Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик Талалаевский Игорь
Правда, это были всего лишь часы и мгновения, по которым нельзя судить о наших переживаниях в другое время. Нас ведь многое связывало: одинаковые склонности, сходное направление мыслей. Обычно – так мне кажется – эту сторону сильно переоценивают; да, такого рода близость наводит мосты, доставляет много радости и наделяет чувством деловой общности, но не менее часто она лишь прикрывает несходство, расхождения между людьми – и скорее сглаживает острые углы, нежели помогает лучшему взаимопониманию и более тесному сближению.
Само собой разумеется, я с самого начала старалась приспособиться к тем нормам поведения, которые соответствовали его жизненной цели. Я даже была готова оставить Европу, когда на первых порах у нас появилась возможность отправиться в Армению, туда, где находится монастырь Эчмиадзин. Наш образ жизни тоже все больше и больше отвечал запросам моего мужа; как и он, я стремилась к простоте в одежде и пище и к жизни на лоне природы; вопреки своим изначальным северным привычкам я решительно переменилась и осталась такой до конца жизни. Была еще одна область, где мы с мужем сразу нашли общий язык и на чем сошлись наши интересы: мир животных. Этот мир еще-не-человеческого потрясает нас смутным ощущением, что в нем наша человеческая сущность раскрывается в своем ядре более незамутненно, нежели мы сами обнаруживаем во всех осложнениях своей жизни. Мы с Андреасом совершенно одинаково относились к любому животному, но когда дело касалось отдельно взятого человека, наши взгляды чаще всего кардинально расходились.
В противоположность воинственно-деловой целеустремленности мужа моя готовность к приспособлению была частью моей натуры, чуждой тщеславию и не знавшей конкретной цели. Я даже не могла бы сформулировать, что для меня является крайне необходимым и главным, потому, видимо, что для достижения этого мне не требовалось напрягать внимания и прилагать усилия. За какое бы дело я ни бралась, оно, если все шло как надо, непременно должно было привести к главному. К этому, правда, надо присовокупить тайное отчаяние, от которого я – каким бы ни было мое поведение – так окончательно и не избавилась. Разница между моим нынешним и прежним поведением – не относительно спутника моей молодости, а относительно моих спутников вообще – заключалась, собственно, в том, что если прежде вопрос, можно ли идти вместе с тем или иным из них одной дорогой и как далеко следует заходить по ней, казался мне до известной степени безобидным, имеющим разумный ответ, то позже вопрос этот едва ли имел для меня значение – по причине невыполнимости обязательств, которые я на себя возлагала.
Вследствие этого любая духовная деятельность, которой я занималась, обретала чрезвычайную самостоятельность. Работа становилась самоцелью, желанным делом, которое требовало самоуглубления и одиночества; она не имела отношения к нашей совместной жизни и к проблемам, которые эта жизнь перед нами ставила. Все то, что называют притиранием друг к другу, у нас практически отсутствовало. Поэтому годы, в конечном итоге четыре десятилетия, не принесли слияния интересов – но и не вынудили каждого из нас отступиться от того, что составляло смысл нашей жизни.
Все это вряд ли объяснимо только на понятийном уровне, и все же было бы неверно видеть здесь отсутствие близости, которое с годами только нарастало. Доказательством мог бы послужить небольшой эпизод, который произошел незадолго до того, как муж вступил в последний год своей жизни. Тогда, поздней осенью, я заболела и около полутора месяцев пролежала в клинике, а так как с четырех часов дня я продолжала свои занятия психоанализом, муж получил разрешение посещать меня до трех часов – официальное время посещения строго ограничивалось. Для нас было совершенно внове вот так сидеть друг против друга: мы, не знавшие, что такое семейные вечера «при уютном свете лампы» и даже во время прогулок старавшиеся не мешать друг другу, очутились вдруг в совершенно необычной для нас ситуации, которая нас просто захватила. Мы растягивали и берегли минуты, как некогда во время войны люди, чтобы выжить, берегли хлеб насущный. Свидание за свиданием проходило так, словно встречались после долгой разлуки возвратившиеся издалека люди; нам самим тогда пришло на ум это сравнение и придало насыщенности этих часов оттенок тихой радости. Когда я, наконец, встала на ноги и вернулась домой, эти «больничные посиделки» невольно стали повторяться, и не только между тремя и четырьмя часами.
Среди тех, кто в то время интересовался литературой и политикой, мы после нашего бракосочетания встретили человека, который был замечен и отмечен нами обоими. В первый момент, что часто случается, я пропустила мимо ушей его фамилию, как, впрочем, и он мою. Когда этот человек представился еще раз, я заметила, что он внимательно рассматривает мои руки; я уже собиралась, было, спросить, что это его так заинтересовало, как он сам резким тоном задал мне вопрос: «Почему вы не носите обручальное кольцо?» Смеясь, я ответила, что в свое время мы не удосужились обзавестись кольцами, да так все и оставили… Тон его, однако, не изменился, когда он осуждающе произнес: «Но кольцо надо носить обязательно!» В этот момент кто-то, шутя, спросил у него, понравилась ли ему «летняя прохлада в Плетцензее», где он только что отбыл срок за оскорбление Его Величества. Я нашла забавным – и не скрыла этого – что именно из его уст исходит такой высоконравственный упрек в мой адрес, но он так и остался в дурном расположении духа, хотя до этого был общителен и разговорчив.
Его звали Георг Ледебур17. Он был старше меня на одиннадцать лет. Его леворадикальные политические цвета были известны. Член Рейхстага в 1900 –1910 годах, издатель марксистской газеты «Форвартс». Во время войны голосовал против военных кредитов, принимал участие в революции 1918 года, встречался с Троцким, в 1933 году эмигрировал в Швейцарию.
Вскоре мы подружились, и, спустя несколько недель, когда мы вместе возвращались с одного собрания, он признался мне в любви, сопроводив свое признание непонятными для меня, но, видимо, долженствующими извинить его словами: «Вы не женщина, вы – девушка».
Мой испуг, вызванный этим его неведомо откуда взявшимся знанием, настолько подавил все остальные чувства, что – не только в тот момент, но и позднее – я так и не смогла осмыслить свое отношение к этому человеку. Вполне возможно, что и я испытывала к нему ответное чувство; но пока оно подспудно вызревало во мне, его напрочь вытеснило другое – чувство страха, быть может, даже более сильное, чем то, которое испытывает высоконравственная мужняя жена, когда замечает, что неожиданно для себя начинает влюбляться в другого. Ибо верность брачному таинству или общепринятым условностям значила для меня много меньше в сравнении с той нерасторжимостью, которая ради натуры и характера моего мужа исключала всякое разъединение.
Довольно быстро я снова столкнулась с тем самым страхом, который мы однажды уже испытали накануне нашего «торжественного обета верности на вечные времена». Возбужденное состояние мужа, который не был слепым, но, тем не менее, предпочитал быть им, когда жаждал уничтожить соперника, а не поговорить с ним, стало обычным явлением нашей жизни. Отсюда, в свою очередь, во мне рождалось иное отношение к этому сопернику, чем просто влюбленность: это было желание убежать от ужаса, перед которым я была бессильна и который превращал наши дни и ночи в муку. То, как Георг пытался помочь мне в редкие часы наших встреч, с истинным дружеским участием и благородством помыслов, навсегда оставшихся в моей памяти, было избавлением от почти невыносимого одиночества. Но этим дело не кончилось: волнения и опасения друга по моему поводу возбуждали его самого и доводили до крайностей, которые растравляли мои раны и угнетали и терзали меня не меньше, чем поведение мужа.
Насколько он не уступал мужу в силе ненависти, еще раз проявилось двадцать с лишним лет спустя. Крайне озабоченная политическими преследованиями своих родственников в России, я в кратком запечатанном письме попросила его навести справки и помочь советом. Он узнал мой почерк по написанию своего имени и слов «чл. Рейхстага». Письмо вернулось с почтовым штемпелем: адресат отказался принять.
Когда-то все закончилось тем, что я уступила требованию мужа не встречаться с Ледебуром. Но истинное значение этого приключения для нашего брака заключалось в том, что оно показало полную невозможность дальнейшего продолжения нашего союза. О разводе, как и раньше, не могло быть и речи, и то, почему муж исключал этот вариант, очень характерно для его образа мыслей: он говорил не о надежде на будущее, не об ошибках прошлого, которые еще можно было бы исправить, а, вопреки всему, о приверженности тому реальному положению вещей, которое между нами сложилось. В памяти моей навсегда запечатлелся момент, когда он сказал: «Я не могу перестать знать, что ты моя жена».
После месяцев мучительной совместной жизни, прерываемых расставаниями, которые помогали справиться с одиночеством вдвоем, утвердился новый взгляд на вещи. Внешне не изменилось ничего, внутренне – все. Последующие годы были заполнены многочисленными путешествиями.
Однажды, в минуту трогательного примирения, я спросила у мужа: «Хочешь, я расскажу тебе, что со мной случилось за это время?» Быстро, без колебаний, не оставив ни секунды для другого слова, он ответил: «Нет». С тех пор между нами и тем, что нас связывало, повисло тяжелое, упорное молчание, которое нам так никогда и не удалось преодолеть.
Причина заключалась не только в особом складе моего мужа, но и в мужском характере вообще, какими бы разными ни были конкретные поводы для такой реакции. Много лет спустя ответ одного моего друга на подобный вопрос после того, как я по совершенно невинной причине долго не могла с ним встретиться, был почти таким же – не вникая в суть дела, он, на мое предложение все объяснить, на минуту задумался и решительно ответил: «Нет. Я не хочу этого знать».
Из-за нашей привычки к уединенной жизни о нас могли думать все что угодно; должно быть, люди по своему обыкновению полагали, что муж мне неверен или я неверна ему. Никто и вообразить не мог, с какой страстью в любой период моей жизни я желала, чтобы у моего мужа была жена или ласковая, добрая, прекрасная возлюбленная.
Что до меня самой, то, вероятно, предыдущие борения и конвульсии, слишком грубо подавлявшие нараставшую тоску, способствовали тому, что впоследствии любовь встретилась на моем пути тихо и незаметно, как нечто само собой разумеющееся. Я приняла ее не из строптивости, без какого бы то ни было чувства вины, а как благодать, благодаря которой мир обретает совершенство – не только мир отдельного человека, но мир вообще, сам по себе. Свершаются события, приход которых неотвратим и одобрен помимо нашего к ним отношения; нам остается только принять их, не прилагая к этому никаких усилий.
Поэтому совершенно недопустимо сравнивать или измерять силу и продолжительность подлинной страсти: заполнила ли она собой целую жизнь и навсегда вошла во все ее практические дела или же допускались повторения. Первое можно воспринимать как нечто до непостижимости великолепное и при этом скромно осознавать собственную неполноценность, так как именно в этом случае все особенности любви легче поддаются как субъективному, так и объективному анализу и оценке. Но мы так мало знаем о тайне любви вообще именно вследствие нашей ограниченности чисто личностным моментом – вследствие того, что понимаем любовь только как любовь к определенному человеку. Взаимодействие между тем, что есть в нас человеческого, сугубо человеческого, и тем, что страстно тянется к сверхчеловеческому, искажается в наших оценках явлений, о которых сердце никогда еще не говорило разуму всей правды.
Поэтому разуму не остается ничего иного, как попытаться проникнуть в тайны телесных процессов, которые в результате таких попыток лишь до крайности опошляются. Но не обстоит ли с ними дело точно так же, как с вином и хлебом святого причастия, которое благоразумно прибегает к вполне материальным питью и еде ради того, чтобы быть? Человек, которому отдана наша любовь, независимо от степени духовной и душевной растроганности обоих, остается священнослужителем в церковном облачении, который едва ли сам догадывается, какому Богу он служит.
…Поздно, но все же на целых два с половиной десятилетия моему мужу досталась профессорская должность в Гёттингене. То, что пятнадцать лучших лет своей жизни он провел без талантливых учеников (например, когда в Берлине обучал немецкому языку турецких офицеров), было для него смерти подобно. Только в Гёттингене он пережил высочайший взлет благодаря контактам с одаренными учениками – он значил для них больше, чем просто учитель или поучающий друг. Ученики были для него пашней, которую он засевал своими богатейшими знаниями – безошибочно, не ведая сомнений, как умел делать только он. Один из его коллег, знавший его со времен юности, так выразился о моем муже после его смерти: «Того, кто оказывался среди его учеников, он крепко держал в руках, требуя верности себе; зато каким заботливым наставником был он этим людям!»
Мне вспоминается один характерный эпизод, случившийся в первые годы после нашего бракосочетания. Мы приобрели в качестве сторожевой собаки огромного водолаза, и однажды летней ночью мой муж крался из сада к входной двери, чтобы проверить, почувствует ли еще не привыкший к нему пес в нем хозяина или вора; он крался обнаженным, таким собака его еще не видела. Крался он так осторожно и ловко, с таким самозабвенно серьезным лицом и так напоминал подбирающегося к своей жертве хищника, что оба (это трудно выразить словами) походили друг на друга, как две тайны. Внутренняя драма, терзавшая собаку, эта борьба «за или против», так захватила Андреаса, что он, казалось, уже не играл, а весь отдавался двойному желанию в себе, ибо ему и впрямь хотелось, чтобы его новый товарищ не только охранял, но и любил его. Собака страшно напряглась, но все же с блеском выпуталась из этой ситуации: угрожающе ворча, она отступила назад. Невероятно довольный таким исходом своей затеи, муж громко рассмеялся и принялся восторженно обнимать прыгнувшего ему на плечи пса.
Впрочем, уход на пенсию мало что изменил в его жизни: ученики и зарубежные коллеги, с ним работавшие, его не оставили. Однажды его едва не пригласили работать в Берлин, но приглашения так и не последовало из-за того, что готовившуюся к публикации работу нужно было завершить быстрее, чем полагал возможным мой муж. Вообще требования, которые невольно встают перед авторами работ научно-публицистического характера, помимо счастья заниматься любимым делом, доставляли Андреасу еще и немалую толику раздражения, которое рождалось из естественного желания возложить ответственность за свою медлительность на какие-нибудь внешние помехи; так, например, в нем разгорелась почти безмерная по интенсивности ненависть к хозяину расположенного напротив трактира, из которого к нам доносился звук (правда, весьма слабый) патефона.
Полностью отдавая себе отчет в недостатках его своеобычной личности, нельзя пройти и мимо того, что именно эта своеобычность подарила ему прекрасную молодость и сохранила в нем юношеский задор. Над чем бы он ни работал, все было овеяно мыслями о будущем; о благословенном или обреченном будущем, но о будущем вне каких бы то ни было временных рамок. Иногда он чувствовал себя беспомощным, иногда работал, не зная усталости, иногда впадал в состояние беззаботного ничегонеделания, но всякий раз его внутреннее содержание обновлялось с такой силой, какую я не встречала больше ни у кого. Даже в преклонном возрасте все оставалось прежним: годы согнули плечи, он хуже слышал, но седая голова придала его облику большую выразительность, а темные глаза, вопреки синим старческим кругам под ними, казалось, обрели еще большую проницательность, точно их сиянию мало было одной только темной глубины.
Я во всех подробностях помню его семидесятилетие. Празднование, устроенное официальными лицами и друзьями, застало его врасплох, тем более что его шестидесятилетие и шестидесятипятилетие невозможно было отметить столь торжественно в силу тогдашних исторических потрясений. Его, ложившегося спать только под утро, в буквальном смысле слова подняли с постели. С каким внутренним волнением он стоял тогда среди собравшихся, отвечая экспромтом произнесенной речью на поздравления, на слова искреннего восхищения – и на деликатные напоминания тогдашнего ректора университета, что от него еще многого ждут. Пылко и убежденно Андреас набросал картину того, что вообще в состоянии дать наука; в грядущие десятилетия ему виделось уже начинавшееся взаимодействие филологических дисциплин по примеру естественнонаучных… Кое-кто многозначительно улыбался, у других на глазах выступили слезы…
Я всегда живо интересовалась его внутренней жизнью, но она никогда не была темой наших разговоров. Мне кажется, в течение многих лет мы затрагивали ее лишь дважды. Нам была свойственна эта манера: не смотреть друг другу в глаза, а жить, как бы повернувшись друг к другу спиной; взаимоотношения наши менялись, но манера эта сохраняла свою немудреную и неизменную основу. Кроме того, мои занятия были сопряжены с молчанием, поскольку то, что я узнавала во время психоаналитических сеансов о переживаниях других, не предназначалось для пересказа; к тому же своими рассказами я легко могла отвлечь мужа от главного дела его жизни. Абсолютная свобода, с которой каждый из нас отдавался своему делу, в то же время осознавалась нами как общность, которую мы старались сберечь; пожалуй, можно даже сказать: элементарное уважение друг к другу, к которому мы, в конечном счете, пришли, воспринималось нами как общее достояние и взаимная защищенность. Ибо об одном только муж проявлял удивительную заботу, даже если был очень занят: чтобы другой уверенно и радостно шел своим путем. В доказательство приведу запомнившийся мне случай. В виде исключения я начала сочинять рассказы – урывками, так как с началом занятий психоанализом я совершенно отошла от прежнего своего увлечения, и необходимость концентрации в том и другом случае заставляла меня с головой погружаться в работу; терзаясь угрызениями совести, я потом со смехом восклицала: «Наверняка все это время я была ни на что не годна и невыносима!» На что муж с таким просветленным лицом, которое невозможно забыть, отвечал с ликованием в голосе: «Ты была такой счастливой!»
В том, что мы могли радоваться успехам друг друга, была не только доброта, как бы сильно она ни проявлялась. Способность радоваться за другого, эта замечательная его черта, всегда означала, что он относится к другому как к равному себе, понимая, что в обоих действует одна и та же первопричина. Отсюда мощное, впечатляющее выражение на лице, которое у него появилось, – выражение открывшейся ему реальности. Даже и сегодня, вопреки смерти, о которой он никогда не думал, которая никогда его не интересовала, это выражение находит свое продолжение во мне: каждый раз, когда я погружаюсь в глубочайшие глубины своего естества, я встречаюсь с этой способностью радоваться вместе с другими. Быть может, именно он научил меня этому, когда, несмотря ни на что, признавал правоту каждого из нас?
Не было ли восхищавшее меня выражение его лица связано с тем, что оно отражало знание некоей конечной истины? Не знаю. Прости, прости: не знаю. Но в такие мгновения радости мне казалось, что они, эти мгновения, знают это лучше меня.
…Я гляжу из окон на фруктовый сад и представляю, как Андреас, закончив работу, еще раз обходит его; это случается летом, в предрассветные сумерки, перед отходом ко сну. Чаще всего он еще переполнен научными проблемами, за решением которых забывал обо всем на свете, радостно отдаваясь своему тяжелому труду. Но видела я нечто совсем другое, видела, как он, пробираясь неслышной звериной поступью по саду, будил черных дроздов, так ловко подражая их голосам, что они тихо отвечали ему и вдруг затевали свою услаждающую слух болтовню; слышала, как петух, крепко спавший в курятнике, с задорным тщеславием старался перекричать кукареканье чужака-соперника.
Человек, который умел искусно подражать голосу дрозда и петуха, делал это не просто столь же основательно, как и все, чем он занимался за письменным столом; то и другое казалось ему одинаково важным и нужным, среди птиц он был как бы в обществе равных себе.
Вспоминая о тебе, я думала не о том, что миновало, а о том, что ждет впереди. Не поминовением усопшего это было, а постижением жизни…
Я бы хотела вскользь упомянуть и о «литературном» периоде моих трудов и дней. Он начался, пожалуй, с того, что муж познакомил меня с новеллистом Вильгельмом Бельшем18. Тот, в свою очередь, ввел меня в кружок литераторов Фридрихшагена. Благодаря новым друзьям я свела знакомство с Герхартом Гауптманом19 и его женой Мари, Арно Хольцем, братьями Харт, позже – с Августом Стриндбергом20. Литература как таковая меня не особо интересовала (русские писатели интересовали в ином, нелитературном смысле), я была довольно неискушенной в этой области, особенно в аспекте красот стиля. Но извечная привычка доводить все свои увлечения до конца вскоре сделала меня довольно известным литератором. В противовес официозно признанной литературе, представляемой писателями, чьи имена вряд ли много скажут современному читателю, мы с моими друзьями создали движение так называемого натурализма. Мы хотели кардинально обновить литературу, самые основы творчества. Что поражало меня больше всего, так это взрыв человеческого участия, его радостный разбег: веселая жизнерадостная энергия, бурная молодость и оптимизм убеждений, – и ничего из этого не было утрачено, несмотря на тот факт, что все это движение воплощалось и пропагандировало себя посредством наиболее печальных и трагических тем, которые его участники пропускали через свою душу, чтобы иметь возможность и право провозглашать новый дух.
Местом наших бурных встреч была избрана корчма «Под черным поросенком». Там царил злой демон – поляк Станислав Пшибышевский21, остро ставивший проблемы пола в своей прозе, эссеистике, пьесах. Получив от меня отпор по части ухаживаний, он не преминул отозваться обо мне в форме доноса: «…пропагандировала Ницше фрау Лу Андреас-Саломе, запальчиво утверждавшая, что была единственной женщиной, с которой Ницше поддерживал отношения. А между тем Ницше не знал, как ее отогнать, и бежал от нее, как от заразы».
Видимо ореол «музы Ницше» лишил спокойствия и Герхарта Гауптмана. Но в отличие от Пшибышевского, Гауптман, «получив расчет», стал относиться ко мне с огромным уважением. Говорили, что именно я послужила прообразом Анны Махр из пьесы «Одинокие». Это не помешало мне довольно резко высказаться об этом образе в одной критической статье. Узнав об этом, Гауптман будто бы проронил: «Очевидно, я слишком глуп для Лу».
Меня волновал Ибсен. Волновал настолько, что в 1891 году я опубликовала книгу о женских характерах у Ибсена. Проблемы брака, семьи, общественных условностей, превращавших женское существование в мучительную необходимость, – и страсть, извечная женская природа, тоска по идеалу – вот темы, которые были очень близки мне. С другой стороны, например, Гедда Габлер. Она напоминала мне мстительного волка, на котором долгое время росла шкура овцы и который лишился своей хищной силы, только чтобы уберечь свою хищную душу. Обреченное на наиболее цивилизованное и обыденное существование, такое создание яростно защищает себя от любого риска; оно только играет бессильно со своей жаждой к свободе, дикости – так, как робкие руки играют с оружием. У нее нет цели, и она бы все равно не знала, как достичь ее, поэтому она вынуждена развлекать себя игрушками, которые, по крайней мере, помогают ей во время скуки, этого полнейшего отсутствия активности. Даже средний человек во всей своей обыденности более значителен, чем этот вид характера. Ибо он еще способен испытывать стремление к более свободной жизни и потому примирять мир свободы и мир ограничений – или, по крайней мере, участвовать в битве, которая ведется между ними. Единственное же подлинное совмещение этих извечных противоположностей выражено в словах: «Свободно и ответственно»…
В таком духе была написана эта книга. Видимо, что-то в ней было такое, что заставляло издателей неоднократно ее переиздавать вплоть до 1925 года.
В 1894 году я отправилась в Париж. Там было неспокойно: убили президента Карно22, дело Дрейфуса23… Богема жила по своим законам: шумела и скандалила. Вдвоем с датской писательницей Терезой Крюгер мы поселились в одной комнате. Познакомилась с датчанином Германом Бангом24 и норвежцем Кнутом Гамсуном25. Гамсун увлек меня идеей театрализации жизни: однажды, переодевшись цветочницей, я целые день продавала на улице розы. С Франком Ведекиндом26 мы схлестнулись в одном из салонов, обсуждая границы доступности женщины. Мои рассуждения на эту тему показались ему довольно смелыми. Он пригласил меня к себе и так же смело попытался мною овладеть. Получив по физиономии, он понял, что ошибся, и на следующий день с букетом цветов пришел извиняться. Считают, что знаменитая «Лулу» создана не без оглядки на меня. Бог весть… Но что абсолютно точно, так это то, что Ведекинд послужил прообразом героя моего романа «Феничка» – Макса Вернера.
Удивительный русский по имени Савелий, имевший частную практику в Париже, ввел меня и мою подругу Фриду фон Бюлов в круги русской эмиграции. Человек крупного телосложения, он подозревался в соучастии в покушении на Александра II. Летом 1894 года я поехала вместе с ним в Альпы; жили в шалаше, ели ягоды, пили молоко, изредка спускались с гор вниз, в Цюрих, чтобы купить провизию. К счастью, в отличие от остальных историй, эта не имела продолжения.
Неожиданно для самой себя я украдкой, без «до свидания», уехала из Парижа, избавилась от ботинок и чулок (чего было нельзя сделать в Париже) и «оставалась весьма веселой» (из письма к подруге).
Перезимовала в Шмангендорфе. Написала текст «Еврей Иисус», на который мгновенно ополчились и иудеи, и христиане. Это меня раззадорило, захотелось поглубже заглянуть в различные религиозные практики.
Моя подруга Фрида фон Бюлов поддержала мой план поездки в Петербург, а затем в Вену. Фрида была удивительной женщиной, исследовательницей Африки, автором книги «В стране обещаний» – о колониальных отношениях, о которых она узнала после смерти брата, управляя его плантациями. Лучшей спутницы было не придумать. В Петербурге мой умирающий брат Евгений рассказывал нам, как он по просьбе матери хотел меня вытащить из «этой безумной истории» с Ницше… В Вене меня очаровал «будущий австрийский Ибсен», как писала о нем критика, – прекрасный Артур Шницлер27…
Но, странное дело: чем дальше и надольше я уходила в своих путешествиях от первоначальной точки, тем короче и быстрее я хотела вернуться. В моих перевалочных пунктах все выглядело так, словно мне хотелось остаться, но это означало, что нужно собираться восвояси. Мне надо было поскорее увидеть Андреаса, стоящего вечером под фонарем со своей любимой собачкой Лоттхен. Мне нужно было услышать ее радостный лай, мне нужно было увидеть его глаза, полные тоски и ожидания… В такие ночи мы долго не спали…
Часть четвертая. Рильке
Лу. В начале 1897 года мы с Фридой фон Бюлов28 поселились в так называемых «княжеских домах» на улице Шеллинга в Мюнхене; там я однажды получила по почте стихи, автор которых себя не назвал.
На одном театральном вечере Якоб Вассерман29 познакомил меня и Фриду с молодым симпатичным поэтом Рене Рильке. После спектакля мы бродили всю ночь, болтали о разных пустяках. Почему-то мне показалось, что автор анонимных посланий и мой новый знакомый – одно и то же лицо. Я не ошиблась. На следующий день посыльный принес мне вот это письмо:
Рильке. …Как это ни странно, вчера мне не впервые довелось сумерничать с Вами. В моей памяти сохранилась еще одна встреча, которая настоятельно потребовала от меня заглянуть Вам в глаза. Это было зимой, и мои чувства и помыслы, которые ветер весны обычно разносит по всему белу свету, были тогда заперты в тесной комнате и отданы тайному труду. В те дни в мои руки попал Ваш «Еврей Иисус». Не интерес вел меня все дальше вглубь этого откровения, доверие и вера шли впереди, указывая мне путь, пока, наконец, душа моя едва ли не возликовала: то, что воплотилось в моих мечтательно-эпических «Видениях Христа», в Вашем эссе было выражено удивительно ясно, с безмерной силой глубочайшего убеждения. Именно эта странная встреча припомнилась мне вчера.
Видите ли, милостивая государыня, благодаря непоколебимой скупости и не знающей жалости силе Ваших слов мое сочинение было освящено и санкционировано в моих собственных глазах. Я чувствовал себя человеком, чьи возвышенные мечты со всем, что в них есть хорошего и плохого, воплощаются в жизнь; ибо Ваше эссе относилось к моим стихам, как мечта к действительности и как желание к исполнению.
Теперь Вы понимаете, как я мечтал о нашей вчерашней встрече в вечерних сумерках? Все это я мог бы Вам сказать вчера; за чашкой чая так легко сказать несколько теплых слов, полных сердечного восхищения. Но для меня важно было другое. В ту первую встречу я был с Вами наедине и должен был остаться наедине – теперь, когда сердце мое переполнено благодарностью за то освящение. Со мной всегда так: когда человек испытывает к другому человеку благодарность за что-то для него очень важное, благодарность эта должна остаться тайной между ними.
Я надеюсь встретить Вас завтра, если Вы, милостивая государыня, сочтете возможным прийти в театр на Садовой площади. Эти слова – выражение давней, давно искавшей выхода благодарности; как особую милость воспринимает возможность высказать их – Ваш Рене Мария Рильке.
Лу. Что-то в этом юноше было такое… Но, полно, одергивала я себя. Ему 21, а тебе – 36!
Рильке. Любите ли Вы розы? Мне кажется, все розы мира цветут для Вас и благодаря Вам, и лишь по доброте душевной Вы позволяете весне присваивать их и делать вид, будто они принадлежат ей.
Неужели не я написал эти стихи в каком-нибудь сне, полном предчувствий?
- …пока весь мир не рухнет ниц,
- Мне оставляя лишь истому,
- Лишь благодарность без границ
- И лишь любви бездонный омут.
Если бы их не было, я написал бы теперь их сам. Как хорошо, что они есть. Благодаря им возникла странная ситуация: о полноте своего счастья я могу рассказать Вашими собственными словами из Вашей повести «Руфь»… И Вы поймете, как я счастлив. Не правда ли?
Лу. Совсем еще молодой Райнер, тогда еще звавшийся Рене, к тому времени уже написавший и опубликовавший, оказывается, поразительно много стихотворений и рассказов, издававший журнал «Вегвартен», по виду отнюдь не производил впечатления будущего большого поэта, каким он вскоре станет, но резко выделялся своеобычностью характера. При этом с самого начала, уже с раннего детства, он предвидел неотвратимость своего поэтического призвания и никогда в этом не сомневался.
Он родился в неблагополучной семье, которая вскоре распалась. Затем четыре года отдал муштре в ненавистном военном училище. Из-за плохого здоровья ему удалось освободиться от тягостной военной обузы. Помог небедный дядя; Рильке сдал экзамены на аттестат зрелости и поступил в Пражский университет, но затем перебрался в Мюнхен подальше от родительской опеки. Каким звездам нужно было сойтись, чтобы соединить нас?..
Рильке. Мой чистый источник! Как благодарен я Тебе. Только в Тебе я хочу видеть цветы, небо и солнце. На что Ты ни взглянешь, все становится во много раз прекраснее и сказочнее; цветок у обочины, который – я знаю это из прежних времен, когда смотрел на мир без тебя, – дрожал от холода во мху, одинокий и поблекший; озаряется Твоей добротой, чуть вздрагивает и почти касается головкой неба, что отражается в Твоих глубинах, И пыльный солнечный луч, едва приблизившись к Тебе, проясняется и рассыпается тысячами искр в светлых волнах Твоей души. Мой чистый источник! Сквозь Тебя хочу я смотреть на мир; ибо тогда я вижу не мир, а только Тебя, Тебя, Тебя!
Ты – праздник моей души. И когда я иду к Тебе во сне, в волосах моих всегда цветы. Я хотел бы вплетать цветы Тебе в волосы. Какие? Нет ни одного достаточно трогательного и простого цветка, чтобы он был достоин Тебя. В каком мае я мог бы Тебе его сорвать? Теперь, однако, я верю – на Твоих волосах всегда есть венок… или корона… Никогда я не видел Тебя иной, нежели такой, на которую мог бы молиться. Никогда Тебя иначе не слышал, как только такой, в которую мог бы верить. Никогда иначе по Тебе не тосковал, как только думая, что мог бы вытерпеть за Тебя. Никогда не желал Тебя иначе, как только посметь бы преклонить пред Тобой колени. Я Твой, словно скипетр, являющийся собственностью королевы, – но я не делаю Тебя богатой. Я Твой, как последняя бледнеющая звездочка, принадлежащая ночи, хотя ночь о ней не знает и не догадывается о ее блеске.
Лу. Рене Мария Рильке по моему велению превратился в Райнера. Может быть, мне вспомнилось, как когда-то Хенрик Гийо превратил маленькую «Лелю» в «Лу», а может права Марина Цветаева, написавшая много лет спустя Райнеру: «Ваше имя хотело, чтобы Вы его выбрали!». Правда, хотела я, а он не возражал.
Рильке. Щедрая, Ты одариваешь мою ночь снами, мое утро – песнями, мой день – смыслом и мой вечер – мечтами о солнечном свете. Ты одариваешь без конца. И я опускаюсь на колени и протягиваю руки, чтобы принять Твои милостивые дары. О, щедрая! Я стану тем, кем Ты пожелаешь. В зависимости от того, сердишься Ты или улыбаешься, я буду рабом или королем. Только Ты можешь делать из меня, что хочешь. Я буду часто, часто говорить Тебе об этом. Все проще и незамысловатее будут становиться, вызревая, мои признания. И когда однажды я скажу Тебе об этом совсем просто, и ты меня поймешь, – наступит наше лето. И продлится до конца дней Твоего Рене… Райнера.
Лу. Мы с ним покинули город, чтобы подыскать себе жилище поближе к горам, еще раз сменили наш домик в Вольфратсхаузене, в котором вместе с нами жила Фрида. Во втором доме, пристроенном прямо к склону горы, нам предоставили комнаты над коровником; на фотографии, которую мы там сделали, должна была фигурировать и корова, но она так и не выглянула из оконца хлева, перед которым стоит старая крестьянка; непосредственно над крышей видна дорога, ведущая в горы; над домом развевается наш флаг из грубого полотна, на котором большими буквами написано «Луфрид», то есть Лу и Фрида, его изготовил Август Эндель30, который вскоре подружился с Райнером; он же помог нам с помощью красивых одеял, подушек и разной утвари уютно устроиться в трех смежных комнатах. Ближе к осени ненадолго приехал мой муж, а с ним Лотта, наша собака; иногда к нам наведывался Якоб Вассерман, бывали и другие; еще в первый домик захаживал приехавший из Санкт-Петербурга Аким Волынский31, который давал мне уроки русского языка.
Рильке. Стремлюсь раствориться в Тебе, как молитва ребенка в радостном гуле утра. Стремлюсь забрать в мою ночь благословение Твоих рук на моих волосах и ладонях. Не хочу разговаривать с людьми, чтобы не утратить эха Твоих слов, которые как флаги трепещут над моими. Не хочу после захода солнца смотреть на другой свет – только от пламени Твоих глаз возжигать тысячи жертвенных огней.
Не хочу ни одного поступка, который бы Тебя не прославлял, ни одного цветка, который бы Тебя не украшал, не благословлю ни одной птицы, которая не знает дороги к Твоему окну, не стану пить воды из источников, которые не знают отражения Твоего лица. Не хочу ничего знать про время, что было в моей жизни до Тебя, про людей, что были до Тебя. Пусть живут счастливо те, кто умер для меня, ибо из-за них дорога к Тебе была такой долгой и полной страданий…
Лу. Без сомнения, в любом процессе творчества, если посмотреть вглубь вещей, есть доля опасности, доля соперничества с жизнью. Для Райнера эта опасность была тем более очевидна, что сама его природа побуждала его поэтически переосмысливать то, что почти невозможно выразить словами. Именно поэтому с годами расцвет его жизни с одной стороны и творческой гениальности с другой уже не стимулировали друг друга, а развивались вопреки друг другу, порождая конфликт между требованиями, которые он предъявлял к своему искусству, и стремлением обрести полноту жизни по мере того, как его творчество воплощалось в книгу невероятно и исключительно правдивую.
Рильке.…Очень люблю Твою фотографию. Эта чистота черт, простота, этот темный поиск во взгляде, который в любой момент может проясниться благодаря неожиданной улыбке, возникшей на Твоих устах… Более того, тут кроется еще одно из Твоих наибольших чудес: кажется, что Твои глаза натолкнулись на какую-то загадку, через секунду легкая тень их мягко заволакивает словно распростертыми крыльями. И неожиданно улыбка расцветает на Твоих устах, и раньше, чем Твои задумчивые очи их подхватят, переходит на щечки и таится в потемневших веках, пока глаза не вспыхнут горячей, вызволяющей радостью. А потом растет блеск этой улыбки, охватывает всю Тебя, окутывает Тебя каким-то изменчивым ореолом. О, если бы мне было дано своей рукой создать Твой образ – такой, какая Ты есть на самом деле – все дети, проходящие мимо, стали бы перед ним на колени. А я стал бы среди этих детей…
Будь всегда такой ко мне, Любимая, Единственная, Святая. Позволь, чтобы мы вместе поднимались в гору под названием «Ты» – туда, где высокая звезда… Ты не являешься моей целью. Ты – тысяча целей. Ты – все.
Лу. Весной 1898 года Рильке отправился во Флоренцию. Итогом этого путешествия стала изумительная по красоте и силе проза – «Флорентийский дневник». Скорее всего, это было путешествие вглубь себя, ибо все эти путевые заметки высвобождали в нем колоссальные энергии художественной воли и, в конечном итоге, приводили ко мне.
Рильке.
Сопот, 6 июля 1898.
Здесь, у края более холодного моря, я заканчиваю эту книгу, от которой я отрекался более чем трижды; ибо множество страхов и потерь отделяет ее начало от нынешнего дня: дни, словно ровные сельские дороги, вдоль которых стоят бедные, голые каштаны; мысли, словно бесконечно тянущиеся по ним села с глухими, молчаливыми лбами домов и заплаканными дождем окнами. Всему этому только предстояло прийти, но я стал таким не потому, что оно пришло, а потому что оно произошло теперь, в тот миг, когда все, чего я хочу, – в избытке донести до Тебя целым и невредимым настроение праздника и окружить им Тебя, словно тенистой от изваяний нишей. А был я – точно ребенок, что ради смертельно больной сестренки спешит из дальнего хутора за лекарством в город сквозь страх и ночь, но солнечным утром, соблазнившись забавой, забывает, зачем был послан, и беззаботно возвращается без того, что нужно позарез… Эта беззаботность скоро сменится плачем, а вслед за ним придет и отчаяние: вот что было со мной.
Ко всему прочему и обстоятельства, при которых мы встретились впервые, были таковы, что я видел в Тебе лишь отголоски дня вчерашнего; прошедшее, отброшенное, слишком тесное – то, что было нашим общим горем, прежде напирало на меня, как память о нашем одиноком счастье, стоящем вне времени и не связанном ни с каким моментом былого. Я знал только, что Ты терпеливо выслушивала мои бесконечные мелкие жалобы, и внезапно заметил, что жалуюсь снова, а Ты выслушиваешь, как и прежде. Мне стало так стыдно, что я чуть было не ожесточился.
И вот я пришел к Тебе, полный будущего. Но по привычке мы стали вместе проживать наше былое. Как же мне было не заметить, что принимая эту доверившуюся Тебе книгу, Ты пережила свободу и праздник, если я видел не Тебя, а лишь Твою снисходительность и милосердие и – стремление вдохнуть в меня мужество и радость. В это мгновение ничто не могло возмутить меня больше. Я возненавидел Тебя, как нечто превосходящее. На этот раз я захотел быть богатым, быть дарящим, быть хозяином, принимающем гостью, а Тебе полагалось прийти и под водительством моей заботы и любви прогуливаться по моему гостеприимству. А теперь я снова оказался последним попрошайкой у крайнего порога Твоей души, что покоится на столь широких и надежных опорах. И тщетно взывал я о помощи к своим обычным праздничным словам. Я чувствовал, что в этом маскараде становлюсь все более жалким, во мне пробудилось смутное желание заползти куда-нибудь в дальний угол. Стыдом, стыдом все было во мне. Ведь я был бы посрамлен первой же встречей с Тобой. Как это объяснить? Я все повторял про себя: «Мне нечего дать Тебе, нечего; все мое золото станет углем, едва я протяну его Тебе, а я – я только обеднею». А ведь когда-то я пришел к Тебе вот таким бедным. Почти ребенком пришел я к богатой женщине. А Ты взяла мою душу на руки и стала убаюкивать ее. И мне было хорошо. Тогда Ты поцеловала меня в лоб, – и Тебе пришлось низко склониться для этого. Понимаешь ли Ты, что я рос, обвиваясь вокруг тебя, пока не дорос до высоты, на которой расстояние между моими глазами и Твоими всего короче? Но что моей целью было – стоя, как крепкий ствол, склоняться к Твоим губам, подобно тому, как Твоя душа склонялась к моему лбу? Не объятий ждал я от Тебя, – я хотел, чтобы Ты могла прислониться ко мне, когда устанешь. Чтобы Ты меня утешала, – этого я не хотел; мне хотелось сознавать, что в моей власти – утешить Тебя, если Тебе когда-нибудь придет в этом нужда. Я хотел найти в Тебе не память о берлинских зимних днях – я ожидал, что Ты будешь моим грядущим более чем когда-либо, с тех пор я поверил в счастье и понял, что надежды могут сбыться. Меж тем эта книга рассказала Тебе о том, что произошло со мною там, на юге, и была для Тебя, словно глубокий сон, и Ты стала грядущим. Но тогда я уже не думал о нем. Я был слеп и ожесточен, беспомощен и полон ужасных мыслей, со дня на день мучаясь страхом – вот сейчас Ты начнешь возвращать мне дары, которые я принес Тебе и которые Ты приняла так безоговорочно, – а в светлые часы чувствовал, как то, что я добыл в блаженных победах, уже начал принимать назад, словно милостыню Твоей никогда не устающей доброты. Я принес Тебе золотые чаши, светлые сосуды торжества, – а потом своей бедой вынудил Тебя перечеканить благородный металл на мелкую монету для будничных нужд, тем самым постепенно возвращая мой подарок. Я чувствовал себя при этом столь жалким и несчастным, что растерял или выкинул вон остаток моих сокровищ, в отчаянии лишь смутно понимая нужду вырваться из круга этой доброты, унижавшей меня.
Но в то время – и как раз в этом смятении – я заметил, что если мне вообще суждено стряхнуть с себя оцепенение и собраться с силами, то каждый мой поступок, любое мое движение должны быть устремлены к Тебе; и когда мне впервые после этой мучительной бесчувственности пришлось вновь задуматься о завтрашнем дне, когда за Твоей фигурой замаячила судьба, послав мне Твоим отчужденным голосом вопрос: «Что ты собираешься делать?» – тогда во мне словно тронулся лед; с льдины сорвалась волна и со всей яростью бросилась на берег – без колебаний, без сомнения. Когда Ты спросила меня о будущем, а я лежал беспомощный, всю ночь следя за своей тревогой, я понял, вновь обретя Тебя утром, что Ты – вечно Новая, вечно Юная – моя вечная цель и что для меня есть один предел желаний, перекрывающий все остальные: идти Тебе навстречу.
Твои струны богаты; и как бы далеко не зашел я вперед, Ты – всегда впереди. Мои битвы для Тебя – давно уже победы, и потому я подчас бываю столь мал перед Тобой; но последние мои победы принадлежат и Тебе, и у меня есть право принести их Тебе в дар. На далеком пути, ведущем через Италию, я пришел к вершине, отмеченной этой книгой. Ты за несколько немногих часов взлетела на нее – и уже стояла на блистающем в лучах пике, когда я только подходил к нему. Я был высоко, но все еще в облаках; Ты ждала над ними, в вечном сиянии. Прими же меня, любимая.
Вот и будь всегда впереди меня, Ты, Любовь, Единственная, Священная. И пойдем вместе вперед, словно взбираясь к великой звезде, один для другого – прислон, один для другого – опора под ногами. А если я вдруг уроню ненароком руку с Твоих плеч, мне не будет страшно: на ближайшей высоте Ты с улыбкой поможешь взойти усталому. Ты для меня – не одна цель, Ты – тысяча целей. Ты – все, и я провижу Тебя во всем; и я – все, и я привожу к Тебе все, идя Тебе навстречу.
Мне не надо говорить: прости! Ибо я прошу Тебя об этом каждым своим молчаньем; мне не надо просить: забудь! Ибо давай вспомним и о тех часах, когда я в стыде своем хотел уйти от Тебя; но в этом слепом бегстве я все равно бежал Тебе навстречу. И я не хочу говорить Тебе: верь! Ибо знаю: то был язык, говоря на котором мы познали и приветствовали друг друга в это новое, священное утро, после длительной удаленности и дальнего свидания, ставшего нашей последней разлукой и последней для меня угрозой…
Лу. Потребовались годы, прежде чем его талант проявил себя во всей полноте. То, что должно было со временем стать «книгой», накапливалось, приобретая глубину и ясность, но недели и месяцы между вспышками воодушевления постепенно сводились к простому ожиданию, от которого страдал его разум. В это время я начала бороться за Райнера: мне казалось, что любая работа, самая заурядная деятельность были бы для него лучше, чем опустошающее ожидание, когда он то и делал, что осыпал себя напрасными упреками (впрочем, эта потребность в самобичевании сама по себе приводила его в отчаяние). Кончилось тем, что мы назвали в шутку эти метания «решением стать бродячим почтальоном». Мы годами притворялись наигранно беззаботными, поскольку тот неумолимый рок Райнера, что прорывался иногда наружу в виде отчаяния или болезни, все же приносил с собой восхитительные моменты, которые, увы, облекались в несбыточную мечту.
Мы познакомились на людях, потом предпочли уединенную жизнь втроем: я, Рильке и Андреас, где все у нас было общим. Интересно, что я была старше Рильке на 15 лет, Андреас на пятнадцать лет был старше меня. Райнер делил с нами наш скромный быт в Шмаргендорфе, недалеко от Берлина, у самого леса, откуда по лесной дороге за две минуты можно было дойти до Паульсборна, и когда мы шли босиком по лесу – этому научил нас мой муж, – косули доверчиво подходили к нам и тыкались носом в карманы пальто. В маленькой квартирке, где кухня была единственным – если не считать библиотеки моего мужа – помещением, приспособленным для жилья, Райнер нередко помогал готовить, особенно когда варилось его любимое блюдо – русская каша в горшке или борщ; он отвык от изысканности в пище, а ведь раньше страдал от любых ограничений и жаловался на нехватку денег; в синей русской рубахе с красным орнаментом он помогал колоть дрова и вытирать посуду, при этом мы без помех занимались нашими делами. А занимались мы многим; усерднее всего он, давно уже погрузившийся в мир русской литературы, изучал русский язык и русскую культуру, особенно после того, как мы всерьез задумали большое путешествие в Россию.
Какое-то время наши замыслы совпадали с планом моего мужа предпринять поездку в Закавказье и Персию, но из этого ничего не вышло. Причина была до банальности проста: нехватка средств. Заработки от частных уроков Андреаса по персидскому, турецкому и арабскому языкам едва ли могли покрыть издержки путешествия. Поэтому мне пришлось, засучив рукава, зарабатывать деньги писательством. Я написала цикл новелл «Дети человеческие», множество очерков, критических статей, эссе для популярных журналов. Программной среди них считаю статью в «Ди Цайт» – «Русская философия и семитский дух», где я подчеркивала колоссальную роль еврейства в развитии философской и религиозной мысли в России. Действительно, еврейский народ, «который развил в себе талант абстрактного богопознания до уровня гениальности», обладает духом, «воспринимающим телескопически то, что русский дух видит через микроскоп». Здесь мне вспомнился Ницше, утверждавший, что «мыслитель, на совести которого лежит будущее Европы… будет считаться с евреями и русскими как с наиболее подвижными и вероятными факторами в великой игре и борьбе сил».
Незадолго до Пасхи 1899 года мы втроем отправились в Петербург, к моим родным, а затем в Москву. В Чистый четверг мы приехали в Москву и 28 апреля были приняты великим Львом Толстым. Пасхальную ночь праздновали в Кремле. Это было событие громадной силы.
Рильке. Пасха была у меня один-единственный раз. Это случилось в ту долгую, необычную, необыкновенную, волнующую ночь, когда вокруг теснились толпы народа, а Иван Великий ударял меня в темноте, удар за ударом.
То была моя Пасха, и я верю, что мне ее хватит на всю жизнь; весть в ту московскую ночь была дана мне странно большой, она была дана мне прямо в кровь и в сердце.
Лу. Рильке познакомился с художником Леонидом Пастернаком32, прославленным Ильей Репиным. В мае и июне он жил у моих родственников в Петербурге, знакомился с новыми людьми, смотрел новые картины, снова ездил в Москву. В начале июля мы возвратились в Берлин.
Это первое путешествие в Россию было сколь коротким столь и фрагментарным. Мы оба поняли, что к Росси нужно готовиться более основательно. Мы поехали к Фриде фон Бюлов, в ее летнюю резиденцию «Бобровая гора» под Майнингеном, и с головой закопались в русскую культуру. Язык, история культуры, литература – и все это дни напролет до полного изнеможения, будто бы нас ждал какой-то устрашающий экзамен. Плюс переводы – Лермонтов, Фофанов, крестьянский поэт Спиридон Дрожжин, две пьесы Чехова, плюс совместный очерк о Лескове и его отношении к религии… Фрида не на шутку сердилась, что, когда мы выползали вдвоем с Райнером к обеденному столу, ни о каком общении не могло идти речи, на нас от усталости просто не было лиц.
Только год спустя мы с Райнером объездили Россию и познакомились с ней более обстоятельно. 7 мая 1900 года мы выехали из Берлина уже только вдвоем с Райнером. Весь май мы прожили в Москве, а затем засобирались на поклон к великому русскому старцу – Толстому. Вот какими запомнил нас на перроне Курского вокзала тогда еще десятилетний Борис Пастернак:
Борис Пастернак. Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто-то в черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. Она, вероятно, приходится ему матерью или старшей сестрой. Втроем с отцом они говорят о чем-то одном, во что все вместе посвящены с одинаковой теплотой, но женщина перекидывается с мамой отрывочными словами по-русски, незнакомец же говорит только по-немецки. Хотя я знаю этот язык в совершенстве, но таким его никогда не слыхал. Поэтому тут, на людном перроне, между двух звонков, этот иностранец кажется мне силуэтом среди тел, вымыслом в гуще невымышленности.
В пути, ближе к Туле, эта пара опять появляется у нас в купе. Говорят о том, что в Козловой Засеке курьерскому останавливаться нет положенья, и они не уверены, скажет ли обер-кондуктор машинисту вовремя придержать у Толстых.
Потом они прощаются и уходят в свой вагон. Немного спустя летящую насыпь берут разом в тормоза. Мелькают березы. Во весь раскат полотна сопят и сталкиваются тарели сцеплений. Из вихря певучего песку облегченно вырывается кучевое небо. Полуповоротом от рощи, распластываясь в русской, к высадившимся подпархивает порожняя пара пристяжкой. Мгновенно волнующая, как выстрел, тишина разъезда, ничего о нас не ведающего. Нам тут не стоять. Нам машут на прощанье платками. Мы отвечаем. Еще видно, как их подсаживает ямщик. Вот, отдав барыне фартук, он привстал, краснорукавый, чтобы поправить кушак и подобрать под себя длинные полы поддевки. Сейчас он тронет. В это время нас подхватывает закругленье, и, медленно перевертываясь, как прочитанная страница, полустанок скрывается из виду. Лицо и происшествие забываются, и, как можно предположить, навсегда.
Лу. Не вышло навсегда. Ибо «Охранная грамота» Пастернака, из которой приведен этот фрагмент, посвящена Рильке, а лучшими переводами Рильке в России считаются переводы Бориса Пастернака.
Хотя мы не сразу наведались в Тулу, к Толстому, фигура писателя стала для нас как бы въездными воротами в Россию. Если раньше Достоевский раскрыл перед Райнером глубины русской души, то теперь именно Толстой, в силу мощи и проникновенности его таланта, воплощал в себе – в глазах Райнера – русского человека. Эта вторая встреча с Толстым в мае 1900 года состоялась уже не в его московском доме, как во время первого нашего путешествия, а в имении Ясная Поляна, расположенном в семнадцати верстах от Тулы.
Рильке. Мы наняли экипаж и под неумолчный звон колокольчика домчались до края холма, где стояли бедные избы Ясной, согнанные в одну деревню, но без всякой меж собою связи, словно стадо, печально замершее на уже истощившемся и выбитом пастбище. Группки из женщин и детей – лишь красные, солнечные пятна на монотонно сером фоне, покрывающем землю, крыши и стены подобно некоему роскошному моху, которым все проросло за многие столетия. Дальше спускается вниз едва различимая, текущая лишь посреди пустырей улица, и ее серый шлейф нежно вливается в зеленую, пенящуюся верхушками деревьев долину, слева от которой две круглые с зелеными куполами башенки обозначают вход в старый, одичавший парк, где затаился простой яснополянский дом. Возле этих ворот мы выходим и тихо, словно пилигримы, идем вверх по дороге между деревьев, и постепенно дом открывается нам своей белизной и своим истинным размером. Слуга уносит наши карточки. И вскоре позади двери в полумраке мы замечаем фигуру графа.
Стеклянную дверь открывает старший сын, и вот мы стоим в передней напротив графа, напротив старца, к которому приходишь как сын, даже если и не желаешь пребывать под властью его отцовства. Кажется, будто он стал меньше, сгорбленнее, беле, и – словно бы независимо от этого старого тела – незнакомца ждут необыкновенно ясные глаза, и не скрывая испытуют, и непроизвольно благословляют его каким-то невыразимым благословением…
Лу. По-настоящему узнать Толстого можно было только в деревне, не в городе, не в комнате, даже если она обставлена по-деревенски и отличается от других покоев графского дома, даже если хозяин непринужденно выходит к гостям в собственноручно заштопанной блузе, занят каким-нибудь рукодельем или за семейным столом ест щи да кашу, в то время как другим подают более изысканные блюда.
На сей раз, самое сильное впечатление у нас осталось от короткой прогулки втроем.
Рильке. Мы медленно идем по узкой, тенистой, уходящей вдаль аллее, ведя интереснейший разговор, и, как и в прошлый раз, встречаем у графа самое теплое участие. Он говорит по-русски, и, если ветер не уносит от меня некоторых слов, я понимаю абсолютно все. Его левая рука обхватывает ремень под шерстяной кофтой, правая покоится на основании палки, на которую он почти не опирается; время от времени он наклоняется и, словно бы стремясь ухватить цветок за овевающий его аромат, срывает цветы вместе с травой, пьет из горсти аромат, а потом за разговором даже не замечает, как, позабытые, они падают вниз в многообразное изобилие первозданной весны, отнюдь не становящееся от того беднее.
Разговор касается многих вещей. Однако слова при этом движутся не спереди, не вдоль фасада вещей, но словно бы прячутся во мраке за ними. И глубокая ценность каждого слова заключена не в его цвете при свете дня, но в ощущении, что оно приходит из той темноты и тайны, из которых мы все живем. И каждый раз, когда в мелодии разговора становилось очевидным наше неединодушие, тотчас открывался горизонт и обнаруживался задний план, светившийся глубоким единством и согласием… Иногда на ветру фигура графа вырастала; большая борода развевалась, однако серьезное, прочерченное одиночеством лицо оставалось спокойным, совсем не затронутым порывом ветра…
Лу. После вопроса Райнеру «Чем вы занимаетесь?» и его немного робкого ответа: «Лирикой», на него обрушилось темпераментное обличение всякой лирики. Но выслушать Толстого со всем вниманием нам, когда мы выходили со двора, помешала любопытная картина. Какой-то крестьянин, пришедший издалека, седой старец, приблизился к нам и, без устали сгибаясь в поклонах, почтительно приветствовал другого старца, Толстого. Он не просил милостыни, а только кланялся, как и многие другие, часто приходившие издалека с одной только целью: еще раз увидеть свои церкви и свои святыни. Пока Толстой, не обращая на него внимания, шел дальше, мы напряженно прислушивались к словам того и другого, но глаза наши были прикованы только к великому писателю; каждое движение, поворот головы, малейшая заминка в быстрой ходьбе «говорили»: перед нами Толстой. Луга ранним летом были усеяны цветами – высокими и яркими, какие встречаются только на русской земле; даже под сенью деревьев слегка заболоченная почва была усыпана необыкновенно большими незабудками. Так же глубоко, как эти яркие цветы, врезалось в мою память и то, как Толстой, не переставая живо и поучительно говорить, вдруг стремительно наклонился, раскрытой ладонью – так обычно ловят бабочек – схватил и сорвал пучок незабудок, крепко прижал их к лицу, точно собираясь проглотить, и затем небрежно уронил на землю. Все еще едва слышно звучали доносившиеся издалека почтительно-приветственные слова мужичка; из их потока можно было разобрать только: «…что довелось тебя увидеть…» И я присоединила к ним такие же благодарные, приветственные слова: «…что довелось тебя увидеть…»
Должно быть, именно эта встреча дала повод Райнеру с преувеличенным вниманием всматриваться в каждого встречного мужичка, ожидая увидеть в нем сочетание простоты и глубокомыслия. Порой его ожидания оправдывались. Так однажды при осмотре Третьяковской картинной галереи с нами рядом оказалась группа крестьян. Перед большой картиной «Стадо на пастбище» один из них недовольно произнес: «Подумаешь, коровы! Мало мы их видели?» Другой лукаво возразил: «Они потому и нарисованы, чтобы ты их увидел… Ты любить их должен, вот почему они нарисованы, вишь ты. Любить должен, а тебе, вишь ты, нет до них дела». Вероятно, удивленный своим собственным объяснением, мужичок вопросительно посмотрел на стоящего рядом Райнера. Надо было видеть, как отреагировал Райнер. Он внимательно посмотрел на мужичка и ответил на своем плохом русском: «Тебе знать это».
Из Тулы мы отправились в святой город Киев, где провели ровно две недели в состоянии какой-то удивительной эйфории. Я навсегда запомнила Райнера в тот предзакатный час, когда мы стояли на одном из киевских холмов и любовались городом. Он стоял, и взгляд его плыл над Киевом. Сегодня я лучше знаю и чувствую, что он тогда видел, о чем думал, о чем мечтал в расцвете своей молодости… Его глаза блуждали долиной, которая лежала перед нами в красноватом тумане от садящегося солнца. Словно под охраной киевских высот, увенчанных золотом таинственно сияющих куполов, под небом в бледных звездах, лежала невыразимая грусть… Но правдивая юность пела в его взгляде; его готовность к борьбе, к жертве, к боли, его тоска вместе с вечером стелилась над киевской землей, чтобы пылко обнять ее: «Научи меня твоей песне, научи меня твоему страданию!»…
Райнер был под таким впечатлением от этого удивительного города, что признался мне в том, что замыслил переселиться сюда навсегда, ибо этот город «близок к Богу»: «святой город, где Россия сотнями церковных колоколов рассказала о себе миру». Не менее сильное впечатление на нас произвели пещеры в Святой Лавре. Мы побывали там несколько раз – и с паломниками, и в одиночку.
Рильке. Сегодня часами путешествовали подземными ходами (не выше человека среднего роста и шириной в плечи) мимо келий, где в святом блаженстве одиноко жили святые и чародеи, сейчас в каждой келье стоит открытый серебряный гроб. И тот, кто жил здесь тысячу лет тому назад, лежит, обернутый в дорогую ткань – нетленный. Непрестанно наплывает из темноты толпа паломников со всех концов света. Это святейший монастырь всей империи. В наших руках горящие свечи. Мы прошли все эти подземелья раз вдвоем и раз с народом.
Лу. Возможно, здесь, в киевских пещерах, у Рильке зародилась мысль перевести на немецкий «Слово о полку Игореве». Что и было впоследствии исполнено с высочайшим мастерством.
Затем на пароходе «Могучий» мы поплыли до Канева и побывали на могиле Тараса Шевченко. Это была инициатива Райнера: русский перевод «Кобзаря» был прочитан им от корки до корки. Днепровские пейзажи обретали под его пером новый, могучий смысл:
Рильке. …Эти курганы, могилы минувших поколений, словно застывшая волна протянулась вдоль степи. И в этой стране, где могилы являются горами, люди стали пропастями – глубокими, темными, молчаливыми. Слова их – только шаткие мостики над их бытием. Изредка поднимаются черные птицы над могилами. Изредка ниспадают на людей этих дикие песни, чтоб исчезнуть в них, как исчезают птицы в небесах. Во всех направлениях – бесконечность.
Лу. Из Канева – до Кременчуга, оттуда через Полтаву и Харьков – в Воронеж, затем Саратов, Волга; Симбирск, Казань, Нижний Новгород… Наконец мы очутились там, где, как казалось Райнеру, ему на каждом шагу будет попадаться то, ради чего тоска пригнала его сюда, – среди людей и ландшафтов на Волге. Мы плыли вверх по течению, с юга на север, и сошли на берег за Ярославлем. Здесь нам довелось пожить некоторое время в русской избе. Пересаживаясь с парохода на пароход, мы нашли ее в глубинке – новую, пахнущую смолой, с перекрытием из неошкуренных березовых бревен; молодая пара построила ее рядом с уже потемневшими, задымленными жилищами, а сама отправилась на заработки. Скамейка вдоль стен, самовар, широкий тюфяк, набитый специально для нас свежим сеном, – вот и вся обстановка; в пустом сарае рядом – еще охапка соломы в качестве постели, хотя крестьянка из соседней избы чистосердечно заверила, что и первый тюфяк достаточно широк для двоих… Мы несколько раз сходили на берег с пароходов, плывущих по Волге. Бывали в гостях у точно таких же крестьян и даже гостили у крестьянского поэта Дрожжина в его избе. Несколько книг можно было бы написать о том, что мы увидели в России. Нам казалось, мы провели здесь годы, хотя на самом деле это были дни, недели, едва ли месяц. Но все слилось в один час и в образе одной избы – и виделось нам каждый раз одно и то же: как мы ранним утром сидим на пороге, кипящий самовар стоит на полу, а мы весело наблюдаем за курами, которые с таким любопытством подходили к нам от соседних сараев, точно хотели лично предложить яйца к завтраку.
«Изба, встреченная нами в пути», и в самом деле символизирует то, что было для Райнера землей обетованной, Россией. Одна из этих изб, сложенных из березовых бревен, с резным щипцом, стены которой времена года, сменяясь, насыщали чистыми естественными красками, то темными, то светлыми, и стала тем «местом», «местом отдыха», о котором ему мечталось перед началом путешествия, которое ему потребовалось, чтобы свершить свое. Здесь обитал народ, чьим уделом были нужда и нищета, но в характере которого покорность соединилась с уверенностью в своих силах; Райнер тоже изначально чувствовал в себе настоятельное внутреннее призвание, подчинявшее себе все, что бы с ним ни происходило. Уделом, судьбой этого народа был «Бог». Не небесный вседержитель, облегчающий тяготы жизни, а ближайший покровитель, оберегающий от окончательной гибели, – русский бог Лескова, обретающийся «в левой подмышке».
Рильке. Дни и ночи на Волге, этом спокойно катящемся море, много дней и много ночей. Широко-широкий поток, высокий, высокий лес – на одном берегу, на другой стороне – бескрайняя степь, в которой даже большие города стоят всего лишь как избы и палатки. Здесь заново постигаешь размеры и масштабы. Узнаешь: земля – велика, вода – нечто великое, но прежде всего велико – небо. То, что я видел до сих пор, было лишь образом земли, реки и мира. Здесь же все это присутствует само по себе.
У меня чувство, будто я созерцал само творенье; как мало слов для всебытия, для вещей, данных в масштабе Бога-отца…
Лу. И хотя Райнер не принял этого Бога, все же в русской истории и теологии он нашел горнило, где растворились самые глубокие внутренние тревоги и усилия, крик отчаяния и хвалебный лепет. Вначале было слово – была молитва.
Бесспорно, что именно религиозный пыл и молитва формируют все то, что живет в нас, образуя мир чувственных образов сознания: то, что благодаря им превращается в глубочайшую сосредоточенность, собранность; то, что связывает в некий клубок все проявления восторга (пусть даже их вызывают далекие от предмета разговора вещи, например, секс или общественное положение). Ибо что является даже для верующего существа основой понятия «Бог»? Прикосновение того, что мы еще способны принять верой, но что уже ускользает от доводов нашего разума и уже не кажется нам частицей нас, пусть даже мы пытаемся вернуть это в нас снова, точно так же, как охотно уступаем соблазну дать этому имя, поместить его в самом сокровенном уголке собственной сущности.
Склонность Райнера к художественному переживанию религиозного чувства поразительно ярко проявилась с самого начала работы над «Часословом» во время первого путешествия в Россию, но истинная проблема со всей определенностью встала только во время нашего второго приезда, во время наших странствий и встреч – тогда-то Райнер и смог беспрепятственно уйти с головой в свои впечатления от «его» России. Впоследствии он горько сожалел, что глубина этих впечатлений почти не оттенялась огромным количеством молитв, но это оттого, что он их переживал: молитва и ее словесное воплощение наслаивались друг на друга как единственная неразделимая реальность, что обрела законченную форму. То, что начало исчезать – частично или полностью – на уровне художественного произведения, с небывалой силой проявлялось в самом Райнере, в том невероятном зрелище, которое в определенные моменты разворачивал перед нами его внутренний мир, как в том двадцатом сонете из цикла «Сонеты к Орфею» спустя двадцать с лишним лет «после России»:
Рильке.
- О мой Господь, что принести мне в дар тебе –
- тому, кто даровал своим созданьям слух?
- Воспоминанье об одном весеннем дне:
- Россия, вечер, лошадь, луг…
- С холма из-за деревни белый конь летел,
- за путы волоча вдруг выдернутый кол.
- Конь по ночным полям бродить хотел.
- Как бился гривы вспененный хохол!
- Он счастьем озорства был озарен,
- он прорывал стесненный свой галоп.
- Он бешено был кровью вознесен.
- Как чувствовал пространство его лоб!
- Он пел и слушал, замыкая сказки круг.
- Вот дар мой, Господи, – возьми из рук.
Лу. И, тем не менее, он постоянно замыкался в ожидании и тревожных поисках наивысших форм выразительности, которая смогла бы подчеркнуть изреченное слово, придав ему самодостаточность. Он буквально разрывался между нетерпеливым желанием, незримо присутствующим в его словах, его символах, – желанием упасть на колени перед каждым из своих ощущений, чтобы излить себя в поэтических формулах, – и желанием противоположным – не впустить в молитвенную тишину своей души творческий порыв. А стало быть, он часто оказывался в неизменном положении узника тюрьмы безмолвного внимания и одновременно в положении пассажира, сидящего у окна скорого поезда, проносящегося без остановок мимо городов, деревень, пейзажей и картин, к которым он никогда не сможет вернуться…
Не могу объяснить почему, но в какую-то минуту нашего путешествия я стала тяготиться Райнером. Была ли тому виной поразительная новизна людей и явлений, открывающаяся нам абсолютно по-разному, или дало о себе знать отсутствие привычки постоянно быть вместе – не знаю. Но уже в «избе-стоянке» я пожелала перебраться в пустую каморку – одна, без Райнера, чем несказанно удивила хозяйку. Уже тогда Райнер расценил мой демарш как дурное предзнаменование для нашей любви. Я тогда записала в дневнике: «Заноза под ногтем и в нервах». Но заноза наверняка проникла еще глубже – в душу. Я тогда часто сидела, обхватив голову руками, пытаясь понять саму себя. Спасалась тем, что снова пыталась писать стихи.
- Меж берегов – сколь близких, столь далеких –
- Простор таков, что может только сниться.
- Идешь, река, походом не из легких
- И ластишься к любому очевидцу.
- Ах, мне б уснуть, мне б выкорчевать чувства
- Уйти б куда-нибудь в твоих потоках!
- Но пробуждаться надобно от грусти
- На берегах безмерно одиноких…
26 июля мы с Рильке возвратились в Петербург. И уже на следующий день я уехала к брату в Финляндию, в нашу летнюю резиденцию в Ронгасе. Мне просто необходимо было побыть одной. Райнер, окруженный людьми и книгами, живет в гостинице «Централь» и чувствует себя покинутым. Он даже пишет мне, как он говорил, «отвратительное письмо», требуя выяснения отношений. Я, как могла, успокоила его в ответном письме.
Рильке. Я получил твое письмо, твое милое письмо, которое каждым своим словом оказывает на меня благотворное действие, которое как бы окатывает меня высоким рокочущим прибоем, которое словно окружает меня садами и раскидывает надо мной купол неба, которое дает мне силы высказать тебе то, что я тщетно пытался сделать в моем последнем тягостном письме, – то, что я тоскую по тебе и что мне было безмерно страшно жить все эти дни без вестей о тебе, дни после такого неожиданного и скорого прощания, под грузом враждебных впечатлений от этого гнетущего города, в котором ни одна вещь не напоминает о тебе, удалившейся от меня. Вот почему я написал тебе то безобразное письмо, в котором тщетно пытался избавиться от заброшенности, от непривычного и невыносимого одиночества, оно возникло из нетерпения, из замешательства и смятения, из того, что должно было показаться чуждым той красоте, которая снова окружает твою жизнь дома.
Сейчас мне почти невыносима мысль, что в великом многоголосии, в котором ты снова обрела свой голос детства, мой голос должен казаться чужим, единственный банальный мирской голос среди священных слов и тишины, из которых теперь сотканы твои дни. Разве не так все было? Боюсь, что именно так. Что мне теперь делать? Могу ли я этим письмом сделать прежнее как бы не существующим? В этом слышны отголоски твоих слов, прежнее родилось из твоего отсутствия, из того, что я ничего не знал о тебе, и теперь, когда я получил от тебя ответ, оно уже не имеет права на существование… или все-таки имеет, не так ли?
Пожалуйста, уже в это воскресенье будь здесь. Не поверишь, какими длинными могут быть дни в Петербурге. И при этом в них мало что происходит. Жизнь здесь – бесконечная беготня, не достигающая цели. Идешь, идешь, едешь, едешь, и первое впечатление, куда бы ты ни прибыл, – собственная усталость. Кроме того, даже самые дальние поездки почти всегда оканчиваются ничем. И все же, вопреки всему я знаю одно: мы увидим еще много прекрасного, когда ты вернешься. Вообще последние две недели все мои мысли кончаются этими словами: когда ты вернешься…
Лу. Я вернулась, но вернулась для того, чтобы уйти. Правда, понадобилось еще полгода, прежде чем решение созрело окончательно.
…В поезде, идущем из России в Берлин, мы играли в ассоциации. Вы говорите слово, и партнер говорит слово, какое придет в голову. Мы так играли довольно долго. Неожиданно я решила объяснить, почему Рильке захотел написать свою повесть о военной школе, и я ему сказала об этом. Я объяснила ему природу бессознательных сил, которые заставляют его писать, потому что они были подавлены, когда он был в школе. Он сначала засмеялся, а потом стал серьезным и сказал, что теперь он вообще не стал бы писать эту повесть: я вынула ее из его души. Это поразило меня, тут я впервые поняла опасность психоанализа для художника. Здесь вмешаться – значит разрушить. Вот почему я всегда отговаривала Рильке от психоанализа, Ибо успешный анализ может освободить художника от демонов, которые владеют им, но с ними вместе могут уйти и ангелы, которые помогают ему творить…
– Я хочу уехать из Берлина, – вдруг сказал Райнер. – Я задыхаюсь. Я устал. Мне нужно сменить обстановку. Мне нужны новые люди, свежие впечатления.
– Хорошо, – неожиданно для самой себя по-русски ответила я ему.
И вдруг я поняла, что он никогда не излечится к жизни, ибо жизнь как таковая ему не нужна. Ему нужна жизнь как гигантское вместилище его гениального художественного опыта, зеркальные стенки которой могли бы отражать и показывать ему телесные очертания его безумных поэтических видений. Я же, живая и телесная, не помещалась в границы его взора, а быть «стражами одиночества друг друга», как он говорил, не хотела. Не стояния одного человека перед другим на коленях хотела я, а одновременного стояния на коленях плечом к плечу… Но рядом плеча не стало.
Скорее всего, мои желания к нему уснули, уснули надолго. Мой же интерес к нему переместился по ту сторону того, что объединяет мужчину и женщину и что никогда не возвращается обратно…
Вот мои записи в дневнике начала 1901 года:
10.1. … в трудах и борениях этих дней я все же иногда вела себя дома отвратительно. Задним числом я всегда жалею об этом. Мне понадобилось бы море любви, чтобы загладить свою вину. Я просто чудовище. (Плохо я вела себя и по отношению к Райнеру, но это никогда не причиняло мне боли.)
20.1. Вчера и сегодня бездельничала в свое удовольствие. Сегодня к вечеру вычеркивала без разбору, но, в общем и целом, сохранила новые главы «Родинки»… Горе тому, кто теперь захочет убить во мне это! За окном идет дождь. Я способна на жестокость, лишь бы Р. ушел, ушел совсем. (Он должен уйти.)
…И мы расстались.
Рильке.
- Не видя тебя, я блуждаю во мгле,
- я, словно слепой, бреду по земле.
- И дней сумасшедшая толкотня -
- как занавес, скрывший тебя от меня.
- Я смотрю на него: не взовьется ли он,
- не объявится ли моей жизни закон,
- моей жизни смысл, моей жизни струя,
- но она же – погибель моя…
- Ты льнула ко мне. То была не игра.
- Так к глине льнет рука гончара,
- наделенная силой великой творца.
- Светлый образ витал надо мной без конца.
- Но устала рука, перестала держать,
- я упал – и осколков уже не собрать.
- Была ты мне ближе и больше, чем мать,
- другом была – по-мужски настоящим,
- женою – другой такой не сыскать,
- но милым ребенком бывала ты чаще.
- Нежнее тебя я людей не встречал
- и тверже, когда меня жизни учила.
- Ты небом была мне, началом начал.
- Ушла ты, – и бездна меня поглотила.
Лу.
Шмаргендорф, 12 февраля 1901.
Сейчас, когда все вокруг меня залито солнцем и объято тишиной, когда труд жизни созрел и приятно закруглился, дорогая нам обоим, не сомневаюсь в этом, память о том, что в Вольфратсхаузене я была тебе как мать, побуждает меня исполнить свой последний долг перед тобой. Позволь же мне как матери рассказать об этой своей обязанности, которую я взяла много лет назад после продолжительной беседы с Цемеком. Если ты по-прежнему будешь блуждать в неизвестности, то отвечать за себя придется тебе одному; однако на тот случай, если ты определишься в жизни, ты должен узнать, почему я без устали указывала тебе вполне конкретный путь к здоровью: потому что Цемек выразил опасение, что ты можешь разделить судьбу Гаршина33. Того в тебе, кого ты и я называли «Другим», то подавленного, то возбужденного, то чересчур робкого, то излишне восторженного, он хорошо знал как зловещего типа, способного довести душевные неурядицы до болезни позвоночника или до помрачения духа. Но этого не должно случиться! В «Песнях иноческих», в прежние времена, прошлой зимой, я видела тебя здоровым! Пойми же мой испуг и мою вспыльчивость, когда ты снова сорвался и я опять увидела симптомы старой болезни. Опять паралич воли наряду с внезапными нервными всплесками волевых усилий, которые разрушают внутренний строй твоей натуры, легко поддаются внушению и избегают погружаться в полноту прошлой жизни, избегают ассимилировать и перерабатывать впечатления, без чего невозможно выстраивать себя заново. Опять колебания и нерешительность вкупе с многословными уверениями и торжественными обещаниями, в которых больше безрассудства, нежели желания быть искренним! Постепенно я и сама стала чувствовать себя выбитой из колеи, чрезмерно уставшей, измученной, я лишь механически шла рядом с тобой, не могла относиться к тебе с прежней теплотой, истощала собственную нервную энергию! В конце концов, мне пришлось все чаще отталкивать тебя, и если я снова и снова заставляла себя быть с тобой, то только из-за предостережения, сделанного Цемеком. Я чувствовала: ты сможешь выздороветь, если только преодолеешь себя! К этому добавилось еще одно обстоятельство, в чем-то сходное с трагической виной перед тобой, – а именно то, что я, вопреки своему возрасту, после Вольфратсхаузена, продолжала расти, внутренний рост все продолжался и продолжался вплоть до того, о чем я так весело рассказывала тебе в момент расставания, – вплоть до возвращения в юность, как ни странно это звучит. Ибо только теперь я чувствую себя юной, только теперь я могу быть такой, какой другие бывают в восемнадцать лет, – в полном смысле самой собой. Вот почему твой образ, такой дорогой и близкий мне в Вольфратсхаузене, все больше и больше терялся в моих глазах, становился маленькой деталью большого ландшафта, подобно тем, какие мы видели на Волге, и хижина посреди этого ландшафта уже не была твоей. Сама того не сознавая, я повиновалась великому предназначению своей жизни, которая, улыбаясь, уже протягивала мне свой нежданный подарок. Я принимаю его с глубоким смирением и провидчески взываю к тебе: иди тем же путем навстречу своему таинственному Богу! Он свершит то, что уже не по силам мне, что я давно уже не могу делать с полной отдачей: подвигнет тебя к свету и зрелости. Издалека шлю я этот призыв к тебе, это все, что я могу сделать, чтобы уберечь тебя от «наихудшего часа», о котором говорил Цемек. Вот почему я была так взволнованна, когда во время прощания написала на листке бумаги те последние слова: «Если когда-нибудь, много позже, у тебя будет плохо на душе, тогда ты найдешь у нас приют в свой наихудший час». Я не могла этого произнести вслух…
Цемек… Так друзья называли врача Фридриха Пинельса. Мы познакомились с ним еще в 1889 году. Он был младше меня на семь лет. Все эти годы наших с ним встреч – не встреч он надеялся, что я разведусь с Андреасом и выйду за него замуж. Бедный Райнер! Отправляя свои письма на неведомые ему адреса, он и ведать не ведал, что это пункты наших с Фридрихом стоянок, и что «труд жизни, приятно закруглившийся», «нежданный подарок» были ни чем иным как ребенком, которого я ждала от Цемека. Не суждено было… Однажды, во время сбора яблок в саду, я упала с лестницы. Было обширное кровоизлияние, ребенок погиб не рожденным. Нечто мистическое было в этом знамении: наверное, Бог, мой Добрый Бог, утрату которого я пережила в детстве, таким образом наказывал меня, лишая материнства… Но я спросила себя: рожден бы он был из ничто или из Всего? И я не нашла ответа. Но знала я и то, что знают, наверное, все матери: единственное место, где Бог должен сохранить присутствие, – чело того, кто тобою рожден. А значит…
Ужасный 901, кошмарный 901! Погиб Рэ. Погиб не рожденный мной ребенок. Погибла наша любовь с Райнером. Я тоже захотела погибнуть… Не удалось. Спасли.
Цемек носится со мной и моим здоровьем как с последней драгоценностью. Он настаивает на моем разводе, он убежден, что очень любит меня, он увозит меня путешествовать в разные страны – Норвегию, Швецию, Россию, Испанию, Балканы… И – не выдерживает. И – сдается: он понимает, что я никогда не буду принадлежать ему. Однажды, в Вене, я, в его отсутствие, привезла свои вещи к нему в дом. Потом отлучилась на некоторое время, а, придя домой, узнала, что он велел перенести мои вещи в ближайшую гостиницу… Много лет спустя здесь же, в Вене, куда я приезжала к Фрейду, мы иногда с ним встречались. Он никогда не женился, и был, как говорят, весьма печален…
Лу. Прошло два с половиной года, или около того. Что я знала о Райнере? Почти ничего. До меня доходили обрывки слухов о его поездке в Ворпсведе, – художественную колонию между Бременом и Гамбургом, – о его женитьбе на молодой красивой художнице Кларе Вестхофф, о рождении дочки, которую он, конечно же, назвал Руфь – по имени героини моей одноименной повести, о том, что он по уши в долгах… И вдруг – как оклик из другой жизни – его письмо.
Рильке. Вот уже несколько недель я хочу написать тебе пару слов и не решаюсь из страха, что они окажутся преждевременными; но кто знает, когда настанет его «наихудший час»? Этим летом, в июле и августе, я буду в Германии (вероятно, в Ворпсведе). Если бы я мог в это время хотя бы раз, на один-единственный день найти приют в вашем доме! Не знаю, возможно ли это?
Лу. Дорогой Райнер, в любое время ты можешь бывать у нас, как в трудные, так и в благоприятные для тебя часы. И все же я предлагаю: давай сначала уговариваться письменно. Для нас, двух старых бумагомарателей, в этом не будет ничего неестественного…
Рильке. Благодарю тебя, Лу, за твое маленькое письмо, которое я могу читать часами, точно большое послание. От него исходит умиротворение, которое я воспринимаю всеми своими чувствами, в нем я ощущаю ту доброту, по которой узнал бы тебя среди тысяч других людей. Спасибо тебе.
Ты разрешила мне писать тебе, и я хочу рассказать о многом, ибо многое произошло за это время. Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, будто я прожил на много лет больше, чем прошло на самом деле. И все же я не стал взрослее, не стал искуснее в повседневных делах, не стал прилежнее. Я все еще стою в начале жизни, и мне тяжело.
Я не хочу жаловаться, мне не стоит никакого труда воздержаться от жалоб. Я многое пережил и стал чуть проще и терпимее относиться к реальности. Свою роль тут сыграло и то, что рядом со мною идет и вместе со мною растет, трудясь, молодая женщина, связавшая свою судьбу с моей. И то, что есть на свете Руфь, наша маленькая дочка, дает мне в разлуке, на чужбине, ощущение родины и роднит меня со всем, что просто совершается вокруг, с вещами, деревьями и животными, о которых я знаю теперь значительно больше, чем раньше.
Было время, когда нам, троим, принадлежал одинокий дом среди болот, и ветры овевали его стены, и ночь надвигалась на него, как бескрайний мир. Потом мы были вынуждены все бросить и перебраться в большой город, в котором жил Роден; мы хотели научиться у него работать. Нам не нужно было ничего, кроме работы, каждый из нас хотел заниматься своим делом, спокойно трудиться и не думать ни о каком сообществе. Здесь я написал книгу о Родене, неплохую книгу. Потом я тихо и настойчиво пытался быть все время в работе, и каково же было мое удивление, когда я почувствовал, что это мне не удается.
Против меня был город, он восставал против моей жизни и подвергал меня испытанию, которое я не выдержал. В мою тишину врывался его никогда не затихающий рев, его невыносимый ужас преследовал меня, забираясь даже в мою скорбную комнату, и образы его каждодневной жизни затемняли мой взор. И к этому добавилась болезнь: три приступа гриппа с нескончаемыми горячечными ночами и мучительным страхом; в конце концов силы мои истощились, мужество оставило меня, и я, собрав последние остатки того и другого, уехал, я долго, бесконечно долго ехал через горные массивы и однажды вечером прибыл в Виареджо.
Там я нашел тишину. И девушки из моих девических песен ходили по улицам, пели и молчали и были такими же, как когда-то. И море было огромным, а лес пустынным, и люди узнавали меня и с улыбкой говорили мне доверчиво: Signorino, молодой господин.
Но я выздоравливал медленно. И когда я почувствовал себя лучше, и во мне мало-помалу уже начинала звучать музыка, вдруг участились разного рода болезненные состояния, которые я считал мнимыми, полагая, что это ищет выхода блуждающее в моем теле творческое начало, и пытался преодолеть их усилием воли. Частично мне это удалось. Но потом пришло ощущение чего-то жуткого, оно приходило и приходило, не покидая меня совсем, и я даже не знаю, как рассказать тебе, что это было.
В далеком детстве, при сопровождавшихся лихорадкой болезнях, возникал неописуемо жуткий страх, страх перед чем-то огромным, безжалостным и близким, глубинный невыразимый страх, который я до сих пор не могу забыть; и этот страх теперь появился снова, но он уже не нуждался в ночных лихорадках, чтобы возникнуть, он охватывал меня среди бела дня, когда мне казалось, что я здоров и мужествен, и сжимал мне сердце, и давал ему заглянуть в Ничто. Ты можешь понять, как это бывает; все изменяется, не воспринимается органами чувств, и мне кажется, что я вытеснен из мира, в котором все мне было знакомо, близко и полно смысла, в иное, неизвестное, невыразимо жуткое окружение. Куда? Мне казалось, что кто бы ко мне ни пришел, я не смогу его узнать и что я сам стал всем чужим, как бы умершим в далеких краях, одиноким, никому не нужным, осколком других жизней.
И страх мой был безмерно велик. И я в испуге думал о том, что самый тяжелый час моей жизни, должно быть, ждет меня там, в этом другом мире, откуда я уже не смогу прийти ни к кому.
В первое время, когда я вернулся из Италии, это странное состояние часто навещало меня снова, и я не мог с ним справиться. Потом наступил длительный перерыв, потом я снова заболел гриппом, очень долго выздоравливал, некоторое время чувствовал себя прилично, во всяком случае, мог приступить к работе, пока недавно это снова не обрушилось на меня. (Когда приходит это состояние, я хочу держаться за что-то реальное; но ничто не кажется мне достаточно реальным, все удаляется от меня, куда-то уплывает…)
На следующее утро я написал тебе то письмо… Прости, что я прихожу со своими проблемами в ясные дни твоей жизни. Мне не у кого спросить совета, кроме как у тебя: ты одна знаешь, кто я. Только ты можешь помочь мне, и я уже по первому письму ощутил ту власть, которую имеют надо мной твои спокойные слова, ты можешь мне объяснить то, чего я не понимаю. Можешь подсказать, что мне делать. Ты знаешь, чего я должен бояться, а чего нет… Надо ли мне бояться?..
Быть может, я преувеличиваю; быть может, повод слишком мелок и я зря досаждаю тебе своей бедой. Быть может, это всего лишь результат воздействия этого ужасного и сокрушительного города, для которого я оказался слишком мягок, слишком жалостлив; быть может, это лишь отражения тех страхов, что берут начало в наших бедах, а их немало было в вестерведские годы, немало их и здесь, в сходном гибельном прозябании… Ты поймешь меня. Быть может не из этого письма, сбивчивого и торопливого (у меня дрожат руки от радости, что я могу писать тебе), а из других писем, которые я напишу тебе, когда меня будет окружать большая тишина, когда я уеду из Парижа и буду видеть за окнами зелень и слышать птичьи голоса…
Не пугайся, я не буду слишком часто писать тебе и надоедать пустяками. И ты ведь скажешь мне, если сочтешь, что я пишу слишком много. А для меня каждое твое слово значит очень много, живет и звучит во мне долго-долго…
Лу. Дорогой Райнер, тебе нечего бояться. В последних случаях совершенно банальной причиной может быть рецидив гриппа: не только взрослые, но и дети впадают иногда после болезни в тяжелейшую депрессию и испытывают крайне странные состояния духа.
Я вот что думаю: если ты каждый раз будешь избавляться от этого, описывая, что у тебя на душе, что тебя мучает, то уже одно это само по себе может иметь целительную силу. И еще, может быть, то, что твои письма будет получать человек, который знает толк в радости. Ибо у меня, Райнер, никогда не было иной силы, кроме той, что изначально присуща любой радости.
В твоем письме я снова увидела многое, что было в тебе прежнем. Мой муж передает тебе привет и просит сказать: что бы ты ни писал мне, это прочту и сохраню я одна.
Только недавно я вернулась из России!..
Рильке. Ты, дорогая Лу, говоришь, что мне не следует бояться, и я попытаюсь жить без страха.
Мы уже неделю живем в Ворпсведе; но я не мог поблагодарить тебя за твое доброе письмо, обрадовавшее меня; ибо неделя эта была мучительной. Я все еще страдаю от болей, и жизнь моя – сплошное бедствие. Должно быть, то, что причиняет мне боль, имеет ту же причину, что и страх. Вероятно, за всем этим стоят проблемы с кровообращением, по этой причине у меня то возникают непривычные состояния духа, то болезненно дает о себе знать то или иное место тела.
Но, быть может, в первую очередь мне нужен покой. Я буду подолгу сидеть в своей комнате и гулять босиком по саду в своей синей русской рубахе. И буду пытаться работать. Перевод «Слова о полку Игореве» начат еще в Париже; быть может, здесь я его продолжу. Пока что пишется мне трудно; ты видишь это по письму, которым я хотел донести до тебя столь многое, но у меня ничего не получилось. А мне так хочется написать тебе о многом и о многом спросить тебя. Буду терпеливо ждать часа, когда слова станут даваться мне легче.
Лу. Хрупкое здоровье Райнера было причиной и того, что еще со времен юности невыносимым мучением для него было ожидание часов подъема работоспособности: не только тело было подорвано этим ожиданием – все осложнялось его истерией. То есть вместо обычной подготовки к работе, когда художник колеблется, как начать, у него начинались приступы повышенной чувствительности и раздражительности, боли, доходящие до кризисов и спазмов тела. Райнер называл это, иногда в шутку, – хотя чаще всего это терзало его до отчаяния, – «своей неуместной писаниной», а свое тело «хитроумной обезьяной». Это значит, его боли проникали даже в чисто психические области: он позволял захлестнуть себя этим всплескам, которым не было оправдания и которые повторялись с такой силой и упорством, что он, должно быть, забывал, с каким жаром он отдавался своей настоящей жизни. Жизнь он понимал в такие моменты как «обезьянничание».
Но самыми болезненными были часы, когда судьба преподносила ему неподдельные подарки, когда он был окружен состраданием, добротой, уважением, дружбой. Его буквально обволакивали этими чувствами, даримыми с такой красотой и величием. Он, истинный Райнер, горько плакал в душе, что вызывал их, он, тем не менее, воспринимал их только как легкое опьянение, некую помеху, имитируя видимость того, что он их принимает, хотя его внутренний мир творца так и оставался чуждым этому блаженству.
Рильке. …Я хочу тебе сказать, дорогая Лу, что в Париже я чувствовал себя так же, как и в военном училище; и как тогда меня охватывало непомерное боязливое изумление, так и теперь я снова испытывал ужас перед всем тем, что люди, запутавшись в словах, называют жизнью. Тогда, мальчик среди мальчиков, я был одинок в их среде, но каким же одиноким, постоянно отвергаемым всем, что встречалось на моем пути, я чувствовал себя в Париже; экипажи сотнями катили сквозь меня, а те, что торопились, и не думали меня объехать, а с презрением проезжали по мне, как по выбоине, в которой скопилась застоявшаяся вода. И мой извечный страх… О, тысячи рук возводили его! А когда настало время Парижа, страх вдруг стал огромным.
Я прибыл туда в августе прошлого года. И какие только люди не встречались мне с тех пор почти каждый день; обломки кариатид, на которых еще покоилась вся эта мука, все это сооружение из мучений, и под ним неторопливо, точно черепахи, влачили они свое существование. Прохожие среди прохожих, они были забыты всеми и предоставлены своей судьбе. В лучшем случае на них обращали внимание как на вызывающие интерес объекты и разглядывали со спокойным, деловитым любопытством, будто невиданных животных, которых нужда наделила особыми органами, необходимыми для голодания и умирания. Они приспособились к безрадостной и бесцветной жизни больших городов, выживали под гнетом каждого дня, который пытался раздавить их, как живучих насекомых, выживали, словно еще надеялись на что-то, вздрагивали, как разрубленная на куски большая рыба, которая уже начала протухать, но все еще подает признаки жизни. Они жили, – жили ничем, пылью, копотью и грязью, копившейся вокруг них, – тем, что бросали, не доев, собаки, какой-нибудь нелепой сломанной вещью, которую кто-нибудь все еще мог купить непонятно с какой целью. О, что это за мир! Куски, куски людей, ошметки животных, остатки старых вещей, и все это движется, словно гонимое каким-то зловещим ветром, несется и несет что-то на себе, падая и обгоняя себя в падении…
И все эти люди, мужчины и женщины, которые словно откуда-то и куда-то переходят, может быть, от безумия к исцелению, а может быть, совсем напротив, именно к сумасшествию; у всех в лицах нечто беспредельно тонкое, не то любовь, не то знание или радость, словно бы свет, лишь чуть-чуть потускневший и беспокойный; он мог бы опять стать ясным, если бы хоть кто-нибудь пригляделся к ним и помог… Но нет, никто не помогает. Никто не помогает им, – тем, кто еще лишь совсем немного смущен, испуган или оробел; тем, кто лишь начинает видеть предметы по-иному, чем они задуманы; тем, кто еще целиком живет все в том же мире и только идет словно бы немного вкось и поэтому думает, будто предметы нависли над ним; тем, кто в городах не чувствует себя дома и теряется в них, как в зловещих беспредельных лесах, – всем тем, кто ежедневно терпит страдания, всем, кто в шуме не слышит шага собственной воли, всем, кого страх уже перерастает, почему же никто не поможет им в этих больших городах?
Куда идут они, куда так поспешно проходят по улицам? Где спят они, и если не могут уснуть, что проплывает тогда перед их печальными глазами? О чем они думают, просиживая целыми днями в городских садах, склонив голову на руки, которые словно бы сошлись из разных далей, чтобы спрятаться друг в дружке? И какие слова говорят они сами себе, когда их губы смыкаются и движутся? Сплетают ли они еще настоящие слова?.. А то, что они говорят, – это еще фразы, или из них все вырывается уже в полном смятении, как из горящего театра, все, что в них было зрителем и артистом, слушателем и героем? Неужели никто не думает о том, что в них есть детство, которое гибнет, и сила, которая увядает, и любовь, которая рушится?
О Лу, я так мучился, день за днем. Ибо я понимал всех этих людей, и хотя я старательно обходил их стороной, они не были для меня тайной. Какая-то сила вырывала меня из моей оболочки и впихивала в их тела, вела сквозь их жизни, сквозь все их трудные, тягостные жизни. Мне приходилось часто вслух убеждать себя, что я не из их числа, что когда-нибудь я уеду из этого ужасного города, в котором они умрут; я говорил себе это и чувствовал, что так оно и есть. Но когда я замечал, что моя одежда с каждой неделей становится все хуже и тяжелее, я видел, как она изнашивается во многих местах, я пугался и чувствовал, что могу безвозвратно оказаться среди этих отверженных, если какой-нибудь прохожий полуосознанно причислит меня к ним. Любой мог столкнуть меня к ним мимолетным взглядом, полным осуждения и пренебрежения. И разве я не был одним из них, ведь я был так же беден, как и они, и полон неприятия всего того, что занимало других людей, что радовало их, обманывало и вело по жизни? Разве не отвергал я всего того, что меня окружало, и разве не был я, в сущности, бездомным, несмотря на видимость жилья, в котором я чувствовал себя чужим, словно делил его с кем-то мне незнакомым? Разве не голодал я, подобно им, когда сидел за столом, уставленным едой, к которой я не притрагивался, так как она не была чистой и простой, как та, которую я любил? И разве не отличался я, подобно им, от большинства, меня окружавших уже тем, что не одурманивал себя вином или другими подобными напитками?
Умей я придавать форму испытываемым мной страхам, умей я создавать из них вещи, подлинные, надежные вещи, творимые радостно и свободно, вещи, от которых веет покоем, со мной бы ничего не случилось. Но эти страхи, которыми наделяет меня каждый день, затрагивают тысячи других страхов, и они восстают во мне против меня, уживаясь друг с другом, и я не могу ничего с ними поделать. Стремясь придать им форму, я использовал их как материал для творчества; вместо того, чтобы подчинить их своей воле, я позволил им жить собственной жизнью, которую они обращали против меня, и они преследовали меня до глубокой ночи. Живись мне лучше, спокойнее и приятней, имей я в своем распоряжении комнату, сохрани здоровье – и, может быть, я и смог бы создавать вещи из страха.
Однажды мне это удалось, хотя и на короткое время, когда я был в Виареджо; правда, страхи обуревали меня тогда сильнее, чем прежде, не давали жить… Но дело все же пошло. Там возникли молитвы, Лу, книга молитв. Я должен сказать тебе это, потому что в твоих руках находятся мои первые молитвы, о которых я столь часто вспоминал и которыми так дорожил в своем далеке. Я потому дорожу ими, что они исполнены высокого звучания, и потому, что им покойно в твоих руках (да еще потому, что о них никто, кроме нас с тобой, не знает). И однажды я хотел бы прийти и положить молитвы, возникшие с тех пор, к тем, что у тебя, оставить их в твоем тихом доме.
Ты пойми, я чужестранец и бедняк. И я пройду; но в твоих руках должно остаться все, что однажды могло бы стать моей родиной, если бы я был сильнее.
Лу. Дорогой Райнер, во время чтения твоего последнего письма случилось так, что я на мгновение совсем забыла о тебе, – так захватило меня то, что ты в нем описываешь, так вошло в меня вплоть до мельчайших деталей и затем выросло до понимания мощи человеческой. Я очутилась во власти странного воодушевления, оно исходит даже от впечатлений, рожденных убожеством, если их создает не только сама жизнь, но, сверх того, еще и творящий, претворяющий дух. Ты ошибаешься, полагая, что лишь беспомощно пережил эти вещи, не воспроизведя их в высшем процессе. Все они теперь существуют: не только в тебе, но отныне и во мне, и вообще вне нас – как живые, красноречиво говорящие сами за себя вещи, ничем не отличающиеся от какой-нибудь песни, которую ты сочинил.
Ты поэт «несчастных и обремененных тяготами». Мне так хочется выразить в словах то двойственное впечатление, которое произвела на меня эта встреча с тобой! С одной стороны, она напоминает мне о самых ранних, отдаленных по времени впечатлениях о тебе, возникших еще до Вольфратсхаузена, о первых годах, когда тебе довелось перенести так много телесных страданий; я очень хорошо понимаю, почему и тебе самому, в связи с Парижем, вспомнилось военное училище, вспомнились переживания далекого времени. Напротив, с другой стороны, мне теперь кажется, что ты уже пришел туда, куда в свои лучшие, более поздние годы приходил только время от времени: к самому себе. Уже одно то, что нечто тебе так долго противостояло, но, в конце концов, так и не сумело отвратить тебя от себя, говорит о твоей повышенной сопротивляемости и способности к концентрации. В переходное время, когда здоровье твое укрепилось, ты неоднократно оказывался в опасной ситуации: обманчивое ощущение силы толкало тебя к поверхностному увлечению случайными вещами. Сила, когда она растет, утрачивает, так сказать, свой глубинный объект и растрачивает себя, вместо того, чтобы наклониться, как взрослый к ребенку, к впечатлениям раннего, беспомощного детства, вывести их все на свет Божий, облачив в самые тяжелые воспоминания.
Надо признать, односторонне и неловко, но я все же высказывала это ощущение, когда говорила тебе: из воспоминаний о военном училище вырастет когда-нибудь твое творение. И вот это случилось: поэт в тебе творит, опираясь на страхи людские. Не думай, что такое легко дается в любое время! Для этого требуется очень много мужества и смирения.
То «самое реальное», о котором ты недавно писал, что хотел бы крепко держаться за него, когда тебе кажется, что глубинный страх опустошает тебя и отдает во власть чужого мира, это единственно реальное уже есть в тебе; упало в тебя, как тайное зерно, поэтому ты еще не осознаешь этого. Оно в тебе, ты для него словно клочок земли, в которой все, что в нее попадает, даже самое изломанное и незадавшееся, отвратительное и ни на что не годное, обязательно перерабатывается в питательную смесь для семени, что спрятано в тебе. И нет никакой беды в том, если поначалу кажется, что в душу тебе вывалили целую кучу мусора: все превратится в почву, все станет тобой. Никогда еще ты не был так близок к выздоровлению, как сейчас.
Рильке. Твое письмо, Лу, мне переслали сюда из Ворпсведе. Я получил его вчера утром, и маленькая Руфь была со мной, когда я читал его первый раз. С тех пор я часто перечитывал его, гуляя в саду, и каждый раз воспринимал как нечто новое, неожиданное и сверх меры доброжелательное. Вот так к тем, что брели по пустыне, прилетали птицы и приносили хлеб; вполне может быть, что они питались из самих себя, из глубины своего горя и одиночества, но не знали об этом, пока не прилетала чужая птица и не приносила им хлеб как внешний знак внутренней пищи, которой они питались… Точно так же доходит до меня твой голос и твое великодушное одобрение, которого я, вероятно, не заслуживаю, ибо то, что накопилось до Вольфратсхаузена, – и ты, Лу, это заметила, – очень сильно во мне, и я, кажется, еще не справился этими переживаниями. Ежедневные впечатления от неимоверных страданий, от проявлений гибели, с которыми я столкнулся в Париже, должно быть, оказались слишком сильны для меня и, словно волной, захлестнули мою волю. Тебе я мог написать об этом, так как очень хочу раскрыться перед тобой, хочу, чтобы ты увидела меня целиком; но это было всего лишь письмо. Из этого еще ничего не возникло, никакой вещи, которая бы свидетельствовала в мою пользу: появится ли она когда-нибудь? Мне кажется, что то, что я по-настоящему воспринимаю, глубоко западает в меня, накапливается и накапливается, в конце концов, мне недостает силы поднять все это на поверхность, и я боязливо ношу в себе перегруженные глуби, никогда не добираюсь до них. Я, правда, знаю, что нетерпение может сослужить мне плохую службу во всех этих процессах и превращениях, которые вершатся во мраке, словно в желудочках сердца; и что в терпении заключено все: смирение, сила и мера. Но жизнь проходит, как один день, и кто хочет быть терпеливым, тому потребуются тысячи таких дней, из которых, может случиться, ни один не будет ему дарован. Жизнь идет, проходит где-то там мимо многих, обходит тех, кто ждет. Поэтому я хочу работать, чтобы не быть ожидающим, хочу стоять в своей мастерской за работой каждый день до самого заката. Хочу – и не могу, потому что почти ничего во мне еще не созрело, или же я не знаю об этом, и мои будущие жатвы старятся и переживают себя. В душе моей все еще царит неразбериха; все, что переживаю, отдается во мне болью, и что я по-настоящему вижу – тоже. Я не ловец впечатлений: почти против моей воли кто-то втискивает их мне в руку, втискивает глубоко, вместе с их острыми, режущими краями; а те, что я сам хочу взять, ускользают от меня, текут сквозь пальцы к другим, точно вода, в которой я мимоходом отразился. Что делать человеку, который так плохо разбирается в жизни; который поневоле позволяет ей течь мимо и узнает, что его собственные желания всегда значительно меньше чьей-то большой воли; в поток которой он иногда попадает, точно плывущая по волне щепка? Что делать человеку, Лу, для которого книги, которые он хотел бы прочитать, открываются подобно тяжелым дверям: первый же порыв ветра захлопывает их снова? Что делать человеку, которому общение с людьми дается так же тяжело, как и с книгами, ибо у них он не может взять то, что ему нужно. Ибо он не может выбирать, а взваливает на себя случайное, то, что важно не для него, а для них? Что ему делать, Лу? Остаться совсем одиноким и привыкать жить с вещами, которые ему близки и не возлагают на него груз ответственности?
Да, Лу, я и сам считаю, что переживания последних лет пошли мне на пользу, что впихивал в себя все, что встречалось на моем пути, а не разбрасывал, как часто бывало раньше: я стал плотнее, во мне меньше пор, меньше промежутков, они заполняются тем, что входит в меня и вздувается.
Лу. Однажды я вдруг поняла, что отчаянье Райнера – фатально: это было не просто беспокойство ранимой души из-за потерь и утрат, сопровождающих любую жизнь, не тоска всех мало-мальски артистических натур из-за временного угасания их творческой силы, которой невозможно приказать, – а абсолютное отчаяние существа, поглощенного бездной, в которой также исчезло и то, что, не будучи частью нас, руководит нами и всем остальным.
Рильке. Вот видишь, дорогая Лу, нет вокруг меня покоя. Тщетно ждал я тихой минуты, чтобы написать тебе большое письмо; она никак не приходит. Дни напоминают мерцающую лампу или огонек на ветру, а ночи полны тревоги о том, что было и о том, что будет. И все еще у меня нет тихой комнаты и окна, из которого я мог бы смотреть на что-нибудь спокойное…
Маленькая книжечка о творчестве Родена, которую я тебе сегодня посылаю, многое расскажет тебе; она вся построена на личных переживаниях и свидетельствует о том первом времени в Париже, когда я, во власти огромного впечатления, чувствовал себя еще в какой-то мере защищенным от тысячеликого страха, который пришел позже…
Я так рад, что теперь, когда мои писания столь неровны и фрагментарны, могу дать тебе хоть что-то, из чего ты узнаешь, что во мне изменилось. И пусть мои ничтожные послания не утомляют тебя, Лу; для меня так бесконечно много значит возможность рассказывать тебе и о повседневном, которое становится в моих глазах сплошным сумбуром, так как я не в состоянии окинуть его взглядом; в твоих глазах оно упорядочится и станет другим. И то, что я знаю об этом, помогает мне больше, чем я могу выразить.
Лу. Какой удачей для Райнера было знакомство с Роденом, творцом, подарившим ему реальность такой, какая она есть на самом деле, не искаженную сентиментальностью сюжета! Он научил его, пользуясь моделью, совмещать многогранность творчества с многогранностью жизни, единые заповедь и закон которой – «работать, не покладая рук» – побуждала его создавать вещи не от душевной тоски, от которой он ищет убежище, а восторженно созерцая свою «modele» (отображаемый предмет). И пока Райнер приучался работать, посвящая себя конкретным занятиям, оставляя в стороне свои сиюминутные настроения, его обыденная жизнь, размеренная и загруженная занятиями и работой над книгой, постепенно подчинялась единой и верховной власти искусства. Уже давно он, полный надежды, рвался к этой цели – еще со времен кружка художников в Ворпсведе, когда Клара Вестхофф, ученица Родена, вышедшая вскоре за него замуж, показала Райнеру работы Родена.
…Дорогой Райнер, когда пришел твой «Роден» и я читала его, мне показалось, что я долго не смогу тебе написать! Мне хотелось читать долго и спокойно и начитаться досыта этой маленькой книжкой, которая содержит в себе многие тысячи страниц. И которая мне невероятно дорога, может быть, – нет, без всяких оговорок, – дороже всех твоих опубликованных книг.
На чем, в конечном счете, основывается то двойственное впечатление, которое ты производишь, а именно впечатление о подавленном состоянии и одновременно о внутреннем росте? Теперь я понимаю, понимаю все. Благодаря твоему «Родену».
В тебе сплелись до неразличимости два художественных мира, но прежде чем снова разъединиться и уравновеситься, один из них, изобразительный и предметный, не поддающийся воплощению поэтическими средствами, вероятно, направил свою энергию против тебя, вцепился, как вампир, в твое тело, чтобы возместить нанесенный ему ущерб. Ты пережил тяжелые послеродовые муки, но только потому, что в тебе родилось нечто совершенно новое. Потому-то я и радуюсь твоим страданиям: ибо как же мне не радоваться, если даже то, как ты их выражаешь, выдает мне, кем ты стал. Радость, что заключена в твоих письмах, еще не снизошла на тебя, но она твоя, и под ее сенью ты еще избавишься от всего, что причиняет тебе боль.
По-моему, исполненное глубочайшей таинственности свое очарование книга обрела только потому, что твое увлечение ею было не только профессионального или поэтического свойства, оно коренилось в сфере интимных человеческих отношений. В том, что ты так самоотверженно отдался своей противоположности, своему дополнению, воплощению своих собственных желаний, отдался, как отдаются, вступая в брак. Не знаю, как это выразить по-другому, но для меня в этой книге есть что-то от брачных отношений, от священного диалога с глазу на глаз, от растворения в том, чем ты сам не являешься, но отныне становишься благодаря какому-то таинству. В ней воплотилась концентрация всего сущего. Все изнурение от этой работы и все возможные последствия – ничто по сравнению с тем душевным преображением, которое она обусловила. Ибо в результате этой работы появилась книга, ты уже сотворил нечто, что можно взять и подержать в руках. Но если говорить о душевном переживании, то от него остались лишь ожидания и мечты о будущем, все еще предстояло тебе, и разбуженную тоску было столь же трудно реализовать, как после первой брачной ночи родителям трудно представить себе своего будущего ребенка.
Я думаю, благодаря таким переживаниям ощупью подбираешься к границе возможного, доступного человеку, доказываешь себе, кто ты есть… Вероятно, через много лет в тебе, как воспоминание об этих часах, проявятся некие высшие воплощения твоей сути и обнажат ту глубинную логику, которая соединяет человека и художника, жизнь и мечту. Я со своей стороны теперь точно знаю, кто ты есть: для меня это самое что ни на есть личное в этой книге, то, что делает нас, как мне верится, союзниками в таинствах жизни и смерти, едиными в том вечном, что связывает человека с человеком. Отныне ты можешь на меня положиться.
Рильке. …Как я ошибался, когда тосковал по реальности, по дому, по людям, которых мог бы считать своими близкими, по обыденной жизни! С тех пор, как я получил все это, оно отпадает от меня, одно за другим. Дом мой был мне всего лишь чужбиной, на которую мне приходилось работать, а близкие люди казались гостями, которые никак не хотели уходить. Как терялся я всякий раз, когда хотел быть чем-нибудь для них, как уходил от себя и не мог прийти к ним и был в пути между ними и собой, не зная, где я и сколько моего имею с собой, мне доступного. Как я могу быть кем-то для кого бы то ни было, не имея нужной людям профессии, не имея прав на них? Как должен жить тот, кто действительно имеет право называть ребенка своим? Он должен денно и нощно думать о заработке, и ни о чем другом. Каждая связь порождает задачи, каждая возлагает обязанности и предъявляет законы, с которыми нужно согласовывать счастье и величие жизни и расти с ними, становясь самим собой. Есть люди, которые это могут. Но другие одиноки с самого начала, им не дана радость общения; каждая связь таит в себе опасность для них, враждебна им. Дом, который они возводят, стоит на их плечах, так как у них нет родины, где можно было бы поставить его, и вместе с милыми, близкими им людьми приходит нечто слишком близкое, мешающее смотреть вдаль.
О Лу, в стихотворении, которое мне удается, куда больше реальности, чем в любой связи или склонности, которую я ощущаю. Когда я творю, я истинен и хочу найти силы, чтобы всю свою жизнь выстроить на этой истинности, на бесконечной простоте и радости, которая иногда мне дается. Я стремился к этому, уже тогда, когда пришел к Родену; полный предчувствий, я давно уже знал, что его творения могут стать для меня неисчерпаемым примером и образцом. Теперь, уйдя от него, я знаю, что свои воплощения мне нужно искать и находить только в своем творчестве, и нигде больше; там мой дом, там образы, которые действительно близки мне, там женщины, в которых я нуждаюсь, и дети, которые вырастут и будут жить долго. Но как мне вступить на этот путь? Где инструменты моего искусства, где самая глубокая, мельчайшая точка, с которой я мог начинать прилежно трудиться? Я готов идти по любому пути, ведущему назад, к этому началу, и все, что я сделал, ничего не стоит, ничтожнее пыли, сметенной с порога, к которому очередной гость принесет новый след дороги. Терпения мне хватит на тысячелетия, и я хочу жить так, словно у меня очень много времени. Я хочу собрать себя из всего, что рассеяно мной, и из того, чему я нашел поспешное применение, вернуть и сберечь принадлежащее мне. Но я слышу голоса, которые мне желают добра, и слышу приближающиеся шаги, и дверь моя открывается…
И когда я ищу людей, они ничего не могут посоветовать и не знают, что я имею в виду. С книгами у меня такие же (беспомощные) отношения, они тоже не могут мне помочь, будто и они еще слишком люди… Только вещи говорят со мной. Вещи Родена, вещи готических соборов, античные вещи – все вещи, отмеченные совершенством. Они указывают мне на образцы; на подвижный живой мир, просто, без толкований, увиденный как повод для вещей. Я начинаю видеть новое, уже цветы значат для меня бесконечно много, и от животных я получаю импульсы необычайного свойства. И людей я уже воспринимаю иногда так же: где-то там живут руки, что-то говорят губы, и я смотрю на все спокойнее и справедливее.
Но мне все еще недостает дисциплины, умения работать и потребности в работе, к чему я стремлюсь уже много лет. У меня нет силы? Или воля моя больна? А может, мечта во мне стает на пути любого действия? Еще ничего не произошло, еще ничего не стало реальностью вокруг меня; и я все еще дроблюсь и растекаюсь в разные стороны, – а хотел бы течь по одному руслу. Не правда ли, Лу, так ведь и должно быть – мы должны течь, как поток, не расплываясь по каналам, чтобы поить водой луга? Не правда ли, нам надо журчать, держась в своих берегах? Может быть, когда-нибудь, состарившись, в самом конце жизни мы, ослабев, позволим себе растечься и влиться в дельту… милая Лу!
Лу. Я, как и ты, до такой степени пронизана всем этим, что очень нуждаюсь в отстранении одиночестве, я могла бы даже сказать о себе, что именно по причине этой строгости к себе и смиренномудрия мне, хотя я и не художник, пришлось отказаться от материнства. Ибо чем глубже воспринимаешь жизнь глазами художника, тем сильнее ощущаешь, как настойчиво выпирает из вещей их совершенство, и чувствуешь: каждая вещь заслуживает того, чтобы отдать ей творческую силу всей жизни. Но каждый должен на своем опыте понять, как мало можно добиться, полностью отстранившись от жизни, а когда жизненные обстоятельства ворвутся в твою судьбу, тогда отстраниться от них уже невозможно: они вплетаются в круг нашего бытия, застревают в нас, а мы в них. Если же они остаются в нас не переработанными, то разрушают душевный покой, как ничто другое, и не позволяют художнику спускаться в глубины и пропасти своего существа, подобно искателю сокровищ, вытесняют его на поверхность, подталкивают к забвению и одурманиванию. Ему не остается ничего другого, как здесь, посреди жизни, где он хорошо ли, плохо ли фиксирует свое человеческое бытие, сохранять ту точку, склонившись над которой он может начать свою работу. Работу не просто человека, а именно художника: в таком же точно смысле, в каком Роден боролся с трудностями, когда материал был ему непослушен.
Как ни странно это звучит: техническая сторона дела, направленная на овладение вещью, для поэта чаще всего зависит от состояния его души, а не от того, в каком состоянии находится его мастерская и инструменты. Если он и впрямь всю свою жизнь отдает искусству, тогда он обогатит жизнь многим образами. Тогда он день и ночь будет работать над созданиями, которые живут в его голове, стараясь, чтобы ничего в нем не бродило как призрак, беспокойно требуя выхода, а нашло успокоение в бытии его вещей. И тогда, быть может, он создаст руку, о которой ты говоришь словами Родена, руку, «вокруг которой будет сплошная красота», ибо только так рука может существовать и быть всем.
Рильке. Да, ты права, Лу, я должен научиться работать, работать, вот чего мне так недостает! Если бы у меня были рабочие будни, чтобы самый сокровенный уголок моего сердца стал мастерской, стал моей кельей и убежищем, с тем, чтобы все, что во мне есть монашеского, пошло на созидание монастыря, служило бы моей работе и молитве. Чтобы я больше ничего не терял, а все располагал вокруг себя по степени родства и важности. Чтоб я воскрес, Лу! Потому, что я разбросан, как труп в старой могиле…
Когда-нибудь и я научусь создавать вещи; не пластические, а вещи из слов – реальности, рождающиеся из ремесла. Но меня часто мучает, что я так мало знаю; быть может, особенно то, что я очень мало знаю о цветах, о животных, и о простых событиях, из которых складывается жизнь, словно народная песня.
Будь ко мне снисходительна, Лу. Тебе, должно быть, кажется, что я слишком стар, чтобы все еще быть в поиске, словно юноша; но я твое дитя и не скрываю этого и говорю с тобой, как дети говорят во сне, зарывшись в тебя лицом, с закрытыми глазами, чувствуя твою близость, твою защиту, твое присутствие…
Лу. Это тайное желание «вернуть свое детство», страстное желание видеть, как оно всплывает в памяти, подобно видению, хотя поток этих воспоминаний и заставлял его пятиться в ужасе! Но стоило только преодолеть эту дрожь, предваряющую всякое движение вглубь – и вот перед ним его раннее детство, пронизанное тем изначальным чувством безопасности, которое не нуждается ни в каких страховках и гарантиях. Именно это ощущение, и только оно, вызвало тот заряд свободы в книге, которую ему предстояло написать.
- Я верю во все то, что еще не сказано.
- Я хочу выпустить на волю свои самые благие вспышки.
- Однажды я, сам того не желая, сделаю то,
- чего еще никто не дерзнул желать.
- И да простит меня Бог, если это высокомерие.
- И если это гордость, дай мне быть гордым,
- произнося молитву.
Рильке. …Через несколько часов мы уезжаем, Лу. Мариенбад, Венеция, Флоренция, Рим… В Риме, где Клара будет работать всю зиму, я смогу выдержать совсем недолго и еще до того, как почувствую тяжесть этого города, я начну искать себе скромное одинокое пристанище (хотелось бы, на море), где мягкая зима неотличима от ранней весны. И в этой тишине, если она мне будет дарована, я хотел бы, Лу, подниматься к тебе порой, словно к светлой святой из родимой дальней страны, которой мне не достичь, потрясенный, что ты сияешь яркой звездой над тем самым местом, где я особенно робок и темен…
Я снова буду далеко от тебя, много, много дальше, чем в эти странные летние дни, когда твоим письмам требовалось так мало времени, чтобы дойти до меня. Как часто я мечтал о том, чтобы самому проделать путь моего письма к тебе.
Теперь же, снова отправляясь в дальние края, я прошу тебя, Лу, об одном: возьми себе и эту новую книгу моих молитв, положи ее к первой и читай и будь ласкова с ней. Я буду счастлив, зная, что целое покоится в твоих руках, под твоей охраной, под твоим присмотром, соединенное тобой в один свод. О Лу, ты мое равновесие…
Прощай, дорогая Лу; мыслями я далеко от этой поездки, в том времени, когда, возвратясь, я смогу прочитать тебе некоторые свои молитвы, давно уже принадлежащие тебе…
Рильке.
Рим, вилла Штроль-Ферн, 17 марта 1904.
Дорогая Лу, 22 января это было. Тогда я написал тебе. Я рассказал о мелочах своей жизни; поблагодарил тебя за письмо; попросил прислать маленькую фотографию.
С тех пор я не имел от тебя вестей, а обстоятельства таковы, что на душе у меня тревожно. Я каждый день думаю, не принесла ли русская война твоим родным ужасы и опасности: твоим племянникам, твоей маме, да и тебе самой. Надо же было случиться такой беде, такому горю, такому страданию для тысяч людей, которые теперь воспринимают войну так, как воспринимал ее Гаршин: как возложенное на них бедствие.
Господи, да будь у меня силы, сохрани я их, не живи так сейчас, этой тихой захолустной жизнью, убого и робко, трудясь ради хлеба насущного, стань я действительно чем-то реальным (врачом, вот кем надо было бы стать…), – то нигде, кроме как на перевязочных пунктах, где тяжело и страшно умирают русские люди, не нашлось бы места и дела тому, кто мог бы с пользой употребить свои силы.
Но больше всего я хочу знать о тебе. Где ты – дома, в России?
Лу. Какая это отрада для меня – то, что ты говоришь о нашей войне! Ведь в Германии не понимают даже того, что Россия, хотя и не добровольно, защищает там Европу от Азии. Она всегда оказывается в этой промежуточной ситуации, когда нужно выстоять в столкновении между Востоком и Западом ради всех, как было уже тогда, во времена монгольского ига…