Липовая жена Рубина Дина
– Нинуль! – весело и задорно, как всегда – это был ее стиль, – проговорила она, протягивая мне полную сетку с апельсинами. – В театре давали, папа взял.
– Ваш папа? – коротко спросила я.
– Ваш! – засмеялась она. Сделала вид, что не обратила внимания. – Он взял для вас шесть килограммов, а занести попросил меня: его срочно вызвали.
Я весело и задорно выпалила:
– Да что вы, Натальсергевна, да у нас полным их полно! Весь балкон завален! Деваться от них некуда! В кухне под руками валяются!
Она удивленно подняла тонкие, как стрелки, брови, переложила сетку из правой руки в левую и немного отступила назад.
– Зря вы только такую тяжесть таскали! – веселилась я. – У нас они по всему коридору катаются. Вон один в тапке светит! Максим вчера гвоздь в туалете апельсином забивал!
Она стала спускаться по лестнице и все время неловко улыбалась и повторяла: «Ну ладно, ну что ж…»
Я захлопнула дверь и воровато оглянулась. Максим стоял в дверях нашей комнаты и смотрел на меня. Я подумала, что сейчас он прибьет меня, как сидорову козу, и еще подумала, что здорово, наверно, попало этой козе, если она вошла в поговорку.
– Да купим мы эти проклятые апельсины! – жалобно и трусливо крикнула я.
Он молчал. Я подумала: скверно, совсем шкуру спустит.
– Ну что ты маешься, бендяжка! – тихо сказал он, вышел и прикрыл за собой дверь.
«Бендяжка»… Что-то маленькое, убогонькое, хроменькое. Это он от волнения слоги перепутал.
Я на цыпочках подошла к телефону и тихонько опустила трубку на рычаг…
«Вы заставляете упрашивать себя, маэстро! Ну начинайте же, это некрасиво! Вы заставляете всех ждать!»
Снег не начинался… Я сидела на старом диване № 627 и упрашивала снег начать представление. Чтобы с неба грянули миллионы слепых белых акробатов.
Я сидела, обхватив колени длинными руками. Такими длинными, как змеящиеся рельсы железной дороги, гибкие и сплетающиеся. Если б я захотела, я бы охватила ими огромное расстояние. Весь наш город с домами и ночными улицами. Я бы поместила его между животом и приподнятыми коленями. Тогда тень от подбородка была бы тучей, закрывающей полгорода. И эта туча разразилась бы великим полчищем слепых кувыркающихся акробатов. И наступит великая тишина. Я дохну теплым ветром, и в каждом доме окна заплачут длинными кривыми дорожками.
В одном из домов живет мой папа. Он говорит, что воображаемое увеличение или уменьшение предметов у меня с детства, от папиных эскизов и моделей декораций. Он часто подолгу делал их – крошечную комнату или уголок сада, а я мысленно населяла их людьми. Я приближала глаза к игрушечной сцене и шепотом разговаривала с этими людьми. В детстве я с ними разговаривала…
Вся беда в том, что не начинался снег. А он должен был дать сегодня одно из самых грандиозных своих представлений.
«Это стыдно, маэстро, так ломаться! Ну прошу же вас, прошу!»
– Что ты там бормочешь? – спросил Максим и сел на кровати.
– Я хочу снега, – ответила я, не поворачивая головы.
– А я хочу курить. Дай-ка мне спички с подоконника.
Я бросила ему спичечный коробок, он закурил.
– Что за тип звонит тебе в последнее время? – подняв бровь, строго спросил он.
– У тебя сейчас идиотская поза какого-нибудь американского босса, – сказала я. – Это не тип. Это, предположим, инженер. Он проектирует землеройки, или сенокосилки, или сноповязалки. Он объяснял, я не запомнила что.
– Какие землеройки?! – вдруг закричал Макс так, что я вздрогнула. Редко он так сразу распаляется. – Что ты за человек! Тебя же из дому нельзя выпустить, ты, как свинья лужу, ищешь для себя идиотские приключения!
– Макс, пожалуйста, не так интенсивно… – У меня с утра болели спина и мой проклятый правый бок, а тут все еще больше разболелось.
– Ты отдаешь себе отчет в том, что надо таким вот «инженерам» от таких дурочек, как ты? – сухо спросил он.
– Представляешь, каким нужно быть уродом и кретином, чтобы что-то хотеть от меня? – подхватила я.
Тогда он стал пугать меня всякими невероятными историями, которых в жизни, как правило, не бывает. Он долго говорил, так долго, что мне показалось, будто я успела раза три заснуть и опять проснуться. А бок болел все сильней и сильней, и я старалась, чтобы Макс не заметил, как я цепляюсь за него.
Но он заметил.
– Опять?! – крикнул он, и в глазах его застыл ужас. У них всегда такие глаза, когда у меня приступы. Он ринулся в коридор и стал набирать номер отцовского телефона. В коридор, в трусах. Там же холодно…
Пока он паниковал и кричал в телефон, я тихонько лежала на диване, скорчившись, и молча смотрела в окно.
«Эх ты… – мысленно упрекала я снег. – Так и не начался…»
Я знала, что это последние спокойные, хоть и болевые минуты. Сейчас приедет на такси отец, приедет «Скорая» и все завертится, как в немом кино…
Нам повезло. Дежурил мой дорогой доктор с чудесным именем – Макар Илларионович. Девять лет назад он удалил мне почку, и меня чертовски интересовало, что он будет делать на этот раз. Макар Илларионович был ранен во время войны, ранен в шею, поэтому, когда он хотел повернуть свою совершенно лысую голову, приходилось разворачиваться плечом и грудью. Он был замечательным хирургом.
– Так, – хмуро сказал он, осматривая меня. – и чего ты здесь околачиваешься? Ты мне совершенно не нужна!
Он что-то буркнул медсестре, та подошла ко мне со шприцем.
«Теперь все в порядке», – подумала я, цепенея от боли.
Отец вел себя скверно. Он выудил из какого-то потайного кармана расческу и выделывал с ней что-то невероятное. Казалось, сам он был обособленным существом, а суетящиеся, издерганные руки вытворяли черт знает что по собственной инициативе. Все время он топтался около Макара Илларионовича, потом, не стесняясь меня, сказал умоляющим голосом:
– Доктор, эта девочка должна жить!
Макар Илларионович быстро развернулся к отцу плечом, должно быть, собираясь ответить что-то резкое, но посмотрел на него и промолчал. Может быть, вспомнил, что девять лет назад здесь стояли оба моих родителя и умоляли его о том же.
– Ступайте домой, – мягко сказал он. – Все будет так, как надо.
В город вернулись теплые дни.
Они возвратились с удвоенной лаской, как возвращаются неверные жены. Целый день по небу шлялись легкомысленные, беспокойные облачка, а сухие, по-осеннему поджарые листья густо лежали на земле молча, без шороха. Несколько дней город, казалось, находился в теплом и каком-то блаженном обмороке, он предавался осени, этой изменчивой лгунье, и не верил, не хотел верить в скорое наступление холодов…
Целыми днями я просиживала на скамеечке в дальнем углу больничного парка, наблюдая за игрой геометрических теней от голых сухих веток деревьев. Тени скользили по выцветшему рисунку больничного халата, по рукам, по асфальту.
По двору гоняли две влюбленные псины…
Парк проглядывался насквозь, и отсюда видны были проходная, четырехэтажные корпуса больницы, решетчатая ограда. За оградой, сразу через дорогу, было фотоателье с внушительной витриной. На фотографиях, выставленных в ней, люди все сидели с вывороченными головами, как индюки со свернутыми шеями. Все они, с интересом и надеждой подавшись вперед, как бы слушали невидимого оратора, окончание речи которого нельзя пропустить и которому нужно обязательно похлопать.
За оградой существовал мир здоровых людей. Для меня это было враждебное государство. Мне внушали недоумение их здоровье и веселость.
Иногда посидеть на скамеечке притаскивалась старенькая Вера Павловна – доктор наук, специалист по женским болезням, она была моей единственной соседкой по палате. Я замечала ее издалека, она с чрезвычайной осторожностью передвигалась, придерживаясь за стены здания, за ограду, за деревья. Наконец усаживалась рядом со мной и долго переводила дух.
– В молодости человек не замечает, как годы летят, – начинает она. – И двадцать лет – молодая, и сорок лет – молодая. А я вот вспоминаю себя… Двадцать лет назад – ведь человеком еще была…
Мы долго сидим молча, вместе наблюдая за скользящими тенями на асфальте, потом она задумчиво рассказывает:
– Собралась я недавно дорогу перейти. Стою и никак не решусь; ходок я теперь неважный, а с прогрессом у нас шутки плохи. Стою и смотрю, как молодые спешат, снуют по своим делам. Вдруг подходит ко мне женщина, берет под руку и говорит: «Здравствуйте, доктор! Вы меня, конечно, не помните, а вот я никогда вас не забуду. Я сейчас наблюдаю за вами и думаю: когда-то вы за двадцать минут сделали операцию, а сейчас вот уже четверть часа не можете дорогу перейти…»
Она закрывает глаза и смеется:
– А я разве упомню ее? Я этих операций сотни переделала…
У Веры Павловны выпуклые глаза, и, когда она закрывает веки, глаза становятся похожими на сомкнутые створки раковины. Такие плоские, перламутровые внутри раковины, в которых прячутся нежные студнеобразные моллюски.
– Вот вам, наверное, родители кажутся престарелыми, а ведь по сравнению со мною, например, – совсем сопляки…
– У меня мама молодая, – говорю я. – У меня мама, Вера Павловна, знаете, изумительная женщина была. У нее вся жизнь была необыкновенной, изумительной. И профессия. Вы, наверное, помните, встречали, не могли не читать в газетах фельетоны Этери Контуа. Она и грузинкой была необыкновенной – рыжеволосая, синеглазая. Я ведь, кстати, не Нина, а Нино. Как вам это понравится? Нино… Она встретила отца, когда ей исполнилось шестнадцать. В этот день. И в этот же день они сняли какую-то халупу на окраине города. Знаете, Вера Павловна, мне, между прочим, тоже совсем скоро будет шестнадцать, и я все-таки посамостоятельней, чем была она, избалованная дочка, ни разу чайник не вскипятившая. И вот я часто думаю: смогла бы вот так, сразу понять, что это – судьба, и пойти за человеком без оглядки? Я думаю – нет. Деда чуть кондрашка не хватил, когда он услышал. Сами понимаете – единственная, «бусинка, росинка, детка ненаглядная», и вдруг как снег на голову какой-то голоштанный третьекурсник художественного училища. Скандалище! В халупе посередине – мольберт с неоконченным ее портретом, у стены – раскладушка и две табуретки. Все. Эти сплетницы, соседки-кумушки, пальцами на нее показывали. А она ходила с большим животом и плевала на всех. И когда Максиму было семнадцать, ей было тридцать три, и она всегда неправдоподобно молодо выглядела, поэтому, когда они с Максимкой шли по улице, все думали, что она – его девушка.
А потом – этот самолет.
Я ненавижу самолеты, Вера Павловна, я никогда не сяду в самолет. И что самое удивительное – папа говорит, что он на наших глазах… А я не помню. И ведь я была тогда большой девочкой – десять лет. Помню на себе белые гольфы с бомбошками, помню, что Максим в тот день первый раз побрился и был ужасно горд этим, что папа не достал маминых любимых гвоздик и ходил поэтому расстроенным… Затем помню долгое, нехорошее ожидание в аэропорту. И вот… Наверное, он как-то неэффектно взорвался в воздухе, если я не помню. Ведь это ужасно, неправдоподобно, правда? Все кричали, и отец как-то смешно перепрыгнул через ограду и бежал по летному полю… и вот гольфы с бомбошками помню, а это – нет…
Я замолкаю и смотрю на влюбленных собак, лениво развалившихся на солнышке. Та, которую я считаю дамой, положила морду на рыжую лоснящуюся спину своего поклонника. Полузакрытые глаза, влажный подергивающийся нос ее выражают покой, уверенность и легкое презрение к окружающим – в общем, чувства, присущие всякой счастливой женщине.
– Ох, боже мой, боже мой… – бормочет Вера Павловна, и мне приятно, что доктор наук так по-старушечьи вздыхает и жалеет меня.
Еще я занималась тем, что третий день наблюдала за девушкой, сидевшей у окна на втором этаже. Она читала. У нее были бледное веснушчатое лицо и изумительные, редкого медного оттенка волосы. Они выплескивались из открытого окна, а ветер ласкал и промывал ее волосы в теплом дыхании зрелой осени.
Почему-то мне казалось, что девушка очень больна, должно быть, она и в самом деле была серьезно больна: я никогда не видела ее во дворе. А ослепительные волосы, вырывавшиеся из окна, как флаг, почему-то вызывали у меня одно воспоминание прошлого года.
Максим тогда встречался с одной фифой из консерватории, и по этому случаю на целых два месяца проникся к классической музыке трогательной любовью. Однажды он достал билеты в филармонию на симфонию Онеггера. Но с фифой в этот день произошла какая-то загвоздка, а может, началась пора умирания большой любви – не знаю, не помню, но, чтобы билеты не пропали, Макс потащил с собой меня.
Симфония, как мне показалось, называлась забавно: «Симфония трех “ре”» и, наверное, поэтому представлялась мне веселой и увлекательной штукой, чем-то вроде «Сказок братьев Гримм».
Позже, когда я сидела в обитом красным бархатом кресле и очухивалась, было поздно. Взлетали вверх обнаженные руки скрипачек с длинными смычками, и казалось, это метались ослепительные языки пламени из черных факелов платьев.
Я сидела и думала, что добром это кончиться не может, должно произойти что-то ужасное, трагическое, что вот прервется музыка, и дирижер, похожий на грачонка в черном фраке, повернет к публике скорбное длинноносое лицо и скажет: «Друзья! Только что скончался дорогой всем нам…» – и назовет известное и близкое имя какого-то знаменитого человека. Так казалось.
Но вопреки моим опасениям все прошло благополучно, оркестранты молча выслушали аплодисменты и покинули сцену, а мы долго простояли в гардеробе в очереди за пальто.
Эту историю я вспомнила, глядя на бледную девушку в окне второго этажа, и мне очень хотелось, чтобы вскоре за ней пришла полная рыжая женщина, или худая рыжая женщина, – ее мать (только обязательно рыжая, такой она мне представлялась) – и чтобы девушка прошла с ней по двору не в больничном халате, а в каком-нибудь зеленом платье или красном брючном костюме. Чтобы она задержалась в проходной и сказала сторожу: «До свидания, дядя Миша», а он бы ей ответил: «Будь здорова, не болей больше».
И чтобы она никогда сюда не возвращалась…
По утрам приходил Максим, а вечерами, после работы, отец.
– Дневную вахту надо было поручить Наталье Сергеевне, – как-то сказала я Максу.
– Ты стала невыносимой, – отозвался он. – Ты просто человек, с которым трудно говорить. И с каждым днем твой характер становится все тяжелее и тяжелее. Что дальше будет, ума не приложу!
– Ничего дальше не будет, – холодно успокоила я его. – Это все скоро кончится, неужели ты не понимаешь?
– Паршивка, Нинка! – крикнул он, как в детстве. – Что ты с нами делаешь! Посмотри, во что отец превратился, он тенью ходит. Наталью Сергеевну не узнать, так осунулась.
– Для этого ей, должно быть, пришлось сесть на диету.
– Послушай… – Он нахмурился и замолчал, сбивая пепел с сигареты. Он устал спорить со мной.
– Ты же сам ее не любишь, Максимка!
– С чего ты это взяла? – угрюмо спросил он.
– Ну, я тебе, слава богу, сестра или нет? Ты ее недолюбливаешь за то, что она заняла мамино место.
– Никогда ни один человек не сможет занять место другого. И тем более это касается женщин. Когда погибает любимая женщина, вместе с ней гибнет целый мир, даже не мир – целая эпоха в жизни человека; молодость, прожитая с ней, намерения, мысли, что были с нею связаны, все гибнет вместе с ее жестами, голосом, мимикой, походкой. Каково же человеку, когда то, что могло быть в старости приятным воспоминанием, превращается в кошмар, в сплошную ноющую рану? Разве может другая женщина, пусть даже по-своему близкая, закрыть собой эту рану? По-моему, нет…
– А ты теперь у них обедаешь, да, Макс? Невкусно она готовит?
– Нормально готовит, – пробурчал он. – И еще вот что: разве она виновата в том, что мамы нет, что отец был один, да и у нее жизнь не устроена? Неужели все это так трудно понять, и неужели за это надо ненавидеть человека?
– Я не ненавижу ее, – возразила я. – Если бы я ее ненавидела, я бы ее убила, я бы разбила окна в ее доме, я бы изорвала в клочья ее синее пальто. Я все понимаю. Но любить-то я не обязана, правда?
Максим смотрел на меня каким-то взрослым взглядом. Карман его пиджака оттопыривался от пачки сигарет, под глазами лежали круги. Должно быть, он сдавал очередной курсовой проект.
– Правда… – сказал он, и продолжал смотреть на меня задумчивым взрослым взглядом, как бы решая, говорить со мной как с человеком или махнуть на меня рукой.
– Это, наверное, потому, что ты еще ребенок, – проговорил он. – Ну, конечно, это потому, что ты не можешь понять, что это такое для мужчины – одинокие ночи. А это страшная штука – пять лет одиноких ночей…
– А мы? – спросила я, все еще не веря, что Макс так серьезно говорит со мной.
– Мы – дети. А нужен близкий человек, женщина, с которой можно пошептаться на подушке, голова к голове, и понервничать, что на работе неприятности, и встать к окну в трусах – покурить. А он дождется, пока мы уснем, и уходит в свою мастерскую, а там пусто, только семейный альбом с фотографиями, который он просматривал каждый вечер. Ты знала, что он каждый вечер просматривал наш альбом?
– Нет… – сказала я тихо.
Макс достал из пачки сигарету и закурил. За двадцать минут это была третья.
– Ты ужасно много куришь, – машинально заметила я, как обычно.
– Да, – сказал он. – Надо завязывать, а то скоро все потроха закоптятся.
Это был наш обычный диалог «о вреде курения».
– В самом деле, скверная привычка, – подумав, сказал Макс. – Ты, наверное, оттого такая больная, что мама много курила. Одну сигарету за другой. Я помню, даже тебя ждала, а все равно курила… Маме было совсем нелегко… – медленно проговорил он, почему-то с трудом выговаривая каждое слово. – Ведь она, знаешь, Нинок, в последние годы разлюбила отца. Так получилось.
– Как это?! – шепотом переспросила я и, сразу испугавшись, что Макс разозлится на меня за тупость, схватила его за рукав пиджака и запричитала: – Ой, Макся, ну, продолжай, пожалуйста, я все пойму, честное слово!
– Она любила другого человека.
– Нет. Не может этого быть, – сказала я. – Почему же она не ушла?
Он горько усмехнулся.
– А то ты не понимаешь… Эти грузинские гордецы: только чтобы никто не подумал, что в семье неладно. И потом, дети… и, возможно, чувство вины перед отцом, хотя и не была виновата перед ним. И эта ее категоричность, помнишь: «Главное – называть белое белым, а черное – черным». Она бы назвала себя предателем, если бы ушла.
– Отец не знал, – задумчиво сказала я. – Отец, конечно, не знал. Он бы умер от горя.
– Знаешь, я сейчас много думаю об этом, и мне кажется, что она нарочно тебя придумала, чтобы вышибить из себя любовь. И вообще, если бы не самолет, я бы подумал, что мама сама так решила.
– Откуда ты все узнал?
– Я и раньше догадывался, еще когда она была жива. А потом нашел в ее записной книжке два письма…
Я не спросила, что было в этих письмах, и Максим не стал рассказывать. Слишком трепетно мы относились к маме, чтобы обсуждать ее любовь. Но сейчас вдруг я представила, как неизвестный нам мужчина узнает о маминой смерти. Этот миг. Какие у него были руки в этот миг? Что он делал? Отцу было легче. Он бежал по летному полю и кричал.
А что делал этот человек для того, чтобы скрыть от людей свою боль?
– Проводи меня до проходной, – вставая, сказал Макс.
– Подожди, Максимка, сядь. Что-то у меня все занемело внутри.
Он с силой провел по лицу ладонью, как будто хотел отшвырнуть в сторону свое уставшее лицо, и вместе с ним мысли.
– Скверно, что я все рассказал тебе, – проговорил он. – Но я должен был это сделать. Каждую ночь я думал: «Завтра расскажу. Завтра обязательно расскажу». Я это сделал – для чего? Понимаешь, у тебя возраст сейчас… обвиняющий. Я это по себе знаю, у меня самого так было. Да только после маминой смерти как рукой сняло. Так вот, зачем я все это рассказал? Чтобы ты милосердней была. Не только к отцу – вообще к людям. Потому что без этого, я думаю, настоящей жизни не получится. Чтобы сердце у тебя поумнело… А теперь проводи меня.
– Ты что-то плохо выглядишь, Макся. Ты курсовой проект пишешь?
– С вами попроектируешь, – хмуро буркнул он.
Сегодня я просидела на скамейке дольше обычного, потом медленно поднялась на третий этаж, к себе.
Проходя мимо седьмой палаты, я заглянула туда и сказала маленькой худой женщине, у которой не только руки, но даже лицо казалось натруженным:
– Петрова, к вам сын пришел.
– Ой, спасибо, дочка! – Она стала суетиться, выкладывать какие-то пакеты из тумбочки. – Ты меня так обрадовала, доча!
Я подумала: почему эта женщина называет дочерью еле знакомую девушку? Может быть, потому, что у нее четверо сыновей, и она всю свою жизнь мечтала о дочке? А может, она просто добрая женщина?
В палате я отобрала из сетки несколько мягких яблок и положила на тумбочку Веры Павловны, хотя для ее оставшихся зубов и эта пища была немыслимой.
Сухо щелкнул выключатель, и заоконное пространство из-за отразившихся в окне двух наших коек и тумбочек мгновенно стало больничным и неспокойным. А днем оно было таким по-осеннему прозрачным, тихим…
Я молча лежала с закрытыми глазами и представляла, как папа листает наш альбом с фотографиями. Мысленно я переворачивала страницы вместе с ним.
Вот Сочи. Меня еще нет на свете. Мама стоит на берегу, на ней очень открытый купальник. На плечах у нее сидит маленький Максимка, голенький, его толстые, по-детски еще кривые ножки свешиваются маме на грудь. Максимке – два года, маме – девятнадцать. Они смеются.
Как это сказал Макс? «Она нарочно тебя придумала, чтобы вышибить из себя эту любовь». Ну да, понимаю: думала – родится ребенок, хлопоты, переживания, о том и подумать будет некогда. Мосты сжигала…
Значит, все это – море, чайки, маленький Максимка, любовь к отцу – было до меня? А я для мамы – горький ребенок!
Нет, нет, все не так… Вот другая фотография. Снимал Максим, и вышло плохо, размыто. Меня собирают в детский сад. Я ору благим матом, запрокинув голову так, что лица не видно. Мама натягивает мне правый ботинок, папа – левый. Они смеются, и руки их соприкасаются.
Да, да, руки их соприкасаются. Максим просто напутал! Не могло такого быть, и письма эти – чепуха.
Я не заметила, как в палату пришла Вера Павловна.
Она долго сидела на койке, неподвижно глядя в темное пространство за окном, заполненное больницей, потом медленно и отчетливо проговорила, не глядя на меня:
– Как смерть никого не щадит!
У меня под горлом что-то сорвалось и, обливая все внутри холодом, медленно поползло вниз. У меня всегда так бывает, когда я чувствую, что сейчас сообщат о чьей-то смерти.
– Кто? – коротко спросила я.
– Лена умерла, – сказала Вера Павловна, строго и горько взглянув на меня.
– Какая Лена?! – закричала я, беспомощно встряхнув пустыми кистями рук и пряча их между коленями.
Но я уже знала какая.
– Бледная рыженькая девушка из третьего корпуса. Помнишь, у окна все сидела и читала. С длинными волосами…
В комнате было тихо, так тихо, что различались шаги в дальнем конце коридора.
– Ну, не надо плакать, – сказала она. – Мне тоже тяжело. Сколько раз сталкивалась, а все не привыкнуть. У нее сердце не выдержало, так на операционном столе и скончалась.
– А у меня крепкое сердце, правда, Вера Павловна?
– Не думай об этом, не надо тебе об этом думать. И перестань плакать, сколько можно!
– У меня недавно папа женился на симпатичной женщине, Вера Павловна, знаете… А я не желаю с ней разговаривать, извожу отца, брата, всем треплю нервы и веду себя как последнее хамье. Это ужасно, да?
– Да уж что хорошего… – вздохнула она. Потом разобрала постель и вдруг, обернувшись ко мне, совсем по-детски спросила: – Свет не будем гасить, да? Страшно…
У меня даже ноги ослабели, когда я увидела его. Он возник из мира здоровых людей и был его воплощением. Стоял с авоськой за решетчатой оградой, и железный прут вертикально пересекал его лицо. Не улыбаясь, он молча смотрел, как я подходила к нему – к нему, такому красивому! – в этом диком больничном халате.
– Вот и свиделись… – сказал он тоном человека, просидевшего на рудниках тридцать лет и случайно заставшего в живых друга детства.
– Я тебя вижу второй раз в жизни, – сказала я. – Это же можно с ума сойти. Ты у Максима узнал, где я? Он тебя здорово бил?
– Здорово, – сказал он и засмеялся. – Ну, улыбнись, я хочу поцеловать тебя в улыбку.
– Забор мешает, – заметила я. – Пойдем, я тебе лаз покажу. Как ты умудрился в тихий час прийти?
– У меня часы отчаянно спешат, – оправдывался он. – Если б я их время от времени не ставил на место, они давно бы отсчитали двадцатый век и принялись за двадцать первый.
Мы шли по обе стороны забора, и я мучительно, всем телом чувствовала на себе ужасный халат. В нем у меня не было ни груди, ни талии, а все только подразумевалось.
Я шла и, не оглядывая себя, чувствовала, что у ворота из-под халата кокетливо выглядывают обтрепанные завязочки рубашки. Но мучительней всего чувствовалось задыхающееся, заикающееся сердце.
– Я тебя вижу второй раз в жизни, – поразившись, сказала я, забыв, что эта мысль уже удивляла меня.
– А с братцем вы великолепная пара сапог, – сказал он. – Сначала говорил, что ты на занятиях, а сегодня утром накричал на меня, что человек уже три недели валяется в больнице и никому до этого нет дела.
Моя скамеечка была занята юным тоненьким папой. Он сидел, вытянув далеко вперед джинсовые ноги, похожие на складную металлическую линейку, и, задумчиво пощипывая усики, казалось, безучастно смотрел на резвящегося растрепанного мальчугана. Мальчишка был просто прелесть, не больше двух лет, очень забавный. Увидев нас, он подбежал и, остановившись совсем близко, принялся разглядывать незнакомцев испуганно-веселыми глазами. Борис достал из сетки апельсин и протянул мальчугану.
– Нет, нет, спасибо! – встревоженно воскликнул папа, поднимаясь со скамейки. – Цитрусовые нам нельзя, диатез.
И вдруг стало понятно, что это очень хороший папа. Из тех, которые каторжники.
– Как зовут вашего сыночка? – спросила я, чтобы доставить ему удовольствие.
– Георгий, – горделиво ответил он, и это звучало как «Гьёрги». – Гогия, – пояснил он, и это у него получалось как «Гогья».
Они пошли к забору, туда, где был лаз, и я глядела им вслед и улыбалась.
– Гулять сюда приходят, – сказал Борис. – Такой замечательный парк!
– Они грузины, – продолжая радостно улыбаться, сказала я. – Ты понял? Они грузины. Мне так приятно!
– Если б я знал, что это тебе так приятно, я бы сегодня в справочном узнал, сколько грузин проживает в нашем городе. – Он недоуменно взглянул на меня.
– Ты ничего не понимаешь! – сказала я. – Ничего. Ты зачем сюда пришел – проведать меня? Ну, тогда давай поговорим.
– Давай поговорим! – согласился он.
И мы замолчали.
Я не могла до конца осмыслить то, что он пришел сюда и сидит со мной на скамейке. Мне мерещилось, что это Максим умолил его приехать. Чуть ли не в ногах валялся. Хотя я прекрасно понимала, что никогда в жизни ничего подобного Максим не сделает. Или, может быть, он так подумал: «Бедная, смертельно больная девочка… Подъеду, подарю тридцать минут счастья».
Нет, это тоже исключено. Ведь он не знает, что я влюблена в него вусмерть.
Так вы влюблены, мадемуазель?! Похоже, что я, наконец, призналась себе в этом. Да не все ли равно! Жить, может, осталось шиш на постном масле. Хоть перед собой не юродствуй…
– Я понимаю, что ты в затруднительном положении. С одной стороны, неловко напоминать человеку о его болезни. И вообще это ужасная штука – посещение тяжелобольных. Ты его жалеешь и делаешь участливое лицо, а сам думаешь о том, как бы не проспать завтра на рыбалку. А больной не делает никакого лица, на нем вообще нет лица, он ненавидит тебя и думает: «Ну, давай, спрашивай меня о здоровье, бодрячок! С-скотина…» А иногда ненависть переносится на совершенно неожиданные предметы. Видишь витрину того фотоателье за оградой? Я ее ненавижу. Там поголовно сняты все идиоты. Потому что не может умный человек послушно принимать позы, придуманные бездарным фотографом!
– Это нехороший юмор, – сказал он, серьезно глядя на меня. – Тяжелый.
– Это вообще не юмор, – возразила я. – Чувство юмора за последнее время у меня полностью растворилось. Отбито, как печенка в ужасной пьяной драке. А то, о чем я говорила, – это правда жизни. Так об этом написал бы Чехов. Ты любишь Чехова?
– Очень, – веско сказал он.
– Слава богу! Я презираю тех, кто к нему равнодушен. Просто за людей их не считаю, каких бы успехов в личной и общественной жизни они ни достигли. Я всю жизнь читаю письма Чехова, у нас дома есть собрание его сочинений в двенадцати томах. Многие письма знаю наизусть. Особенно к Лике Мизиновой. Он ей пишет: «Хамски почтительно целую Вашу коробочку с пудрой и завидую Вашим старым сапогам, которые каждый день видят Вас…» А еще так: «Кукуруза души моей!» Обязательно нужно читать примечания к его письмам. Там объясняется, кто такие были Линтварёвы, кто такая Астрономка. Я только никогда не заглядываю в примечание к письму восемьсот восемнадцатому. Там всего одна сноска. Знаешь, какая?
– Какая? – тихо спросил он.
– Всего одна: «Последнее письмо А. П. Чехова».
Мы помолчали.
– Я сегодня ужасно много болтаю, как в прошлый раз. А ты очень молчалив, потому что не знаешь, о чем можно со мной говорить, а о чем нельзя. Я это вижу, и выручаю тебя – говорю, говорю. Но сейчас я замолчу, и тебе станет страшно, и придется что-то сказать. Поэтому я предупреждаю: можно говорить обо всем. И хоть я панически боюсь смерти, даже о смерти.
И тут он не выдержал.
– Почему?! – закричал он. – Ну почему я должен говорить о смерти! и вообще, что это за безобразие! Я еду на свидание к юной девушке, перед этим готовлюсь, наглаживаюсь, бреюсь, черт возьми, так, что в меня глядеться можно, стою час в очереди за апельсинами! А меня вместо девочки встречает занудная старая мымра, и полчаса ведет заупокойные беседы. В боку у нее закололо – подумаешь! Вот у меня третью неделю насморк не проходит!
Он выхватил из кармана наглаженный платок и стал отчаянно громко в него сморкаться. Но у него ничего не получалось, потому что он был абсолютно, восхитительно здоров.
– А ведь на носу зима, – сказала я. – Сезон носовых платков. Что ты будешь делать зимой со своим насморком?
– А вот что: мы кошмарно напьемся, третьим возьмем твоего ненормального братца, будем шататься в обнимку по улицам и горланить песни страшными голосами…
– И пусть идет снег.
– Пусть, – согласился он.
– Изо рта у нас будет валить пар, и все вместе мы будем похожи на огнедышащего дракона. О трех головах.
– Воображение – класс! – сказал он.
– Тебе сегодня скучно со мной?
– А разве ты всегда должна развлекать меня? Ты ведь не гетера и не гейша. Ты просто не можешь всегда быть ярким дивертисментом.
– Понимаешь, – сказала я, – все, оказывается, ужасно сложно. Ты только не кричи на меня: я сейчас все объясню. Я очень много думаю все эти дни, так много, что мне будет даже досадно умереть, не записав эти мысли. Если я отсюда выйду, я напишу книгу и сразу стану великим писателем. Нет, я опять болтаю чушь, и ты ничего не понимаешь!.. Дело вот в чем: на днях умерла Лена. Ты помолчи, не перебивай, ты не знаешь. Лена. Белоснежная девушка, волосы алые, как флаг… Умерла после удачной операции, ни с того ни с сего, с бухты-барахты. Что-то с сердцем случилось. А пять лет назад погибла моя мама. Еще нелепей и страшней. И еще и еще… Теперь ответь мне: к чему вся эта возня со мной? Ведь я совершенно безнадежна. К чему замечательный Макар Илларионович будет делать сложную операцию обреченному человеку? Для чего? Чтобы я прожила еще год, три, пять лет? Но ведь даже если я останусь на подольше, мне все равно нельзя будет иметь детей! А дети – это главный смысл во всем! Хоть с этим ты согласен?
– В том, что главный смысл, согласен. А в остальном… – Он вздохнул и замолчал. И я подумала, что он больше ничего не скажет на эту тему, не может быть, чтобы Макс его не проинструктировал.
– У меня очень старенькая бабуля, – неожиданно твердо и громко сказал он так, что я даже сначала не сообразила, в чем дело, и подумала, что это он мне хочет рассказать анекдот. – Такая старенькая, что каждый день, возвращаясь с работы, я боюсь, что не она откроет мне дверь, – продолжал он, не глядя на меня. И я поняла, что анекдота не будет. – Они с дедом любили друг друга с пятнадцати лет… Потом она пять лет ждала его с войны. Дождалась… Наконец, когда им исполнилось по двадцать два года, они поженились. И прожили семь месяцев, день в день. Ты взрослая девочка, тебе не надо объяснять, что значит ждать семь лет, а прожить с мужем семь месяцев…
Он долго молчал, прежде чем опять заговорить…
– Это был очередной налет банды петлюровцев. Деда повесили на глазах у молодой жены, а ей самой обрубили топором пальцы на обеих руках. Все десять пальцев, до второй фаланги. Но не до конца обрубили, – продолжал он, по-прежнему не глядя на меня, – пальцы потом срослись. Ужасно, правда, срослись, так, что глядеть страшно, но все же какие-никакие, а руки… А в тот момент она, обезумев от боли и горя, волоча болтающиеся, как плети, руки с обрубленными пальцами, оставляя за собой кровавую дорогу, бежала на обрыв, чтобы броситься вниз, в реку. И когда она добежала, то вдруг почувствовала, как отчаянно бьется в животе ребенок, будто понимая, что она собирается сотворить, словно умоляя о жизни… Так она осталась жить, а через три месяца на свет появился мой отец, которого она назвала именем деда.
Он рассказывал это очень просто и твердо. Как-то повествовательно, как сказку рассказывают: «Жили-были…», и от этого делалось еще страшней, и хотелось сжимать кулаки и плакать оттого, что это было на свете.
– Я не знаю, зачем все это тебе рассказываю, – виновато сказал он. – Я приготовил положительные эмоции, целый вагон разных смешных баек. Но когда я тебя увидел, то понял, что анекдоты не нужны. Поэтому рассказываю что-то не то…
– Именно то! – нетерпеливо перебила я его. – Именно, именно то!
– Ну, тогда слушай дальше, – сказал он и переложил сетку с колен на скамейку. Апельсины свободно раскатились, и один даже упал со скамейки, застряв в сетке и оттягивая ее, как баскетбольный мяч.
– У бабули не осталось ни одной дедовской фотографии. Так уж получилось. Люди редко в то время фотографировались, и потом, она тотчас же уехала из того местечка, где жила с дедом. Я не думаю, что она забыла его лицо. Ведь мой отец поразительно похож на деда, а я, говорят, еще больше. Нет, конечно же, она прекрасно помнила его лицо, хотя с того дня прошло пятьдесят лет… и вот – это было совсем недавно, месяца три назад – какие-то дальние родственники из Киева прислали вдруг фотографию деда. Они, наверное, копались в своем альбоме и наткнулись на нее. Сначала не могли вспомнить, кто это, а когда догадались, решили прислать ее нам. И то правда – зачем валяться чужой фотографии в семейном альбоме… Знаешь, я никогда еще не видел таких лиц у людей, какое было у бабушки, когда она распечатала письмо с фотографией. Это, наверное, совсем нелегко – увидеть лицо любимого, которого похоронила пятьдесят лет назад. Она не сказала ни слова и весь день провозилась на кухне. Но ночью… У нас тесновато, и мы с бабушкой спим в одной комнате. И я слушал, как всю ночь она проговорила с дедом. Плакала и говорила: «Ну, как я тебе нравлюсь? Посмотри, на что я стала похожа. Ты видишь эти руки? Что же это творится, боже мой, что твой младший внук на год старше тебя?» Потом, утром, она мне призналась: «Когда я разорвала конверт и оттуда выпала его фотография, у меня помутилось в голове, и я на самую маленькую секунду подумала, что мне двадцать два года, а он уехал на ярмарку, в Дунаевцы, и пишет мне оттуда письмо. А его смерть и вся моя жизнь – просто страшный сон, который снился прошлой ночью…». Больше ничего интересного я не расскажу. Ешь апельсин, не напрасно же я за ними в очереди стоял!
– Мне эта жизнь кажется удивительно прозрачной и ясной… – задумчиво проговорила я. – Можно смотреть на мир сквозь историю этой скорбной жизни и отсеивать добро от зла.
– Я хочу, чтобы ты съела апельсин на моих глазах. Вот смотри, я его почистил. Кто это идет там, в конце аллеи?
– Это Макар Илларионович! – испугалась я. – Сейчас мне влетит за то, что я в тихий час здесь болтаюсь!