Точное мышление в безумные времена. Венский кружок и крестовый поход за основаниями науки Зигмунд Карл

cover

Карл Зигмунд
Точное мышление в безумные времена. Венский кружок и крестовый поход за основаниями науки

Karl Sigmund

Exact Thinking in Demented Times. The Vienna Circle and the Epic Quest for the Foundations of Science

© Karl Sigmund, 2017

© А. Бродоцкая, перевод на русский язык, 2021

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021

© ООО «Издательство АСТ», 2021

Издательство CORPUS ®

* * *

Я сижу в саду с философом; указывая на дерево рядом с нами, он вновь и вновь повторяет: “Я знаю, что это – дерево”. Приходит кто-то третий и слышит его, а я ему говорю: “Этот человек не сумасшедший: просто мы философствуем”[1]

Людвиг Витгенштейн

Если бы мы открыли окно и нас услышали прохожие, не миновать бы нам или тюрьмы, или сумасшедшего дома[2]

Ганс Ган

Предисловие

Как-то вечером ранней осенью 1959 года я рылся на полках книжного магазина Кеплера в Менло-Парке и случайно наткнулся на тоненькую брошюрку под названием “Теорема Гёделя”, авторами которой были Эрнест Нагель и Джеймс Р. Ньюмен. Тогда мне было четырнадцать, я впервые слышал о Гёделе, но мне очень понравились загадочные точечки, парившие в воздухе над его фамилией, а незадолго до этого на уроках математики в школе меня совершенно очаровала идея математического доказательства, так что книжица пробудила во мне любопытство. Перелистав ее, я сразу попался на крючок. У меня в руках оказалась книга, где описывалось сразу много всего – и в том числе логика, природа математики, язык и символы, истина и ложь, доказательства доказуемости, а самое, пожалуй, интересное – парадоксы и самоотносимые утверждения. Все это было для меня непреодолимым соблазном. Мне ничего не оставалось, кроме как купить эту книгу!

В тот вечер со мной был отец, профессор физики из Стэнфордского университета, и когда мы расплачивались, он увидел обложку моей книги и в восторге воскликнул, что прекрасно знает Эрнеста Нагеля. Я был сражен. Более того, отец, оказывается, в начале тридцатых ходил к Нагелю на курс лекций по философии в Нью-Йорке, и в результате они подружились, хотя уже много лет не виделись. Эта дружба, большая неожиданность для меня стала, разумеется, желанным подтверждением, что я верно выбрал книгу.

Мы с отцом не знали, что Эрнест Нагель, который уже давно преподавал философию в Колумбийском университете, всего две недели назад приехал в Стэнфорд, чтобы провести свой годичный творческий отпуск с семьей “на западе”. И вот вскоре после этого отец случайно натолкнулся на старинного друга в кампусе Стэнфордского университета, и их встреча была очень радостной. А дальше само собой получилось так, что отец почти сразу привел меня в дом, который Нагели снимали в кампусе. Там я познакомился с Эрнестом Нагелем и его женой Эдит, которая преподавала физику в Сити-колледже в Нью-Йорке, а также с их сыновьями Сэнди и Бобби, которые, как и я, страстно увлекались физикой и математикой. Все четверо Нагелей были не просто потрясающе умны: мне редко приходилось встречать таких добрых и приветливых людей. Все мы мгновенно нашли общий язык, и так началась наша дружба на всю жизнь.

За тот чудесный год Эрнест рассказал мне множество историй об интересных личностях, с которыми он встречался в Европе и в США – в том числе о Рудольфе Карнапе, Морице Шлике, Карле Гемпеле и многих других. А во время частых набегов на книжный магазин Кеплера я то и дело наталкивался на книги разных людей, о которых упоминал Эрнест. Одной из моих любимых книг было “Введение в математическое мышление” (Einfhrung in das mathematische Denken) Фридриха Вайсмана, которая многому меня научила.

Так – сначала из рассказов Эрнеста, а потом из книг – я и узнал о Венском кружке и о весьма амбициозном философском движении под названием “логический позитивизм”, которое в нем зародилось. Эта группа из десятка людей, увлеченных вопросами философии, лингвистики, физики, математики, логики, общественных реформ, образования, архитектуры и коммуникации, поставила перед собой идеалистическую цель – создать великое объединение человеческого знания. Они трудились над этим грандиозным проектом в период чудовищных экономических и политических потрясений в Австрии и Германии, как раз между двумя мировыми войнами. Трудное было время для идеалистических размышлений!

Никогда не забуду жаркого любопытства и даже восторга, когда я приметил на полках магазина Кеплера провокационную серию в бумажных обложках под названием “Международная энциклопедия единой науки” (International Encyclopedia of Unified Science). Листая эти томики, я отчетливо ощутил, что вот сейчас, в этот самый миг в истории глубокие мыслители, некогда принадлежавшие к распавшемуся Венскому кружку, и их ближайшие коллеги отвечают на величайшие вопросы всех времен.

Когда мне было пятнадцать, я заметил в одном из своих любимых книжных магазинов The Princeton U-Store книгу Рудольфа Карнапа “Логический синтаксис языка” (The Logical Syntax of Language) за 1 доллар 15 центов. Эта книга, до краев полная длинных, таинственных на вид формул, набранных экзотическими шрифтами, сочащаяся отсылками к Гёделю, Гильберту, Тарскому, Фреге, Расселу и прочим, изобилующая пространными обсуждениями языков, метаязыков, схем доказательств, синтаксических аномалий и так далее, едва не взорвала мой юный мозг. Почему? Потому что в том нежном возрасте я был совершенно захвачен чудесной идеей, что человеческое мышление и чистая дедуктивная логика – это одно и то же. И хотя книга Карнапа по большей части оказалась для меня непонятной, мне показалось, что в ней таятся неизмеримые глубины. Что взять с пятнадцатилетнего подростка…

Примерно тогда же я натолкнулся и на легендарного Людвига Витгенштейна и его “Логико-философский трактат” – на редкость внушительное название! – его “Голубую” и “Коричневую” книги и другие сочинения. Светила философии, в том числе Бертран Рассел, превозносили их до небес. Естественно, я твердо решил их освоить. Поначалу лаконичные пронумерованные афоризмы Витгенштейна меня очень заинтересовали, но потом я собрал все силы, сосредоточился, попытался в них разобраться – и не нашел особого смысла. Но все равно я проникся к ним уважением: ведь очень многие из тех, на кого я смотрел снизу вверх, очевидно, считали их трудами настоящего гения. Однако через некоторое время я все же поверил в себя, научился прислушиваться к собственному мнению и начал скептически относиться к путаным формулировкам и пророческому тону Витгенштейна. Его сентенции казались мне уже не прозрачными и глубокими, а претенциозными и нарочито туманными. В конце концов я потерял терпение и решил, что даже если ему есть что сказать важного, его способ коммуникации перпендикулярен моему, и я бросил Витгенштейна, будто горячую картофелину.

Впрочем, все это было давным-давно. Перемотаем вперед почти на шестьдесят лет. Сейчас июнь 2016 года, я в Швеции, в Стокгольме, на небольшом двухдневном симпозиуме по философии и науке, который организовал писатель и издатель Кристер Стурмарк, и здесь я повстречал довольно много интересных людей, в том числе Бьорна Ульвеуса (в прошлом – звезду шведской поп-группы ABBA), Антона Цайлингера (одного из основоположников квантовой механики из Вены) и Карла Зигмунда (венского математика, который когда-то написал биографию Гёделя). Мы отправляемся на послеобеденную прогулку по очаровательному парку под названием Скансен, и профессор Зигмунд, человек ткрытый и дружелюбный, говорит мне, что только что завершил книгу о Венском кружке. Я сразу настораживаю уши, поскольку знаю эту группу мыслителей всю жизнь, по крайней мере косвенно, а кое-кто из них даже оказал на меня колоссальное влияние. Спрашиваю профессора Зигмунда, что подтолкнуло его к созданию такой книги, а он отвечает, что, можно сказать, вырос в тени Венского кружка и всякий раз, возвращаясь в родной город, ощущает их незримое присутствие.

Во многом у Карла Зигмунда были те же причины интересоваться Венским кружком, что и у меня, только возведенные в энную степень. Разумеется, он просто не мог не написать такую книгу, это была практически его судьба! Пока мы разговаривали, он ощутил мой искренний энтузиазм и сказал, что с радостью пришлет мне экземпляр, как только вернется домой в Вену. Я был просто на седьмом небе! И в самом деле, через несколько недель я получил по почте экземпляр Sie nannten sich Der Wiener Kreis: Exaktes Denken am Rand des Untergangs. Стоило мне открыть книгу, как меня просто ошеломило обилие фотографий людей и мест, репродукций писем, обложек, чеков, билетных корешков – чего там только не было! Не книга, а потрясающий исторический музей. Я не мог дождаться, когда удастся ее прочитать. Между прочим, мне предстоял творческий отпуск, и я планировал провести первые полгода в Вене, так что перспектива погрузиться в венскую интеллектуальную историю особенно манила меня.

На то, чтобы проштудировать книгу от корки до корки, у меня ушел примерно месяц. При этом я многое узнал о Венском кружке, его интеллектуальных корнях и достижениях. Естественно, я был уже знаком с теоремами Курта Гёделя о неполноте, однако обнаружил, что среди множества разнообразных творений Венского кружка было и применение графических изображений в коммуникации, первопроходцами которого были Мари и Отто Нейрат, и теория размерности – гениальное изобретение Карла Менгера, и новаторские идеи Ганса Гана в области функционального анализа, и загадочные заявления Людвига Витгенштейна, и фундаментальные идеи Карла Поппера о фальсифицируемости в науке, и героические попытки Рудольфа Карнапа объединить все науки логикой.

А еще я узнал гораздо больше, чем хотел, о страшных потрясениях, постигших всю Восточную Европу во времена этих интеллектуальных достижений. Само собой, эти катаклизмы не обошли стороной никого из участников Венского кружка, привели к хладнокровному убийству его главы и в конечном счете вынудили большинство членов кружка бежать из Австрии. Разумеется, именно поэтому Карл Зигмунд дал своей книге подзаголовок “Точное мышление на грани гибели” (или примерно в этом духе).

Читая книгу, я оставлял на полях массу всевозможных карандашных пометок. По большей части это были буквальные переводы немецких слов и выражений, но иногда и соображения, как красочно и образно передать эти мысли по-английски. Зачем я делал для себя все эти пометки? Дело в том, что, прочитав главу-другую, я вдруг понял, что мог бы перевести книгу на английский, пока буду жить в Вене. Что может быть лучше, чтобы основательно прочувствовать венский дух? Я уже перевел на английский несколько книг, но еще ни разу не переводил с немецкого. К счастью, я знаю немецкий вполне прилично, поскольку учил его в колледже, а потом, в середине семидесятых, уже студентом-старшекурсником, некоторое время изучал физику в Регенсбургском университете, где читал немецкие романы, часами разговаривал с немецкими студентами и преподавателями и даже сам вел лабораторные занятия по-немецки. Прошло сорок лет, и немецкий у меня, конечно, слегка заржавел, но еще годился в дело. Можно ли найти более удачный способ возобновить старое знакомство с немецким языком, чем перевести эту книгу на английский?

Едва я дочитал Sie nannten sich Der Wiener Kreis, я написал Карлу Зигмунду по электронной почте, рассказал, как мне понравилась его книга, и прибавил, что для меня будет большая честь перевести ее, если он согласится. К моему удивлению, ответил он не из Вены, а с острова Маврикий, куда поехал в отпуск, и к еще большему моему удивлению, написал он следующее: “Мысль, что можно было поручить перевод книги именно вам, так поразила меня, что я до сих пор рву на себе волосы! У меня такое чувство, словно я упустил самый блестящий шанс за всю свою жизнь!” Представьте себе, как я оторопел. Оказывается, профессор Зигмунд уже успел сам перевести книгу на английский, и сейчас рукопись уже редактируют и корректируют два носителя английского. А потом последовало самое поразительное совпадение: книгу выпускало нью-йоркское издательство Basic Books, где с 1978 года печатался и я, а редактором, который вел проект, оказался Ти-Джей Келлехер – мой редактор из Basic. Я невольно улыбнулся.

Разумеется, мне крайне польстило, когда Карл (теперь мы уже называли друг друга по имени) по доброте душевной так отозвался об упущенной возможности поручить перевод мне, но в ответ я написал: если он сделал это сам, пожалуй, даже лучше, ведь он знает, что имеется в виду в каждой фразе и почему он выбрал то или иное слово, и никто тоньше автора не сможет уловить все нюансы. А если у него остались какие-то сомнения в идиоматике английского текста, то целых два редактора сгладят любые языковые шероховатости.

Но мысль, что Карла так огорчила эта упущенная возможность, не давала мне покоя, и через несколько дней меня осенило. Я написал ему, что, если он по-прежнему заинтересован в моем участии в создании англоязычного варианта книги, я был бы счастлив свежим взглядом просмотреть редактуру и, может быть, предложить кое-какие варианты, чтобы прозаический текст лился по возможности живо и плавно. У меня, отметил я, есть преимущество, ведь я только что прочитал книгу на немецком, прочесал ее, как говорится, частым гребнем, к тому же хорошо знаю математику и логику, почти всю жизнь был знаком с Венским кружком и, мечтая, как буду переводить книгу в творческом отпуске, написал уйму заметок на полях. И если ему нравится мысль, что я помогу ему нанести завершающие штрихи на английское издание, добавил я в заключение, такая возможность была бы для меня и честью, и удовольствием.

Так вот, Карла мое предложение очень обрадовало, Ти-Джей тоже его одобрил, однако предупредил нас, что сроки поджимают, поэтому я был вынужден пообещать, что не стану тянуть. Как только все мы договорились, что я возьму на себя эту работу (и не буду всех задерживать), Карл переслал мне по электронной почте все файлы, и так начались наши бурные приключения, продлившиеся несколько недель. Я с восторгом снова погрузился в тесное общение с Венским кружком, на сей раз – по-английски (хотя, разумеется, постоянно сверялся с немецким текстом), тем более что в эту версию Карл, как выяснилось, включил целый ряд новых эпизодов.

Редактура подарила мне приятную возможность там и сям украсить текст идиоматическими выражениями (например, “перевернуть с ног на голову”, “как рыба в воде” и “он отложил физику в долгий ящик”) и кое-где придать фразам живости. Однако я быстро понял, что Карл знает английский просто превосходно, у него поразительно богатый словарный запас и великолепное владение идиомами. И хотя в ходе кропотливого труда на протяжении нескольких недель, когда я прямо-таки под микроскопом изучал текст и где-то вставлял словечко, а где-то убирал, все мои правки делались с глубоким уважением к сотням и тысячам мудрых взвешенных решений, оставшихся за кадром.

Естественно, у Карла оставалось полное право вето на все мои предложения, и он нередко им пользовался, поскольку меня иногда слегка заносило с экспрессивностью. Кроме того, я должен подчеркнуть, что большинство фразеологических оборотов в этой книге принадлежит Карлу, а не мне. Он и в самом деле умеет выбирать слова точно и живо! И, наконец, если читатель в этих главах заметит избыток всевозможных “ведь” и “в самом деле”, что ж, беру все на себя – это я виноват!

Возможность познакомиться поближе со многими яркими персонажами книги Карла – и с официальными членами кружка, и с “сочувствующими”, и с эпизодическими героями – многому меня научила и затронула глубокие душевные струны. Например, я сначала очень полюбил, потом возненавидел, а потом снова очень полюбил обожателя слонов, статистики и женщин Отто Нейрата. Мне было от души жалко беднягу Фридриха Вайсмана, которого годами эксплуатировал капризный и бессердечный Людвиг Витгенштейн. Я восхищался преданностью Адель Нимбурски, которая так самоотверженно поддерживала своего гениального, но душевно нездорового мужа Курта Гёделя. Меня неприятно поразил друг Альберта Эйнштейна Фридрих Адлер, который оказался таким же маньяком и злодеем, как и Иоганн Нельбёк, убийца главы кружка Морица Шлика. Я очень сочувствовал бесконечным мытарствам Розы Рэнд – и так далее и тому подобное.

Особенно трудно мне оказалось смириться с двумя фигурами: одна – философ Пауль Фейерабенд, который дослужился до звания лейтенанта в гитлеровской армии, а потом, после войны, отрекся от нацистского прошлого, получил докторскую степень по философии и вскоре прославился на весь мир многословными нелепыми заявлениями о методологии науки. Все это мне было глубоко отвратительно, и я, набравшись наглости, вставил в текст Карла несколько циничных слов, отражавших мое личное отношение к Фейерабенду, однако Карл наложил на мои резкие выражения вето, присовокупив доброе интеллигентное замечание: “Я тут слегка отредактировал, чтобы обвинение звучало немного мягче. Пожалуйста, поймите меня правильно: сейчас очень многие австрийцы и немцы посматривают на него свысока. Это легко. Но как бы они сами поступили на его месте? Большинство не оказались бы в рядах Widerstand [Сопротивления]. Такое невозможно статистически. Герои встречаются редко. И как бы я сам поступил на его месте?” Рассуждения Карла вызвали у меня глубокое уважение, и я постарался держать себя в рамках.

Второй персонаж, который был мне отвратителен, – двуличный философ Мартин Хайдеггер, который, когда Гитлер пришел к власти, стал ректором Фрайбургского университета и в этом качестве вдохновлял толпы громкими речами, нарядившись в шорты, какие носили штурмовики, и крича “хайль Гитлер!” Особенно меня озадачило, что мой любимый дядюшка Альберт Хофштадтер, много лет бывший уважаемым коллегой Эрнеста Нагеля на философском факультете Колумбийского университета, оказался большим поклонником идей Хайдеггера и даже перевел на английский две его книги. А мне казалось, что не только сам Хайдеггер прогнил насквозь, но и сочинения его – полная невнятица с начала до конца. Что же нашел в нем милый старый дядя Альберт? Пожалуй, я так и не узнаю. Разумеется, Хайдеггер никогда не входил в Венский кружок, однако его философия до такой степени противоречит всем их идеям, что в некотором смысле Хайдеггер представляет собой принципиальную оппозицию Венскому кружку, члены которого открыто высмеивали его невразумительные сочинения.

Признаться, я далеко ушел от подростковой мечты о математической логике как столпе человеческого мышления. Сегодня эта идея кажется мне вопиюще неправдоподобной. И все же мне живо помнится, как она увлекала меня многие годы, как вдохновляла изо всех сил задумываться о том, что, собственно, такое мышление. В этом отношении мое юношеское увлечение сочинениями нескольких членов Венского кружка было мне совсем не во вред, более того, оно стало катализатором увлечения поразительно тонкой природой человеческого мышления – увлечения, которое сохранилось у меня на всю жизнь.

А теперь, внимательно прочитав книгу Карла Зигмунда на двух языках, я понял, что философские представления Венского кружка были не только идеалистичными, но еще и довольно наивными. Мысль, что в основе человеческого мышления лежит чистая логика, безусловно, соблазнительна, однако она упускает из виду практически всю глубину и тонкость человеческого мышления. Например, утверждение кружка, будто акт индукции (перехода от конкретных наблюдений к широким обобщениям) не играет никакой роли в науке – одна из величайших глупостей, какие я только слышал. С моей точки зрения, индукция – это умение видеть закономерности, а наука – это умение видеть закономерности par excellence[3]. Наука, в сущности, и есть великая индуктивная игра в загадки, где отгадки подвергаются постоянным строгим проверкам при помощи тщательно спланированных экспериментов. В противоположность точке зрения Венского кружка, наука практически во всем сводится к индукции и лишь в очень малой степени – к силлогическим рассуждениям и прочим видам строгих математических умозаключений.

Венский кружок придерживался крайне идеалистических представлений о мире мышления и политики, но в конечном счете стал жертвой трагедии своего времени. Фашизм и нацизм не оставили камня на камне от великих культур Австрии, Германии и Италии, вывели их из строя на несколько десятилетий, и основная часть этой книги посвящена рассказу об этой страшной катастрофе. А кружок был мощным противовесом силам зла. Это была возвышенная мечта, красочные осколки которой остаются с нами и по сей день и заметно обогащают сложную мозаику идей и персоналий, составляющих наше коллективное интеллектуальное наследие, полученное от ушедших поколений.

Der Wiener Kreis давно в прошлом, о нем говорят все реже и реже, однако нет никаких сомнений, что в нем объединились некоторые самые выдающиеся личности всех времен, а Карл Зигмунд рассказывает историю кружка и истории его членов красноречиво и увлекательно. Это чудесный исторический документ, который, возможно, вдохновит некоторых читателей мечтать о великом – как мечтали в Вене в те далекие дни.

Дуглас Хофштадтер

Глава первая. Венский кружок в фокусе истории

“Полночь в Вене”

Чтобы в полной мере воздать должное истории Венского кружка, мне нужно было быть художником. Увы, я точно не художник.

Остается только жалеть, что я не обладаю колдовским мастерством Вуди Аллена и не сумею заманить вас в такси и поделиться с вами тем, как мне видится “Полночь в Вене”[4], показать мой родной город в разные моменты его богатого прошлого. Выходя из такси, вы почти всегда будете попадать в межвоенные годы, но иногда окажетесь и в самом начале Второй мировой, где на заднем плане будет приглушенно звучать музыка из “Третьего человека”[5]. А чтобы начать свой рассказ как следует, мне придется вернуть вас в годы, предшествовавшие Первой мировой войне, и пусть музыкальным сопровождением для нас станет вальс из “Веселой вдовы”.

Мориц Шлик (1882–1936)


Ганс Ган (1879–1934)


Отто Нейрат (1882–1945)


Увы, я не смогу познакомить вас с Густавом Климтом, Эгоном Шиле и Оскаром Кокошкой, с Отто Вагнером и Адольфом Лоосом, с доктором Фрейдом и доктором Шницлером. У них в нашем фильме эпизодические роли, они покажутся в кадре лишь мимоходом, за окнами ослепительно освещенной кофейни. Актерский состав моего кино состоит в основном из философов – только, прошу вас, не пугайтесь! Эти философы принадлежат к самым разным школам, но всех их объединяет один всепоглощающий интерес – наука.

Если после таких откровений вы все еще со мной, позвольте вкратце очертить сюжет.

В 1924 году философ Мориц Шлик, математик Ганс Ган[6] и социолог-реформатор Отто Нейрат решили совместными усилиями организовать в Вене философский кружок. В то время Шлик и Ган преподавали в Венском университете, а Нейрат был директором Венского социально-экономического музея.

Начиная с этого года кружок регулярно встречался по четвергам вечером в маленькой университетской аудитории на улице, названной в честь австрийского физика Людвига Больцмана, и обсуждали философские вопросы, например, каковы определяющие черты научного знания, имеют ли какой-то смысл метафизические идеи, что делает логические утверждения такими несомненными и почему математика применима к реальному миру.

Манифест Венского кружка гласил: “Научное миропонимание характеризуется не столько через особые положения, сколько через определенную принципиальную установку, методы (Gesichtspunkte), исследовательскую направленность”[7].


Эрнст Мах (1838–1916)


Людвиг Больцман (1844–1906)


Людвиг Витгенштейн (1889–1951)


Кружок стремился выстроить философию на чисто научной основе безо всяких заумных рассуждений о неизмеримых глубинах и без намека на сверхъестественный обскурантизм: “В науке нет никаких «глубин»; везде только поверхность: все данные опыта (Erlebte) образуют сложную, не всегда обозримую, нередко лишь в частностях понятную сеть. Все доступно человеку; и человек является мерой всех вещей”.

Венский кружок планомерно развивал традицию, заложенную Эрнстом Махом и Людвигом Больцманом, двумя титанами физики, которые совершали великие открытия и учили философии в Вене на рубеже веков. Кроме того, главными путеводными звездами этой маленькой компании мыслителей были физик Альберт Эйнштейн, математик Давид Гильберт и философ Бертран Рассел.

Вскоре первое место в дискуссиях Венского кружка заняла тонкая книжка, только что увидевшая свет. Это был “Логико-философский трактат”, который написал Людвиг Витгенштейн в армии, в окопах Первой мировой. Витгенштейн, отказавшись от огромного наследства, решил стать учителем в сельской начальной школе в Нижней Австрии. Однако через некоторое время он подпустил к себе некоторых участников Венского кружка, и эта связь постепенно вернула его к философии.

Венский кружок не хотел иметь ничего общего с узколобыми и зачастую косными философскими традициями: “Научное миропонимание не знает никаких неразрешимых загадок. Прояснение традиционных философских проблем приводит к тому, что они частью разоблачаются как кажущиеся проблемы[8], частью преобразуются в эмпирические проблемы и тем самым переходят в ведение опытной науки. В этом прояснении проблем и высказываний и состоит задача философской работы, а вовсе не в создании собственных «философских» высказываний”.


Курт Гёдель (1906–1978)


Рудольф Карнап (1891–1970)


Карл Менгер (1902–1985)


К кружку присоединялись блистательные новички – философ Рудольф Карнап, математик Карл Менгер, логик Курт Гёдель. Именно им предстояло кардинальным образом переопределить границы между философией и математикой. Тесные связи с Венским кружком возникли и у философа Карла Поппера, хотя он так и не удостоился приглашения на его встречи.

Кружок быстро стал мировым центром движения под названием логический эмпиризм. Линии его диспутов продолжили ведущие мыслители Праги, Берлина, Варшавы, Кембриджа и Гарварда.


Карл Поппер (1902–1994)


В 1929 году Венский кружок стал известным широкой общественности, решив издавать собственные журналы и книги и проводить конференции и циклы лекций. Эту существенную перемену знаменовало появление манифеста “Научное миропонимание”. Этот манифест был не столько свидетельством о рождении, сколько крещением, ведь кружок Шлика существовал уже пять лет. Новым было название “Венский кружок”, которое предложил Отто Нейрат: оно должно было вызывать приятные ассоциации – Венский лес, венский вальс – а кроме того, служить торговой маркой. Содержание манифеста стало вехой, возвещавшей о появлении не только новой философской школы, но и новой общественно-политической повестки дня. “Научное миропонимание служит жизни, и жизнь принимает его”.

Авторы манифеста принадлежали к левому крылу маленькой компании и ничуть не скрывали своего страстного желания коренным образом реформировать общественное устройство. Общество Эрнста Маха, основанное участниками Венского кружка в 1928 году, посвятило свою деятельность “распространению научного миропонимания”. В политической борьбе за реформы, особенно в вопросах образования и жилищного обеспечения, оно приняло сторону социал-демократов в Красной Вене. (Несмотря на название, Красная Вена – по-немецки Rotes Wien – это не коммунистическое движение, а просто неофициальное название Вены в период, когда ей правили социал-демократы, то есть с 1918 по 1934 год.)

Кофе и сигары

Естественно, вскоре Венский кружок и Общество Эрнста Маха стали излюбленными мишенями для антисемитских и правых течений, существовавших в Вене. Политическая обстановка становилась все более угрожающей. На этом втором, публичном этапе своего существования Венский кружок постепенно распался.

Карнап перебрался в Прагу, Витгенштейн – в Кембридж. Нейрату запретили возвращаться на родину после Гражданской войны в Австрии в 1934 году. В том же году скоропостижно скончался Ган. Юному Гёделю то и дело приходилось ложиться в психиатрическую больницу. В 1936 году погиб Шлик – его убил бывший ученик на ступенях главного здания университета. Вскоре после этого Менгер и Поппер приняли решение эмигрировать, поскольку преобладающие в обществе настроения были им отвратительны. Большинство членов Венского кружка покинули Вену задолго до так называемых чисток, последовавших за аншлюсом (аннексией Австрии Третьим рейхом) – но не все. Запоздавший Курт Гёдель очутился в США вопреки всему уже после начала войны, в 1940 году. Ему пришлось пробираться окольными путями – через Сибирь, Японию и весь Тихий океан.

Венский кружок, уже весьма знаменитый, утратил венские корни и вернул их себе лишь после Второй мировой войны. Однако его идеи были возрождены в англосаксонских странах и в дальнейшем оказали судьбоносное воздействие на интеллектуальную и научную историю двадцатого века, определили дальнейшее течение аналитической философии, формальной логики и экономической теории. Например, алгоритмы и компьютерные программы, без которых немыслима наша повседневная жизнь, восходят к абстрактным исследованиям Рассела, Гёделя и Карнапа по символической логике и вычислимости.

В затейливых узорах истории Венского кружка нашлось место сюжетам об убийствах и самоубийствах, страстных романах и нервных срывах, политических преследованиях и чудесных спасениях – однако красной нитью через ткань этой истории проходит непрерывный поток жарких диспутов между его участниками. Многие члены кружка надеялись, что он станет сплоченным интеллектуальным коллективом, однако этого ни в коей мере не произошло, как не был он и конгрегацией вопреки обвинениям противников. Кружок бурлил от громогласных споров и молчаливого недоверия. И разве может быть иначе, когда встречаются философы?

В самом начале нашей истории, на рубеже двадцатого века, в лекционном зале Венской академии физики Людвиг Больцман и Эрнст Мах провели нашумевший в обществе диспут по животрепещущему вопросу: существуют ли атомы? В конце нашей истории, через год после окончания Второй мировой войны, в уютной кембриджской гостиной состоялась бурная ссора между Карлом Поппером и Людвигом Витгенштейном по насущному вопросу: существуют ли философские проблемы? За пятьдесят лет, прошедших между этими глубоко символичными дебатами, роль Вены в философии была столь же фундаментальной, сколь и когда-то в музыке.

Венский кружок в этот невероятный период интеллектуального расцвета занимал центральное место – это был светоч точного мышления, ярко выделяющийся на фоне дикого фанатизма и маниакальной глупости. Наши доблестные философы прекрасно понимали, что стоят на кренящейся палубе тонущего корабля, но это лишь привносило остроты в их дискуссии о пределах познания. Казалось, время на исходе. Некоторые музыканты уже паковали свои инструменты.

С сегодняшней точки зрения этот корабль затонул уже давным-давно. В наше время миллионы ученых и сотни миллионов их родных и близких воспринимают научное миропонимание, в общем и целом, как данность. Если начать их расспрашивать, они признают, что ему со всех сторон грозят опасности – и религиозные фундаменталисты всех мастей, и отупляющий поток “мусорной культуры”, и просто недостаток общественного внимания, принявший размах эпидемии. По сравнению со всеми остальными опасностями, с которыми мы сталкиваемся, опасность, грозящая науке, не кажется такой уж большой, однако, как показывает история Венского кружка, все может очень быстро измениться.

Эпическое повествование о взлете и падении Венского кружка охватывает меньше полувека. Какой-нибудь официант из кофейни мог бы, так сказать, пронаблюдать его с начала до конца из первого ряда. Юным мальчиком на побегушках он подавал бы Einspnner mit Schlag[9] корпулентному надворному советнику Эрнсту Маху, любимцу имперской Вены, кружащей в вечном вальсе, а уже пожилым согбенным метрдотелем сокрушался бы вместе с мрачным Витгенштейном, что этот послевоенный эрзац-кофе просто невозможно пить.

Будь я Джимом Джармушем, я бы рассказал историю официанта в виде череды кратких эпизодов, объединенных в фильм под названием “Кофе и сигары”. Но я, увы, не художник, а лишь пожилой согбенный профессор, выросший в тени кружка. Поэтому я просто постараюсь рассказать вам, как все было, с самого начала.

Глава вторая. Повесть о двух мыслителях

Вена, 1895–1906. Знаменитый физик Эрнст Мах получает должность философа. Мах готовится встретить философию на полдороге. Анализирует ударные волны, историю науки, головокружения и другие ощущения. Отрицает “вещь-в-себе”. Отрицает атомы. Отрицает эго и абсолютное пространство. Нападает на метафизику. Как ни любила его Вена, кружащая в вечном вальсе, после апоплексического удара Мах уходит со сцены, его место занимает физик Больцман. Больцман утверждает, что без атомов не обойтись, утверждает, что беспорядок нарастает, утверждает, что он сам себе преемник. Уподобляет метафизику мигрени, страдает от обеих. Вешается. “Этого следовало ожидать”, – пишет Мах.

Студент нанимает профессора

В 1895 году университетское руководство, в прочих отношениях ничем не примечательное, сделало смелый шаг – назначило преподавателем философии физика. Университет находился в Вене. А физика звали Эрнст Мах.

На протяжении девятнадцатого века между этими дисциплинами выросли неприступные стены, и академические иерархии становились все строже и строже. Если пожилой ученый вдруг начинал интересоваться философией – что ж, его личное дело, но вверять ему преподавание философии, если он не изучал ни Канта, ни схоластику – это было нечто из ряда вон выходящее.

Поначалу все пошло прекрасно: должность университетского профессора в Вене оказалась Маху как раз по мерке. Но прошло всего несколько лет, и ему пришлось внезапно уйти, когда его парализовал внезапный инсульт. Тогда его курсы передали другому физику – прославленному Людвигу Больцману. Однако и это продлилось всего несколько лет, поскольку Больцман покончил с собой – повесился. Складывалось впечатление, что прекрасная новая традиция приглашать физиков учить философов заглохла в зародыше. Тем не менее именно из этой новаторской традиции и вырос два десятилетия спустя Венский кружок. Два всемирно известных физика привили свою страсть к философии целому поколению студентов.

Мах и Больцман были похожи не только внешне, но и с точки зрения карьеры. Они были одинакового коренастого сложения, носили пышные бороды и очки в тонкой оправе, в юности учились у одних и тех же учителей, а в университете были блестящими студентами. А главное – и Мах, и Больцман были люди упрямые, по всем вопросам имели собственное мнение и очень его ценили. Ни тот, ни другой не чурались философских споров, особенно друг с другом. Их яростные дебаты о существовании атомов вошли в легенды истории науки.

Любопытно, что должность профессора философии Мах получил в основном благодаря одному простому студенту, а затем этот студент уравнял чаши весов, когда защитил под руководством Маха диссертацию. Нетипично по любым стандартам! Однако этот студент, Генрих Гомперц (1873–1942), был не кто-нибудь, а юноша со связями.

Семейство Гомперц было одним из богатейших и влиятельнейших семейств в городе. Гомперцы были ровней Ротшильдам, Витгенштейнам, Либенам, Гутманам и Эфрусси – сказочно богатым еврейским династиям либеральной венской эпохи грюндерства, она же “эпоха основателей”: так называли тех, кто основал финансовые и коммерческие предприятия, распространившиеся по всей Центральной Европе. Двойная монархия Габсбургов (то есть Австрийская империя и Королевство Венгрия) была прочна и стабильна, и ее новые олигархи наслаждались невиданным расцветом экономики. Это подарило им роскошные дворцы в городе, в основном на Рингштрассе – новом венском бульварном кольце, а также сельские резиденции, похожие на замки, и частные вагоны, и великолепные балы, на которых дирижировал сам Иоганн Штраус, и бархатные ложи в Опере Густава Малера, и усыпальницы из самого дорогого мрамора на огромном венском центральном кладбище. О belle poque можно говорить что угодно, но тогда явно стоило быть богачом.

Отец Генриха, Теодор Гомперц (1832–1912), отказался от заранее уготованной ему карьеры. Он не стал ни банкиром, ни промышленником, а предпочел заниматься частными исследованиями – получать докторскую степень ему не понадобилось: он и без нее достиг прекрасных успехов и вскоре стал считаться одним из ведущих филологов-классиков Европы. В должный срок его избрали членом Императорской академии наук и предоставили место профессора в Венском университете. Трехтомная история классической философии “Греческие мыслители” многие десятилетия оставалась стандартным справочным изданием.

Впрочем, интересы Гомперца-отца простирались далеко за пределы классической филологии. Они распространялись и на современных мыслителей, в том числе на Огюста Конта (1798–1857) и Джона Стюарта Милля (1806–1873). Эти позитивисты, как они сами себя называли, не имели ничего общего с учениями древних и не придавали значения косным догматам религиозных и философских кредо. Никаких священных писаний, никаких мистических озарений: знание должно быть основано исключительно на жестких объективных научных фактах. Такой радикально новый подход отталкивал приверженцев философских традиций вроде естественной теологии св. Фомы Аквинского, метафизики нравов Иммануила Канта и абсолютного идеализма Георга Вильгельма Фридриха Гегеля, твердо укоренившихся в учебном плане всех немецкоязычных университетов. И стражи традиции не остались в долгу. Их стараниями слова вроде “позитивизм”, “материализм” и “утилитаризм” вскоре приобрели крайне отрицательный оттенок – эти понятия связывали с духовным убожеством и презренной слабостью ума, неспособного воспринять подлинные губины идеалистической философии.

Однако Теодор и Генрих Гомперцы не боялись отважно вникать в интеллектуальные новшества и к тому же восхищались оригинальными взглядами Эрнста Маха, такими свежими на фоне традиционных философских учений. Когда этот прославленный физик-экспериментатор прочитал публичную лекцию, отец с сыном были просто очарованы. Много лет спустя Гомперц-сын, к тому времени и сам читавший лекции по философии, признался Эрнсту Маху: “Когда вы прочитали здесь, в Вене, в начале девяностых доклад о причинно-следственных связях – кажется, это было на собрании Общества естествоиспытателей, – отец дал мне прочитать вашу рукопись. Наутро я пришел к нему со словами: «Так вот же тот философ, которого вы ищете на третью вакантную должность!» Как вам известно, отец послушался моего совета, так что без меня, тогда еще студента, вы, можно сказать, и не получили бы этого назначения”[10].

Теодор Гомперц по просьбе сына не стал терять времени и написал Эрнсту Маху, которого прекрасно знал по Императорской академии наук: “Глубокоуважаемый коллега! Сегодня я обращаюсь к вам с просьбой весьма необычной и имею смелость просить вас ответить как можно скорее. У нас с коллегами внезапно возникло желание робко спросить вас, нет ли у нас надежды на успех, если мы попытаемся убедить вас занять здесь, в Вене, профессорскую кафедру из числа тех, которые уже свободны или вскоре освободятся”[11].

Задушевная беседа в Академии наук: Теодор Гомперц и Эрнст Мах


На эту учтивую просьбу последовало великодушное согласие, и в конце концов Эрнст Мах занял в Венском университете новую кафедру истории и теории индуктивных наук, специально переименованную в его честь. О таком переходе из физики в философию Мах подумывал уже давно. Он и сам писал: “В жизни мне было суждено начать с науки, а затем на полдороге повстречаться с философией”[12].

Мах делает себе имя

Эрнст Мах родился[13] близ города Брно (тогда Брюнн) в Моравии. Вырос он в Унтерзибенбрюнн – деревушке близ Вены, в точности такой же глубоко провинциальной, как можно догадаться по ее старомодно-нелепому названию (“Среди семи источников”). Там его отец, бывший школьный учитель, держал ферму, а на досуге обучал своих детей.

В десять лет Эрнста Маха отправили в пансион при бенедиктинском монастыре в Зайтенштеттене в Нижней Австрии. Однако вскоре стало ясно, что болезненному ребенку не по силам строгие требования гимназии (одна из разновидностей австрийских средних школ), и так сложилось, что маленький Эрнст вернулся в провинциальный Унтерзибенбрюнн. Ведь отец вполне мог завершить его образование. Поэтому у Эрнста было вдоволь свободного времени, и его отправили подмастерьем к краснодеревщику.

Как-то раз, роясь в отцовских книгах, любознательный подмастерье натолкнулся на интересное название: “Пролегомены ко всякой будущей метафизике, могущей появиться как наука”. Автора звали Иммануил Кант. Это был переломный момент, как часто и с нежностью вспоминал Мах. По его словам, “пятнадцатилетний мальчик жадно проглотил эту ясно написанную и относительно доступную книгу. Она произвела на него колоссальное впечатление, избавила от юношеского наивного реализма, разожгла аппетит к теории познания и благодаря влиянию метафизика Канта избавила от всякого желания самому заниматься метафизикой… Вскоре я отошел от кантианского идеализма. Еще мальчиком я понял, что «вещь-в-себе» – ненужное метафизическое изобретение, метафизическая иллюзия”[14].

В дальнейшем именно страстное неприятие Иммануила Канта сплотит всех мыслителей из Венского кружка. Впрочем, идеи этого прусского философа никогда не пользовались особой благосклонностью среди венцев. Как едко заметил Отто Нейрат: “Австрийцы придумали, как обойти Канта кружным путем”[15]. Только Карл Поппер, игравший свою излюбленную роль “официальной оппозиции” Венскому кружку, был готов согласиться с Кантом, по крайней мере иногда. А впоследствии выяснилось, что тайным кантианцем был Курт Гёдель.

Вскоре после первой встречи с метафизикой юный Эрнст Мах снова попытался поступить в гимназию, на сей раз в моравском городе Кремзир (сейчас Кромержиж) при монастыре, принадлежавшем ордену пиаристов. Вторая попытка оказалась успешнее: “Неприятной была только необходимость участвовать в бесконечных религиозных упражнениях, которые, кстати, привели к противоположным желаемому результатам”[16].

Окончив эту школу, Мах поступил в Венский университет, чтобы изучать математику и физику. Физический факультет тогда переживал эпоху расцвета благодаря выдающимся исследованиям Кристиана Доплера (1803–1853), Иоганна Йозефа Лошмидта (1821–1895) и Йозефа Стефана (1835–1893). Таких плодотворных времен Венский университет еще не знал. Столетиями в нем заправляли иезуиты, а династия Габсбургов предпочитала покровительствовать музыке, а не точным наукам. Поэтому Императорская академия наук в Вене была основана лишь в 1847 году, с опозданием на два столетия по сравнению с подобными академиями во Флоренции, в Лондоне и Париже. Даже упорное лоббирование энциклопедиста Готфрида Вильгельма Лейбница (1646–1716), которого одного хватило бы на целую академию, ни к чему не привело. Только с зарей либерализма австрийская наука сумела избавиться от этих цепей. Пора было нагонять остальную Европу.

Юный Эрнст Мах был среди тех талантов, чье время наконец настало. На физическом факультете быстро оценили его изобретательность и сноровку, приобретенную во многом благодаря работе у краснодеревщика. Еще студентом Мах собрал остроумный аппарат, который убедительно демонстрировал эффект Доплера, состоящий в том, что воспринимаемая высота звука растет, если источник звука приближается к слушателю. Чтобы это показать, Мах прикрепил свисток к вертикальному диску. Если диск раскрутить, человек, стоящий в плоскости диска, слышит, что высота свистка поочередно то растет, то снижается, а на слух наблюдателя, стоящего на уровне оси или поблизости от нее, высота останется совершенно постоянной.

В двадцать два года Мах получил докторскую степень. Через год он заслужил право читать лекции в университете. Когда ему едва исполнилось двадцать шесть, он стал профессором в Граце, сначала математики, затем физики. В 1867 году он женился.

В том же году Мах занял кафедру экспериментальной физики в Праге. Ему не было еще и тридцати. В Праге он и остался на следующие тридцать лет, до возвращения в Вену. Пражский университет, где говорили по-немецки, был основан в Средние века, даже раньше Венского. Когда Мах прибыл туда, город раздирала отчаянная политическая борьба. Император Франц Иосиф, потерпев поражение от Бисмарка в Пруссии в 1866 году, был вынужден предоставить венграм почти не ограниченную автономию. И теперь чехи требовали того же! Для австрийцев подобное было попросту немыслимо. Эрнст Мах за время, которое он проработал сначала деканом, а потом ректором Пражского университета, очутился в самой гуще бурных националистических беспорядков, напоминавших ирландские восстания. Он стоял за то, чтобы создать новый чешский университет с нуля, а не раскалывать надвое старый почтенный Пражский университет, альма-матер Каролину, основанную еще в 1348 году. Однако в конце концов его замысел не удался.

Гораздо больше Маху было по вкусу работать над ударными волнами в своей физической лаборатории. Вскоре он создал себе имя, причем буквально. И сегодня профессионалы измеряют скорость самолетов в махах – один мах равен скорости звука в атмосфере. Благодаря экспериментальным работам Мах стал пионером научной фотографии. Он снимал пули в полете – выдающееся достижение во времена, когда даже фотопортреты зачастую получались размытыми, если позирующий не мог сохранять неподвижность в течение долгих минут. Фотографии воздушных потоков и ударных волн, которые делал Мах, будоражили воображение современников и спустя несколько десятков лет вдохновили итальянских футуристов на попытки изобразить в своих работах природу высоких скоростей.

Взгляд за кулисы

Однако всемирную славу Маху принесли даже не эксперименты, а соображения о принципах физической науки. Как писал впоследствии Карл Поппер: “Немного великих людей имели такое интеллектуальное влияние на двадцатый век, как Эрнст Мах. Он повлиял на развитие физики, физиологии, психологии, философии науки и чистой (или спекулятивной) философии. Он повлиял на Эйнштейна, Бора, Гейзенберга, Уильяма Джеймса, Бертрана Рассела и многих других”[17].

Философствующих ученых всегда было великое множество, да и философов, пробовавших свои силы в науке, тоже достаточно. Но Мах был исключением. Он основал новую дисциплину: философию науки.

Предметом изучения стала наука как таковая. Момент для этого был самый подходящий. Наука перестала считаться любимым увлечением, вроде хобби, отдельных мыслителей и мечтателей. В девятнадцатом веке она превратилась в глобальное предприятие, охватывающее многие поколения. Ее повсеместно признали движущей силой промышленной революции. Назрел вопрос, который больше не мог оставаться без ответа: если прогресс человечества основан на науке, на чем основана сама наука?

Задача понять, на чем зиждется знание, оставалась одной из главных в философии. Откуда мы знаем, что вон там растет дерево? Или что Наполеон когда-то жил на свете? Или что собаки чувствуют боль? Мах занимался более практическими материями, которые нельзя было ни обойти, ни отмести: его интересовали принципы научного знания, того растущего, нажитого тяжким трудом знания, которое принадлежит всем и влияет на каждого. Об этом он написал три книги: “Механика. Историко-критический очерк ее развития” (1883), “Основные положения теории тепла” (Die Principien der Wrmelehre, 1896) и “Основные положения физической оптики” (Die Prinzipien der physikalischen Optik, опубликована посмертно, в 1921 году).

Каков подлинный смысл физических понятий – что такое сила, тепло, энтропия? Что такое вещество? Как измерить ускорение? К подобным вопросам Мах подходил снизу вверх, начиная с простейших наблюдений, а затем переходя к критическому анализу исторических корней. Он с самого начала интуитивно ощущал, что между философией науки и историей науки прослеживается теснейшая связь.

Первый же абзац “Механики” предлагает перейти прямо к сути: “Предлагаемая книга – не учебник, по которому можно было бы изучать законы механики. Ее тенденция скорее разъясняющая или, еще яснее выражаясь, антиметафизическая”[18]. И Мах продолжает: “Ядро идей механики развилось почти исключительно в процессе изучения весьма простых специальных случаев процессов механики, и исторический анализ познания этих случаев остается и до настоящего времени самым действительным естественным средством для раскрытия этого ядра. Можно даже сказать, что только этим путем может быть достигнуто полное понимание наиболее общих результатов механики”[19].

И тогда, и сейчас целью учебников было как можно быстрее посвятить студента в современное положение дел. Но если речь идет о критическом анализе инструментов – понятий и методов, – тут полезно знать, как они эволюционировали. Таким образом, Мах подходил к физике исторически. При всем при том он мало интересовался историей философии в отличие от философов-традиционалистов. Настали новые времена. Лучше всего было начинать с нуля, строить с фундамента.

Мах с проницательностью психолога анализирует понятия вроде “физической силы”, знакомые каждому, однако обретшие научную четкость далеко не сразу: “Бросим, наконец, еще раз взгляд на статическое понятие силы. Сила есть нечто, что сопровождается движением… Определяющие движения условия, наиболее нам знакомые, суть собственные наши акты воли, иннервации. При движениях, которые мы сами определяем… мы всегда ощущаем некоторое давление. Вследствие этого устанавливается привычка каждое условие, определяющее движение, представлять себе как нечто родственное акту воли и как давление[20].

Физик считает, что просторы Вселенной заполнены всевозможными силами, и это понятие развилось в результате длительного и трудоемкого интеллектуального процесса. И как-то странно основывать такое представление на интимных телесных ощущениях, которые осознает даже крошечный ребенок. Но что мы можем поделать? “Попытки устранить это представление, как субъективное, анимистическое, не научное, всегда оканчивались неудачей. Неполезно также делать насилие над собственной своей естественной мыслью и добровольно обрекать себя на бедность ее”.

Таким образом, Мах свел физические понятия к непосредственно воспринимаемым ощущениям вроде тяги и толчков, то есть к чувственным впечатлениям. Следовательно, его интерес к физике неизбежно привел его к физиологии. И в этой области он тоже блеснул. В частности, он отметил, что орган чувства равновесия – это внутреннее ухо, тем самым добавив шестое чувство к знаменитому списку Аристотеля, где их было пять. Примерно в одно время с Махом это же открытие сделал Йозеф Брейер (1842–1925) – венский физик, который впоследствии вместе с Зигмундом Фрейдом заложил основы психоанализа. Еще позднее находки Брейера и Маха проработал и уточнил Роберт Барани (1876–1936), за что и был награжден Нобелевской премией по медицине – первой в Вене. Почему же Вена оказалась столь плодородной почвой для исследования головокружения? Может быть, причина в тогдашнем повальном увлечении вальсом?

Рачительность мышления

Наука вынуждена ограничиваться эмпирическими фактами, однако, безусловно, не сводится к тому, чтобы их просто накапливать. С точки зрения Маха, главной целью науки была экономия мыслительных усилий – то есть наука должна описывать как можно больше как можно лаконичнее. Например, закон всемирного тяготения Ньютона одной короткой формулой описывает бессчетное множество явлений от падения яблока до движения Луны по орбите. Мах пишет: “Задача всей и всякой науки – замещение опыта или экономия его воспроизведением и предвосхищением… фактов в наших мыслях. Опыт, воспроизведенный в наших мыслях, легче под рукой, чем действительный опыт, и в некоторых отношениях может этот последний заменить… С познанием экономического характера науки исчезает из нее также всякая мистика”[21].

Мах придерживался радикальных воззрений: по его мнению, теории служат исключительно для упрощения мысли. Законы природы – это просто предписания, направляющие наши ожидания, а причинно-следственные связи – не более чем регулярная связь между событиями. В этом смысле причинно-следственные связи не дают никаких дополнительных “объяснений”. “Средствам мышления физики, понятиям массы, силы, атома, вся задача которых заключается только в том, чтобы пробудить в нашем представлении экономно упорядоченный опыт, большинством естествоиспытателей приписывается реальность, выходящая за пределы мышления. Более того, полагают, что эти силы и массы и составляют то настоящее, что подлежит исследованию, и если бы они стали известны, все остальное получилось бы само собою из равновесия и движения этих масс”[22].

Однако такое представление путает реальность с репрезентацией, утверждает Мах. Сила, масса и атом – это лишь понятия, интеллектуальный реквизит. “Если бы кто-либо знал мир только по театру и раз попал за кулисы, он могбы подумать, что действительный мир нуждается в кулисах и что все было бы изучено, если бы были изучены эти кулисы. Вот так и мы не должны считать основами действительного мира те интеллектуальные вспомогательные средства, которыми мы пользуемся для постановки мира на сцене нашего мышления”[23].

Принципы экономии управляют не только научной деятельностью, но и преподаванием научных дисциплин: “Сообщение науки при помощи преподавания имеет дело сэкономить для индивидуума опыт сообщением ему опыта другого индивидуума”[24].

В детстве и юности Маху пришлось трудно на школьной скамье. Желая избавить других от этой участи, он неустанно ратовал за школьные реформы и усовершенствование учебных программ. Написал учебник для средней школы. Несмотря на известность автора, добиться одобрения от министерства просвещения оказалось отнюдь не просто. Видимо, мешала гениальность.

Мах был прирожденный педагог – он писал великолепные научно-популярные заметки, был большим сторонником образования взрослых и неустанно боролся против “искусно выстроенных препятствий, варварским образом запрещающих зрелым талантам, которым не досталось обычного школьного образования, поступать в высшие учебные заведения и получать ученые профессии”[25].

Для Маха образование было синонимом просвещения: “Я едва ли вызову возражения, если скажу, что без хотя бы элементарной грамотности в математике и естественных науках человек останется чужим в этом мире, чужим в культуре, которая его поддерживает”[26]. Кстати, культура не должна быть уделом только одного из двух полов: Мах употребляет слово Mensch – “человеческое существо”.

Наши мысли рискуют запутаться в закулисном хламе абстрактных понятий, будто муха в паутине, не только в научных теориях, но даже в школе. Научное образование находилось еще в зачаточном состоянии: “Вне всяких сомнений, от преподавания физики и математики можно ожидать гораздо большего, если принять более естественный метод преподавания. Это означает, в частности, что нельзя губить юношество, слишком рано познакомив его с абстракцией… Самый действенный способ нарушить процесс абстракции – принять его слишком рано”[27].

А в другом месте Мах пишет: “Не знаю ничего более унылого, чем те несчастные, кто слишком много выучил. Приобрели они при этом не более чем паутину мыслей – недостаточно прочную, чтобы опереться на нее, но достаточно сложную, чтобы сбить их с толку”[28]. Мах хотел вырваться из этой паутины.

Эго и его ощущения

Главный философский труд Маха появился в 1886 году. Это книга “Анализ ощущений и отношение физического к психическому”. Она открывается “Несколькими антиметафизическими предварительными замечаниями” – откровенным призывом к свержению Ding an sich, “вещи-в-себе” Иммануила Канта, да и любой “вещи” и субстанции, если уж на то пошло. Мах считал, что эти идеи – бесполезный мертвый груз, поверхностные абстракции, которым недостает связей с нашими органами чувств. Поскольку наука, по мнению Маха, сводится к экономному мышлению, в ней нет места подобным излишествам. Довольствоваться нужно лишь мимолетными чувственными впечатлениями.

Эмпиризм Маха был полным и всесторонним. С его точки зрения, любое знание должно быть основано на опыте, а любой опыт – на чувственном восприятии, а значит, на чувственных данных, они же – “ощущения”: “Цвета, тоны, различные степени теплоты, давления, времена, пространства и т. д. бывают самым разнообразным образом связаны между собой, и с ними бывают связаны настроения, чувства, проявления воли. Из этого сплетения относительно более устойчивое и постоянное выступает вперед, запечатлевается в памяти и получает выражение в нашей речи. Относительно более постоянными оказываются прежде всего комплексы цветов, тонов, различных степеней давления и т. д., (функционально) связанные между собой пространственно и временно. Как таковые комплексы, они получают особые названия, и мы называем их телами. Абсолютно постоянными эти комплексы никоим образом не бывают”[29].

В пределах такой конструкции первичные чувственные элементы способны меняться, как разноцветные стеклышки в калейдоскопе: “Когда мы держим карандаш перед собой в воздухе, мы видим его прямым; опустив его в наклонном положении в воду, мы видим его изогнутым под тупым углом. В последнем случае говорят, что карандаш кажется изогнутым, но в действительности он прямой. Но на каком основании мы называем один факт действительностью, а другой низводим до значения иллюзии?”[30]

И в самом деле, почему у осязательных ощущений есть привилегия перед зрительными? Почему мы доверяем пальцам больше, чем глазам? И не напрасно ли? “Объекты, которые мы воспринимаем, состоят всего лишь из кипы сенсорных данных, взаимосвязанных обычным образом. Не существует никакого более глубинного объекта, не зависящего от наших чувств, никакой вещи в себе… Таким образом, мы знакомы лишь с внешними «явлениями» и не знаем никакой вещи в себе – лишь мир наших собственных чувств… Поэтому мы не можем знать, существует ли вещь в себе. Следовательно, говорить о подобных идеях бессмысленно”[31].

А это подводит нас к следующей неприятной мысли: нашего Я не существует точно так же, как и всего остального: “Относительно постоянным оказывается далее связанный с особым телом (живым телом) комплекс воспоминаний, настроений, чувств, который мы обозначаем словом Я [ego] … Конечно, и постоянство этого Я тоже только относительное”[32].

К этой теме Мах возвращается не раз и не два. Когда-то ему довелось пережить судьбоносный опыт, оставивший неизгладимый след: “В один прекрасный летний день, когда я гулял на лоне природы, весь мир вдруг показался мне одним комплексом взаимно связанных между собою ощущений, а мое Я – частью этого комплекса, в которой эти ощущения лишь сильнее между собою связаны”[33].

Если бы Мах был мистиком, он счел бы это религиозным озарением. Но поскольку он был физик до мозга костей, то лишь вернулся к себе в кабинет и нарисовал там карикатуру под названием “Я изучает само себя”.

Я состоит из ощущений. За ними скрывается… вообще говоря, ничего. Вообще ничего. И о нем больше нечего сказать: “Что значит «Я ощущаю зеленое»? Это значит, что элемент «зеленое» является в известном комплексе с другими элементами (ощущениями, воспоминаниями). Когда я перестаю ощущать зеленое, когда я умираю, то элементы перестают являться в прежнем обычном для них обществе. Этим все сказано… Наше Я спасти нельзя”[34].

Идея “Неспасаемого Я” стала модной среди писателей “Молодой Вены”. Мир Маха без объектов и субстанций, состоящий исключительно из чувственных впечатлений, по определению был импрессионистским, а следовательно, полностью совпадал с пьянящим духом времени (Zeitgeist) эпохи до Первой мировой.

Неподалеку, на Берггассе, Зигмунд Фрейд со своей неизменной сигарой препарировал душу, пристально следя за свободными ассоциациями своих пациентов, в том числе и “главного из них” (самого себя). Поэт Гуго фон Гофмансталь, вундеркинд “Молодой Вены”, ходил на лекции Маха. Артур Шницлер, самый знаменитый венский писатель, встал на точку зрения Маха в своих “внутренних монологах” и растворял эго в цепочках ассоциаций и комплексах связанных ощущений. Музыканты и художники воспевали и писали не предметы, а свет. Эгон Фридель (1878–1938), человек удивительно многогранный – он был одновременно и историком, и актером кабаре, – очень точно подвел итог творчеству импрессионистов: “Коротко говоря, они писали Маха”.

Я Маха изучает само себя


В салонах Вены конца девятнадцатого века почтенный физик-философ с головой пророка был просто нарасхват. И пусть Мах одевался несколько неопрятно, и шевелюра у него была частенько растрепана, но высший свет, у которого от вальсов кружилась голова, был просто влюблен в этого доморощенного гения и жаждал послушать, как он развивает свои оригинальные мысли. И Мах нашел к ним подход – подобрал верные слова, чтобы взбудоражить венское общество художников и критиков, графинь и содержанок, предпринимателей и меценатов: “Когда я говорю, что наше Я не спасти, то имею в виду, что оно состоит исключительно из присущего человеку способа относиться к вещам и явлениям, что Я полностью растворяется в том, что можно ощутить, услышать, увидеть или потрогать. Все мимолетно – наш мир лишен субстанции, он состоит лишь из цветов, форм и звуков. Его реальность пребывает в вечном движении, многоцветная, как хамелеон”[35].

Австрийский писатель Герман Бар (1863–1934) пел Маху дифирамбы: “В этой фразе «Я не спасти» я наконец нашел ясную формулировку того, что мучило меня последние три года. Я – лишь название; это лишь иллюзия. На самом деле не существует ничего – лишь сочетания цветов, звуков, температур, давлений, времен, пространств и ассоциирующихся с ними настроений, чувств и желаний. Все вечно меняется”[36].

Под колдовское обаяние этих идей попала не только высшая буржуазия Вены. Мах еще и завоевал некоторый авторитет среди марксистов. Они не раз и не два прославляли его труды как новаторский подход к материализму. Особенно восприимчивыми оказались австромарксисты – настолько, что даже В. И. Ленин счел себя обязанным призвать к порядку этих зарвавшихся диссидентов. В своей книге “Материализм и эмпириокритицизм” (1908), написанной именно для борьбы с этой ересью, он бушевал: “Наши махисты все увязли в идеализме”[37]. Должно быть, Мах никак не ожидал, что его обвинят в идеализме, однако его утверждения, что материя – это всего лишь комплексы связанных ощущений, безусловно, представляли собой угрозу для материалистов.

Первым из махистов воспротивился гневу Ленина молодой физик-теоретик Фридрих Адлер (1879–1960). Он был сыном Виктора Адлера, весьма почтенного основателя Австрийской социал-демократической рабочей партии, и походил на отца прямо-таки до жути, будто клон. Через десять лет после нападок Ленина на Маха и его учеников Фридрих Адлер нанес ответный удар – издал собственную книгу “Победа Эрнста Маха над механическим материализмом”[38] (Ernst Machs berwindung des mechanischen Materialismus). Он писал ее в камере смертников, но об этом речь впереди. Более того, хотя Фридрих Адлер никогда не станет членом Венского кружка, побочная линия с его участием – важная часть истории о кружке.

Через три года после назначения в Венский университет Маха во время дальней поездки по железной дороге сразил тяжелый инсульт, после которого его парализовало. Отнялись правая рука и правая нога. В 1901 году, после нескольких доблестных попыток возобновить лекции, он наконец понял, что у него нет выбора – придется уйти на покой по состоянию здоровья. Мах отклонил предложение императора даровать ему баронский титул, поскольку это противоречило его демократическим убеждениям. Однако он не справился с искушением стать пожизненным членом палаты господ, Herrenhaus, вместе со своим старым другом и наперсником Теодором Гомперцем. Несмотря на немощь, стареющий Мах сохранил прежнюю живость ума и неустанно дискутировал с некоторыми ведущими учеными своего времени, в том числе с Людвигом Больцманом и Максом Планком. Вокруг него вечно кипели споры. И в самом деле, в его воззрениях, соблазнительных своей оригинальностью, при доскональном разборе обнаруживались существенные пробелы. Например, если вся наука основывается на чувственных данных, как быть с тем, что невозможно воспринять? Должны ли мы отвергнуть все это как вопиющие выдумки? А как быть с чужими чувственными данными? Их тоже следует отвергать? Маху приходилось постоянно защищаться от обвинений в солипсизме – и это ему, человеку, объявившему, что Я пришел конец!

Формула Больцмана

Эрнст Мах был не первым физиком, поднявшим вопрос о существовании Я. За сто лет до него примерно о том же говорил Георг Лихтенберг (1742–1799), когда отметил, что нам следует говорить не “я думаю”, а безлично – “думается”[39]. А венский коллега Маха Людвиг Больцман, несомненно, разделял взгляды Лихтенберга, когда разоблачал “странное мнение, что мы будто бы можем думать, как сами захотим”[40]. Жизнь и мысли Маха и Больцмана были тесно переплетены.

Людвиг Больцман родился в Вене в 1844 году и происходил из такой же скромной семьи среднего класса, как и Эрнст Мах. Вскоре после рождения Людвига его отец, налоговый чиновник, получил назначение в финансовый департамент города Линца. Там быстро заметили незаурядные дарования мальчика, особенно в математике и музыке. И точно так же, как Эрнст Мах в детстве, маленький Больцман до поступления в гимназию учился дома. Его молодой учитель фортепиано, некто Антон Брукнер, только начал делать себе имя как главный органист Линца.

В пятнадцать лет Людвиг лишился отца. Овдовевшая мать потратила все наследство на образование сыновей. Когда Людвиг окончил обучение в гимназии, семейство вернулось в Вену. Здесь юноша изучал математику и физику, в 1866 году получил докторскую степень и, в точности как Мах, начал читать лекции в университете в нежном возрасте двадцати трех лет. Однако Больцмана интересовала в основном не экспериментальная, а теоретическая физика. Потом он шутил: “Я презираю эксперименты, примерно как банкир презирает мелочь”[41].

Его научный руководитель Йозеф Стефан советовал ему читать трактаты по физике Джеймса Клерка Максвелла, а заодно подарил и учебник по английской грамматике, поскольку в то время Больцман не знал ни единого слова по-английски[42]. Оказалось, что учится он быстро. Уже вторая его статья – “О механической интерпретации второго закона термодинамики” (ber die mechanische Bedeutung des zweiten Hauptsatzes der mechanischen Wrmetheorie) – оказалась революционной. Вскоре научное сообщество признало, что именно Больцман лучше всех способен понять и развить труды Максвелла по электромагнетизму и термодинамике.

К двадцати пяти годам Больцмана сделали профессором математической физики в Граце. В 1875 году он стал профессором математики в Вене, однако оставался там всего три года, а затем вернулся в Грац и получил кафедру экспериментальной физики – на эту вакансию рассматривали и кандидатуру Маха. Разумеется, на самом деле Больцман, вопреки собственному утверждению, не презирал экспериментов и был в восторге от такой должности; однако у него была и другая причина снова оказаться в Граце.

Еще раньше, живя в Граце, он познакомился с девушкой по имени Генриетта фон Айгентлер, питавшей необычную любовь к математике и физике. Больцман уговорил руководство университета разрешить ей посещать лекции – в те времена это было неслыханно. Его мотивы были не вполне бескорыстны. В 1875 году он написал Генриетте письмо с предложением руки и сердца:

Хотя я отнюдь не убежден, что холодные и неизбежные следствия из точных наук должны или способны подавлять наши увства, тем не менее нам как представителям вышеуказанных наук подобает действовать лишь после взвешенных размышлений, а не следовать мимолетным прихотям. Вы как математик, несомненно, не сочтете числа непоэтичными – ведь они правят миром. Так вот: в настоящее время мое жалованье составляет 2400 флоринов в год. Нынешняя ежегодная премия – 800 флоринов. В прошлом году плата за лекции и экзамены составила около 1000 флоринов, однако последняя сумма дохода год от года меняется… Общая сумма не мала, ее достаточно на ведение хозяйства; однако, учитывая стремительный рост цен в наши дни, вы не сможете позволить себе на эти деньги много развлечений и увеселений[43].

Отменно составленное, пусть и чопорное, предложение Больцмана было принято, и в браке родилось пятеро детей – столько же, сколько в семействе Эрнста Маха.

Следующие пятнадцать лет в Граце стали самым плодотворным временем в жизни Больцмана – не только в смысле продолжения рода, но и с точки зрения научных достижений. Он стоял у истоков кинетической теории газов, которая обеспечивает механическую основу термодинамики. Это не просто было огромным шагом вперед для физики, но имело значение и для философии, поскольку обеспечивало причинно-следственное объяснение с опорой на механическую модель – черта, с которой Мах смирился не сразу.

Больцман делает предложение


По мысли Больцмана, газы состоят из частиц, которые постоянно мечутся и сталкиваются, будто бильярдные шары, и чем выше температура, тем быстрее они двигаются, хотя скорость у них разная. Сталкиваясь друг с другом и со стенками сосуда (таким образом оказывая на стенки давление, которое можно измерить), одни частицы ускоряются, а другие замедляются. Уравнения Больцмана, статистически обобщавшие такое поведение частиц, стали столпами физики и сегодня играют важнейшую роль во многих отраслях техники, например в теории полупроводников.

Разумеется, на самом деле частицы газа – не миниатюрные бильярдные шары. Должны ли мы с учетом этого сказать, что статистическая теория газов дает лишь картину, а не объяснение? Но ведь крошечные частички в сосуде гораздо реальнее, чем просто картина, не так ли? И разве их постоянное мельтешение – не причина давления? Даже загадочная идея энтропии, которая в замкнутой системе со временем всегда повышается, становится интуитивно понятной и простой, если переформулировать ее в терминах статистической механики.

По мысли Больцмана, энтропия связана с вероятностью того или иного состояния частиц в сосуде, а эта вероятность тем выше, чем случайнее система (как перетасованная колода карт с большей вероятностью окажется сложена в случайном порядке, чем новая, нетронутая). Иначе говоря, энтропия – это мера беспорядка системы при исследовании на микроскопическом уровне. Если предоставить систему самой себе, беспорядок возрастет, и удивляться тут нечему: сами посмотрите, что творится у вас на столе!

Однако Мах сохранял скептицизм. “Примирение молекулярной гипотезы с энтропией – это преимущество для гипотезы, но не для закона энтропии”[44]. По его мнению, единственная обязанность теории – сжато описывать наблюдаемые переменные вроде давления и температуры. Поэтому статистическое переосмысление термодинамики, которое предпринял Больцман, выходило за рамки.

Более того, новая теория вынуждала задавать неприятные вопросы. В частности, если беспорядок со временем всегда возрастает, то сам этот факт должен определять направление течения времени. Поясним на конкретном примере. Предположим, все молекулы газа поместили в левую половину сосуда, а затем предоставили самим себе. Налетая друг на друга, молекулы быстро заполнят весь объем сосуда. Если им не мешать, они больше никогда не скопятся в левой половине. Ничто никогда не возвращается в более простое и упорядоченное первоначальное состояние. По крайней мере до сих пор не удалось пронаблюдать ни одного случая подобного возвращения. Значит, такой эффект постоянно возрастающего беспорядка явным образом отличает прошлое от будущего, создавая таким образом однозначно направленную ось времени.


Молекулы газа, сначала помещенные в левую половину сосуда, а затем выпущенные на свободу


Против теории Больцмана были выдвинуты два возражения, и до сих пор ни одно из них не удалось опровергнуть ко всеобщему согласию. Это парадокс периодичности и парадокс обратимости.

О парадоксе обратимости первым заговорил Иоганн Йозеф Лошмидт, старший друг и наставник Больцмана. Законы механики, управляющие столкновениями бильярдных шаров и всех прочих объектов, не отличают будущее от прошлого. То есть, если мы смотрим фильм про бильярдные шары, абсолютно упруго соударяющиеся на столе, мы не можем определить, в каком порядке нам его показывают – в прямом или обратном. Но если мы смотрим фильм про каплю сливок, растворяющуюся в чашке кофе, мы без труда понимаем, какова последовательность событий. Так откуда время получило направление?

Парадокс повторяемости восходит к немецкому математику Эрнсту Цермело (1871–1953). Согласно законам вероятности, любое состояние, однажды достигнутое, должно быть достигнуто снова – и снова, и снова. Это безупречно доказанная теорема. Следовательно, частицы в сосуде рано или поздно должны вернуться в левую половину, где когда-то содержались. Но ведь этого не происходит!

Подобные трудные загадки беспокоили даже самых собранных и хладнокровных мыслителей, а Больцмана едва ли можно было назвать собранным и хладнокровным.

Профессор Неугомон

Всю жизнь настроение у Больцмана колебалось между двумя крайностями. Он в шутку объяснял свой неустойчивый темперамент тем, что родился в ночь на Пепельную среду – между масленицей и Великим постом. С возрастом перепады настроения усугублялись, и это стало тревожить друзей и коллег.

Больцман согласился занять должность профессора в Берлине – и тут же отказался от нее, но очень скоро снова заявил, что заинтересован в этой работе. В 1896 году он решил занять кафедру в Мюнхене, а вскоре после этого – совсем другую в Вене. В 1900 году после бесконечных колебаний он согласился на предложение Лейпцигского университета. А затем, в 1902 году вернулся в Вену – точь-в-точь как молекула газа, мечущаяся в сосуде. В этом случае он стал сам себе преемником, о чем и сообщил с улыбкой, когда принимал кафедру: “Инаугурационную лекцию принято начинать с похвалы предшественнику. Но сегодня, к счастью, я избавлен от этой зачастую непростой задачи, поскольку на самом деле я сам себе предшественник”[45].

Однако властям предержащим непостоянство Больцмана не казалось таким уж забавным. На сей раз от Больцмана потребовали, чтобы он дал слово чести самому императору Францу Иосифу, что больше никогда не примет предложений из-за границы. Больше он работу менять не будет! Но любовь к перемене мест у Больцмана от этого ничуть не ослабла. Он посетил Константинополь, Смирну, Алжир, Лиссабон, трижды пересек Атлантику и проехал через все Соединенные Штаты. Третью из этих поездок, включавшую краткий визит в только что основанный Стэнфордский университет, он с юмором описал в “Путешествии немецкого профессора в Эльдорадо” (Die Reise eines deutschen Professors nach El Dorado). (Больцман предпочитал называть себя немцем, а не австрийцем, поскольку имел в виду не национальность, а культурную принадлежность.)

К этому времени Больцман купался в лучах всемирной славы. Двум его бывшим сотрудникам из Граца – Вальтеру Нернсту (1864–1941) и Сванте Аррениусу (1859–1927) – предстояло получить Нобелевскую премию. Среди его венских студентов были и блистательная и неотразимая Лиза Мейтнер (1878–1968), в дальнейшем участвовавшая в первых экспериментах по расщеплению урана, а также теоретики Пауль Эренфест (1880–1933) и Филипп Франк (1884–1966).

Великий диспут

Пути Маха и Больцмана постоянно пересекались. Это с неизбежностью привело к некоторому соперничеству, хотя один был экспериментатором, а другой теоретиком. Так, в 1874 году Маха избрали в Императорскую академию наук, а Больцмана – нет, хотя он тоже баллотировался; напротив, в 1894 году именно Больцману, а не Маху, предложили кафедру физики в Вене, хотя Мах тоже претендовал на нее.

Мах и Больцман глубоко уважали друг друга, но взаимная учтивость не могла скрыть, что их взгляды зачастую противоположны. Кульминацией этого напряжения стали знаменитые дебаты о реальности атомов. Существуют ли атомы на самом деле или это просто ментальные объекты – нечто вроде понятия точки?

Этот спор разбил сообщество физиков и химиков на два лагеря. В бой вступили и нобелевские лауреаты – Вильгельм Оствальд (1853–1932) на стороне Маха, а Макс Планк (1858–1947) – на стороне Больцмана (хотя Планк совсем недавно переметнулся из одного лагеря в другой). Впоследствии Карл Поппер напишет: “И Мах, и Больцман имели множество последователей среди физиков, и все они были вовлечены в беспощадную войну. Это была война по поводу исследовательской программы в физике”[46].

“Беспощадная война” – это, конечно, преувеличение, однако диспут был жаркий. Больцману с его термодинамикой атомы были очень нужны, и он написал страстную статью под названием “О необходимости атомов в науке” (ber die Unentbehrlichkeit der Atomistik in der Naturwissenschaft). Но поскольку атомы не воспринимаются непосредственно, Эрнст Мах считал их просто моделями, ментальными конструкциями, не особенно отличающимися от его старого “пугала” – кантианской вещи в себе. При любом упоминании об атомах Мах по-венски напевно спрашивал с лукавой усмешкой: “А вы их видели?”

Современные нанотехнологии позволяют нам, можно сказать, увидеть атомы, и в этом смысле диспут окончен, причем в пользу Больцмана. Но по сути дела это был диспут не о физике, а о философии, и в этом смысле вопрос еще далеко не решен. Дискуссия о существовании атомов обернулась спором не об атомах, а о том, что значит “существовать”.

Naturfilosofi по Больцману

Когда у Маха случился инсульт и стало ясно, что он больше не сможет преподавать, начались поиски преемника. Все понимали, что на это уйдет много сил и времени. Вот почему лекционный курс Маха временно передали Больцману – курс, но не кафедру. Казалось бы, это парадоксальное решение, если учесть их публичные разногласия, однако здесь начала прослеживаться своего рода традиция: Больцман тоже стал физиком, преподающим философию в Венском университете.

Вводная лекция, которую Больцман прочитал в 1903 году, имела шумный успех. В газетах писали, что давка была страшная, чуть ли не с угрозой для жизни, поскольку жаждущие послушать нового преподавателя столпились даже на улице. Даже старый император, узнав об этом, преисполнился любопытства и пригласил Больцмана на приватную аудиенцию.

Первые слова первой лекции Больцмана по философии отсылали к его знаменитому предшественнику Маху – и это была вовсе не формальная дань вежливости. Учтиво заметив, что “хвалить Маха – все равно что везти сову в Афины”[47], Больцман тут же перешел прямо к делу: “Таким образом, я считаю, что лучше всего выражу свое уважение к Маху, если приложу все силы, чтобы развить его идеи с помощью своих собственных”[48].

Разумеется, в этой фразе слово “развить” в не особенно завуалированном виде означало разнести в пух и прах.

Больцман понимал, что все присутствующие ломают себе голову, почему он согласился взять на себя почетную обязанность читать философский курс Эрнста Маха, и сразу же перешел на диспут об атомах: “До сих пор я написал по философии всего одну-единственную заметку, да и то по чистой случайности. Как-то раз в конференц-зале Академии наук я вступил в жаркий спор с компанией академиков, в том числе с его честью надворным советником профессором Махом, о ценности теории атомов, и этот диспут весьма охотно подхватили физики. И вдруг при всех этих выдающихся мыслителях Мах бросил: «Я не верю в атомы». Эта реплика не шла у меня из головы”[49].

Но хотя Мах и Больцман по вопросу о существовании атомов принадлежали к разным лагерям, их объединяло общее недоверие к метафизике. Больцман выражался без обиняков: “Когда я узнал, что мне предстоит углубленно заняться философией, меня одолели некоторые сомнения, однако философы, как видно, избавлены от них, когда вторгаются в науку… Я познакомился с философами уже давно и в то время не мог взять в толк, что они имеют в виду под своими высказываниями, а поэтому постарался расширить свои знания об основах философии”. Для этого поединка Больцман предпочел не рапиру, а дубинку: “Чтобы сразу окунуться в глубочайшие глубины, я первым делом обратился к Гегелю – однако, увы и ах, что за пустую болтовню я обнаружил! Затем несчастливая звезда повела меня от Гегеля к Шопенгауэру…”[50]

Больцман читает лекции по философии


Шопенгауэр в то время был в Вене крайне популярен. Больцман бросился на него, словно бык на красную тряпку, и вызвал этим настоящий фурор. Совершенно очарованная венская публика рекой текла на его лекции, алчно предвкушая веселье и кровь. Но когда на дальнейших лекциях Больцман обратился к основам математики, аудитория тут же поредела. “Мои лекции по философии не имели ожидаемого успеха, – сокрушенно писал он. – Я рассказывал о теории множеств, о неевклидовой геометрии и тому подобном. Для моих слушателей это оказалось чересчур математично, и многие бросили ко мне ходить[51]”. Впрочем, другого выхода Больцман не видел. “Математика для науки – что мозг для человека”[52], – чеканно заметил он.

Однако не так-то просто понять, почему математика играет столь важную роль в физике. Ведь истинность математических утверждений не строится на чувственных данных. Как же примирить математику с радиально-эмпирическим мировоззрением Маха? “Нет ни одного уравнения, которое отражало бы то или иное явление с абсолютной точностью, – говорил Больцман. – Любое уравнение – это идеализация, которая подчеркивает общее и пренебрегает различиями, а следовательно, выходит за рамки опыта[53]”.

И атомы, и дифференциальные уравнения – это абстрактные понятия, “выходящие за рамки опыта”. Так что Эрнст Мах наверняка отнесся бы к ним с подозрением. Но Больцмана его страдания не трогали, поскольку он в гораздо большей степени был прагматиком – кстати, это новое слово, ставшее популярным лишь с началом двадцатого века. Представление Маха о науке как о “способе мыслить экономно” Больцмана тоже не убеждало. “Мы не спешим приписывать «рачительности мышления» изучение физической и химической природы звезд, движения небесных тел и расстояний между ними, не говоря уже об изобретении микроскопа и открытии причин наших болезней”[54].

Перу Больцмана принадлежит лишь несколько философских сочинений, объединенных в основном в его “Основаниях натурфилософии” – Principien der Naturfilosofi (Больцман выбрал такое название в насмешку над популярным в те годы движением за реформу немецкой орфографии, которое в конечном счете ни к чему не привело: правильно было бы Naturphiloophie). Заметки к курсу по Filosofi были опубликованы лишь через восемьдесят лет после смерти Больцмана, но читать их интересно и сейчас.

Идеи Больцмана выглядят на удивление современно – в частности, его интерес к анализу языка и теории эволюции. Больцман считал, что великие открытия Дарвина сделали традиционную философию достоянием прошлого и даже мечтал стать “Дарвином неживой материи”. Он играл с идеей искривленного пространства больше чем за десять лет до теории относительности Эйнштейна. Его ученики сложили об этом милый, пусть и несколько неуклюжий стишок:


Tritt der gewhnliche Mensch auf den Wurm, so wird er sich krummen;

Ludwig Boltzmann tritt auf; siehe, es krmmt sich der Raum[55].


Наступишь ты на червяка – свернется тот;

А Больцман выступит – пространство он свернет!


Слушателям бросалось в глаза, как царственно держится Больцман на лекциях, но в глубине души он терзался неуверенностью в себе, а философия давалась ему с трудом. Несмотря на много резких слов в адрес философов, он не считал, что все проблемы метафизики уже решены. Он страдал от метафизики, как от неизлечимой болезни. “Похоже, метафизика непреодолимо притягательна для человеческого разума, и этот соблазн, несмотря на все наши тщетные попытки приподнять завесу, ничуть не утратил силы. Видимо, невозможно подавить врожденную тягу философствовать”[56].

В поисках последнего средства

Больцман прекрасно понимал, что привычка задавать вопросы, обычно считающаяся здоровой, может привести человека к одержимости бесплодными мнимыми проблемами, “как ребенок настолько привыкает сосать материнскую грудь, что в итоге вполне довольствуется пустышкой”. Например, инстинктивная тяга всегда спрашивать, в чем причина, может довести до того, что мы спросим, какова причина закона причины и следствия. Это, безусловно, уже слишком, но кто скажет нам, где остановиться? Философия? Больцман очень хотел, чтобы так и было: “Какое определение философии чарует меня с такой непреодолимой силой? Меня вечно мучит пугающее чувство, которое давит на меня, словно страшный сон, чувство, что великие загадки – например, почему я существую, или почему существует весь мир, или почему мир именно такой, а не другой – навсегда останутся без ответа, что решить их невозможно. Если какая-то отрасль науки сумеет ответить на эти загадки, с моей точки зрения, она станет величайшей из всех, а следовательно, подлинной царицей наук; и так я называю философию”[57].

Увы, настоящая королева была в изгнании, и на ее загадки нет ответов. И все же эти загадки так и не дают нам покоя:

Мои познания в науке росли. Я углубился в учение Дарвина и оттуда узнал, что напрасно задавался этими вопросами, поскольку на них нет ответов; однако вопросы неизменно возвращались, причем всегда с непреодолимой силой. Если такие вопросы неправомочны, почему от них нельзя отмахнуться? Хуже того, они влекут за собой новые – и так без конца. Если существует что-то недоступное восприятию, как нам узнать, что это? С другой стороны, если ничего такого нет, означает ли это, что марсианского пейзажа не существует, поскольку на него не смотрит ни одно разумное существо? Если все эти вопросы бессмысленны, почему мы не способны отмахнуться ото всех разом – и что нам сделать, чтобы подавить их раз и навсегда?[58]

Особенно Больцмана терзал последний вопрос. Мало того, что не существует разумного ответа – нет даже разумного вопроса! Почему же мы не перестаем спрашивать?

Моя нынешняя гипотеза полностью отлична от доктрины, что существуют вопросы, выходящие за пределы человеческого понимания. И в самом деле, согласно этой доктрине, это свидетельствовало бы о недостатке или пробеле в человеческой способности к познанию, тогда как я убежден, что существование подобных вопросов и проблем есть обман чувств. На первый взгляд удивительно, что желание задавать эти навязчивые вопросы не исчезает, даже если понять, что они иллюзорны. Очевидно, привычка мыслить определенным образом так укоренена в нас, что мы не в состоянии отказаться от них.

Точно так же обстоят дела и с широкоизвестными оптическими иллюзиями, которые сохраняются, даже когда становится ясно, в чем их причина. Отсюда возникает ощущение неуверенности, неудовлетворенности, которое одолевает ученого, осмелившегося философствовать[59].

Да уж, понятное ощущение неуверенности. Мыслитель, теряющий контроль над своим мышлением, оказывается в шаге от безумия. Неспособный отмести навязчивые мысли, Больцман дурно спал, и неврастения постепенно усугублялась. Он стал до того близорук, что приходилось надевать три пары очков одни на другие, чтобы всего лишь поиграть на пианино. Головные боли, усталость, подавленность и страшное возбуждение и беспокойство превратили его жизнь в непосильное бремя. Размышления стали для него пыткой.

Со своими философскими бедами Больцман обратился к Францу Брентано (1838–1917), харизматичному мыслителю, воплощавшему прерафаэлитские представления о философе. В прошлом Брентано был католическим священником, а значит, профессиональным утешителем мятущихся душ, и именно это Больцману и требовалось. Женившись, Брентано был вынужден уволиться из Венского университета, к большому огорчению и возмущению своих студентов. Он был среди них крайне популярен. В числе его поклонников был дерзкий юный студент-медик по имени Зигмунд Фрейд. Как-то раз на лекции Брентано заявил, что говорить о бессознательном бессмысленно. Юный студент-медик запомнил это утверждение, основательно его обдумал и пришел к противоположному мнению, но даже если у Фрейда и были сомнения, это ничуть не помешало ему и дальше восхищаться своим преподавателем.

Именно освободившуюся после ухода Брентано кафедру и предложили Эрнсту Маху, предварительно ее переименовав. Однако Брентано, хотя и лишился должности, продолжал читать лекции уже в частном порядке. В деньгах он не нуждался, поскольку его супруга принадлежала к семейству Либенов – одной из главных банкирских династий в Вене. Однако вскоре она умерла, и Брентано покинул роскошный дворец Тодеско на венской Рингштрасе и обосновался в горах близ Флоренции. Он постепенно терял зрение.

Больцман попросил Брентано о помощи и руководстве по философским вопросам. “Непреодолимая тяга к философствованию – будто тошнота при мигрени: хочется извергнуть то, чего нет”, – писал он. Но остановиться он не мог, несмотря на тошноту: “Высшая, великая цель философии состоит в том, чтобы все прояснить, наконец-то исцелить человечество от этой мигрени”[60].

Больцману все чаще приходилось отменять лекции из-за плохого самочувствия. Поездки на модные курорты не помогали. Он писал жене из одного санатория: “Я очень плохо сплю, и мне так грустно, что я не нахожу себе места. Если бы только кто-нибудь мог приехать и забрать меня, я бы не остался здесь ни секунды. Одного меня не отпускают. Мамочка, пожалуйста, приезжай! Или пришли кого-нибудь! Умоляю, смилуйся надо мной и ни у кого не проси совета, решай сама. Умоляю, прости меня за все!”[61]

Весной 1906 года Больцману пришлось отменить все лекции. А потом, 5 сентября того же года, он покончил с собой во время поездки на Адриатическое побережье, близ замка Дуино – в тех самых жутковато-романтических местах, где впоследствии напишет свои прославленные элегии поэт Райнер Мария Рильке. Дочь Больцмана отлучилась куда-то по делам, а когда вернулась, обнаружила тело отца, повесившегося на короткой веревке, привязанной к оконному переплету.

В некрологе в крупной немецкойгазете Die Zeit бывший соперник Больцмана Эрнст Мах писал: “В ближнем кругу было известно, что Больцман, скорее всего, не вернется к преподаванию в университете. Говорили, что за ним необходим постоянный присмотр, поскольку он уже пытался покончить с собой”[62].

А Франц Брентано написал Маху письмо с воспоминаниями об их общем преемнике Больцмане, который опередил их в мире ином: “У этого невероятно талантливого ученого не было недостатка ни в интересе к философии, ни в чистой любви к истине. И все же к каким диковинным спекуляциям он ни приходил! Вы и сами, несомненно, многое о нем знаете, но не столько, сколько я, если правда то, что он говорил мне – что я был первым человеком, у которого хватило терпения выслушать его до конца… и, откровенно говоря, это была непростая задача”[63].

Бегство с Хароном

Старый, дряхлый, стремительно терявший слух Эрнст Мах пережил своего младшего соперника на десять лет. Последней крупной прижизненной работой Маха стало “Познание и заблуждение” – книга, основанная на его лекциях по философии в Венском университете. Мах “поставил себе целью не ввести новую философию в естествознание, а удалить из нее старую, отжившую свою службу”[64]. Такие же “гигиенические” цели преследовали в дальнейшем Людвиг Витгенштейн и Венский кружок: вычистить конюшни, проветрить мозг.

Мах подчеркивал, что он “вовсе не философ, а только естествоиспытатель”, и что “естествоиспытатель может уже быть довольным, когда ему удается в сознательной психической деятельности научного исследователя разглядеть один из видов инстинктивной деятельности животных и людей, ежедневно проявляющейся в жизни природной и культурной, но вид, методически разработанный, углубленный и улучшенный”[65].

Вероятно, естествоиспытатели оказались мудрее философов: “Научному прогрессу, пожалуй, больше способствует умение понять, где остановиться, чем умение выбирать, что изучать”[66].

В своих заметках, которые Маху теперь приходилось нацарапывать левой рукой или печатать на особой машинке, он снова и снова возвращался к своим самым стойким утверждениям, сохранившимся до конца жизни: “Цель науки: приведение фактов в соответствие с мыслями, а мыслей – в соответствие друг с другом”[67]; “Я меняется. Иногда оно расширяется, иногда сокращается. А иногда и вовсе исчезает, причем не обязательно в самые горестные моменты”[68]; “Ощущения – общие элементы всех возможных физических и психических переживаний. Если это учесть, многие досадные мнимые проблемы просто исчезают”[69].

Эти три цитаты сохраняют для потомков все, что отстаивал Эрнст Мах. А вместо личного девиза он присовокупил: “Бросить заниматься чепухой – не значит сдаться”.

Эрнст Мах, сварливый приверженец философии неспасаемого Я, нес бремя своей немощи с кроткой отстраненностью, достойной Будды. Один его посетитель писал: “Передо мной был святой, преодолевший последние следы земного притяжения, в чьих глазах сияли доброта и твердость, достигнутые всеведением и пониманием”[70]. А американский психолог Уильям Джемс, основатель философского прагматизма, с энтузиазмом объявил после встречи с Махом: “Пожалуй, еще никто не оставлял у меня такого сильного впечатления незамутненной гениальности”[71].

В 1913 году Эрнст Мах переехал к сыну в Мюнхен. Он законопослушно поставил Императорскую академию наук в известность о перемене места жительства и добавил изящную литературную виньетку: “Если это окажется моим последним письмом, прошу вас считать, что Харон, старый шут, сбежал со мной на такой далекий полустанок, что Всемирный почтовый союз еще не доставляет туда писем”[72].

В 1916 году Эрнст Мах скончался в возрасте семидесяти восьми лет. Эйнштейн восхвалял в некрологе “грандиозную однобокость” Маха и утверждал, что “даже те, кто считает себя оппонентами Маха, не сознают, сколько его мировоззрения они впитали, так сказать, с молоком матери”[73].

Глава третья. Венский кружок проходит испытательный срок

Вена, 1906–1914. Молодежный фан-клуб Маха и Больцмана встречается в научном кафе. Очередной венский кружок, каких сотни, – и он быстро распадается. Взгляд из будущего показывает, что это был предшественник Венского кружка. Теоретическая физика на небывалой высоте – Альберт Эйнштейн, Бертран Рассел, Давид Гильберт представляют принципиально новые парадигмы. Старая Вена открывает современность. Фрейд, Климт, Шницлер и компания копают глубже. Знаменитый писатель предостерегает: мы висим в воздухе. Контрразведка подтверждает, что так и есть. Полковник-шпион совершает самоубийство, но не сам.

Вальс кружков

Около 1910 года во всех салонах и кофейнях Вены собирались разнообразные дискуссионные кружки. Некоторым из них предстояло оказать определяющее влияние на историю двадцатого века. Искусство, науки, общественные реформы – все это разжигало яростные дебаты. Свои кружки образовывались вокруг Зигмунда Фрейда, Карла Крауса, Густава Климта, Виктора Адлера и Артура Шницлера. Темы были любые – от авангарда до сионизма, от законов о школьном образовании до современной драмы, от феминизма (который тогда еще так не назывался) до психоанализа, от градостроительства до истории искусства. В этом кипучем котле между группами наладилось бурное интеллектуальное и личное общение.

Особенно распространены были кружки, встречавшиеся для обсуждения философских вопросов. Среди них был и Сократический кружок вокруг Генриха Гомперца, того самого юного ученого, который сыграл важную роль в переманивании Маха в Вену. Члены этого кружка почтительно разыгрывали по ролям диалоги Платона. Были и кружки, посвященные Иммануилу Канту, Серену Кьеркегору, Льву Толстому.

Многие из этих кружков отпочковались от неутомимого Венского философского общества, которое основали в 1888 году верные последователи Франца Брентано в ответ на его вынужденный уход с университетской кафедры. Сам Брентано в речи на открытии Общества задал своим ученикам программу действий. Она была довольно проста: им предписывалось держаться подальше от традиционной немецкой философии, которую он в целом отметал как “патологическую”.

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Что для вас самое важное в отношениях с близкими? Получаете ли вы желаемое? Какие конкретные шаги вы...
Воспоминания накатывают волнами, и у нее уже не хватает сил сопротивляться прошлому, которое не позв...
Леонид Юзефович – писатель, историк, автор документальных романов-биографий – “Самодержец пустыни” о...
Эта книга — гид по восстановлению менструального цикла с помощью естественных методов лечения, включ...
Экспедиция занимается исследованием вымершей планеты. Почему без войн общество не возможно? Куда про...
На берегу моря в никому не знакомом городке вдруг из ниоткуда появился человек – девушка настроения....