого именно он подозревает в преступлении. Он не поверил мне, но в дальнейшем вел себя тактично и оставался любезен. При ударе нож выскользнул из руки и сложился треугольником, поэтому лезвие не задело сердце, но рана долго не заживала…

Это был не единственный случай, когда мы, оказываясь на грани смерти, решали свести счеты с жизнью и улаживали свои дела с ближними, прежде чем навсегда покинуть этот мир. Нас обоих в одинаковой мере охватывало чувство беспомощности и отчаяния.

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Венский кружок сформировался вокруг нескольких философов межвоенной эпохи. Члены кружка занимались в...
В современной России идёт процесс переосмысления базовых духовных ценностей и поиска новых точек зре...
Специальный агент ФБР Алоизий Пендергаст приезжает в небольшой горнолыжный курорт в Колорадо, чтобы ...
По неофициальной статистике, до 50 % деловых, экспертных, биографических книг в России написаны вовс...
Что может быть хуже расставания с девушкой? Вариантов как минимум несколько. Голубоватый сосед-аниме...
Обычно алхимия ассоциируется с изображениями колб, печей, лабораторий или корня мандрагоры. Но вселе...