Берлин, май 1945. Записки военного переводчика Ржевская Елена

А сам фюрер, по наблюдениям охранявшего его Раттенхубера, искал уединения не раздумий ради, а из-за боязни покушения. Он не чувствовал себя спокойно даже с людьми,

«которых поднял с самого дна общества к высотам управления, — с окружавшими его авантюристами из «лучших представителей арийской расы».

Гитлер,

«афишировавший свою скромную жизнь, поощрял коррупцию и разложение приближенных», —

заключает Раттенхубер. Он, как я уже писала, возглавлял не только личную охрану Гитлера, но одновременно и службу безопасности. Это совмещение должностей позволяло ему быть в курсе личной жизни руководителей третьей империи. Гитлер, пожелавший, надо думать, таким образом все знать о них, критиковать открыто личную жизнь «его людей» запретил.

«Гитлеру нужны были «верные люди», — пишет Раттенхубер. — Он знал, что ему удалось прийти к власти при помощи людей, жаждавших удовлетворения своих честолюбивых, эгоистических стремлений. Гитлер откровенно заявлял в узком кругу: «Должны же люди, пришедшие к власти, получить от этого что-то для себя».

«Поощряя пороки, низменные интересы и инстинкты тех, в ком он был заинтересован, и ограждая их от наказания, Гитлер тесно связывал их судьбу со своей, ставил их в еще большую зависимость от себя».

Зависимость он насаждал повсеместно.

Ницшеанский «сверхчеловек» и — «человеческое стадо», не способное рассуждать, которое он призван привести к повиновению.

Но при этом он льстил всем слоям населения. Крестьянам:

«Вы являетесь основой народа».

Рабочим:

«Вы — аристократия третьей империи!»

Финансовым и промышленным предпринимателям за закрытыми дверями совещаний:

«Вы доказали свою более высокую расу, вы имеете право быть вождями».

Но чем больше власти сосредоточивал он в своих руках, тем отчетливее в нем становился страх покушения на его жизнь.

Тиран все больше был подвержен тирании страха.

«В начальный период своей деятельности в Мюнхене Гитлер появлялся в общественных местах, всегда держа в руке короткую, но увесистую плеть с набалдашником, — рассказывает Раттенхубер. — Она служила ему средством самозащиты и нападения и одновременно, видимо, была символом. Теперь с плеткой в руке — неудобно. Правда, плетка находилась в его автомобиле, прикрепленная на специальном держателе, но никто, кроме нас, об этом не знал. Вместо плетки при нем всегда был заряженный пистолет системы «вальтер».

Гнет страха, надо думать, возбуждал присущую ему жестокость.

Жестокость романтизировалась на все лады[47]. И всегда в расчете на примитивность представлении.

Ведь фашистская романтизация и упрощение личности — две стороны одного процесса.

«Впоследствии мне не раз приходилось наблюдать, — пишет Раттенхубер, — проявление нечеловеческой жестокости фюрера, которая в сочетании с обычным для него самодовольством производила особенно тяжелое, отталкивающее впечатление».

Страх способствовал жестокости, жестокость — страху.

«Чем дальше, тем осторожнее и опасливее становился фюрер». Все поступавшее к нему прощупывалось рентгеновскими лучами. «Люди, которые просвечивали, были одеты в специально изготовленную защитную свинцовую одежду. Также просвечивались рентгеном и письма, адресованные фюреру».

Вот они, эти письма, отобранные из потока и частью перепечатанные секретаршей Гертрудой Юнге. Я разбирала их тогда, в Стендале, и снова перечитываю сейчас.

Поздравление ко дню рождения фюрера от национал-социалистских организаций, от фирм «Арнольд и Рихтер», «Элизабет Арден» и множества других. От завода «Аскания» и разных предприятий. От киностудии «Ариа» и других художественных коллективов. Все на одно лицо, с изъявлениями преданности, любви и почитания.

Поздравительные письма с денежными подношениями. Тут же списки организаций и лиц, приславших поздравления. Перечень присланных подарков.

Письма в стихах и стихи в письмах. Акростих некоего Мартина Безе, он читается: «Адольф Гитлер наш фюрер». Речь в нем о священной клятве фюрера во ими третьей империи, об излучаемом им свете, с которым не может сравниться свет звезд, о верности ему и невыразимом долге благодарности. Первая строфа заканчивается:

  • Наконец-то бьют часы Судьбы,
  • Зовет нас Твой призыв на суд Вселенной.

Это прислано 20 апреля 1942 года, в преддверии нового наступления немецких армий. «Часы Судьбы» пробили сталинградское поражение.

Но все так же скрипят перья тех же льстецов и лизоблюдов.

«Мой фюрер! Вся Великая Германия празднует сегодня Ваш день рождения, преисполненная верности и безграничной любви к Вам…» Это шлет «с неизменной верностью благодарный национал-социалистский симфонический оркестр», вернее, его дирижер — Франц Адам, под чьим управлением оркестр выступит в этот день в Нюрнберге с торжественным концертом.

А вот письмо главы тогдашнего товарищества художников — Бено фон Арента. Он просит:

«любезнейше принять мой маленький подарок — 14 диапозитивов моих первых опытов в живописи маслом». Его «художнические стремления» в этой области «выполнят свою высшую цель, если это Вам, мой фюрер, хоть немного доставит удовольствия».

«Мы думаем о Вас, мой фюрер, — пишет он дальше, — с глубокой признательной преданностью и в этот нынешний день также благодарим Вас от всего сердца за Ваше огромное благодеяние, которое мне и моей семье от Вас постоянно в таком большом количестве выпадает.

Я всегда пребываю в благодарности и преданности.

Хайль, мой фюрер.

Вам всецело принадлежащий

Бено фон Арент».

Миновал еще один день рождения фюрера, и на пороге встал 1945 год. Последние новогодние поздравления разложены по цветным формулярам с обозначением отправителей: «партия и государство», «гауляйтеры», «знакомые фюрера», «художники», «фронтовые товарищи»…

В благолепном хоре привычных заверений в преданности, в величии фюрера и уверенности в победе вдруг звучит голос беды, в которую вверг немцев тот, к кому с курьезностью все еще обращены непременные слова хвалы и благодарности.

«Дорогой фронтовой товарищ! Прежде всего, я желаю тебе в наступающем Новом году здоровья, и пусть провидение в этом году приведет судьбу Германии к победоносному концу войны.

Во время последнего тяжелого вражеского воздушного налета на Мюнхен 17 декабря в 10.00 часов вечера я как раз находился на посту на Динерштрассе, 14, дом Дальмауэра, там наше бюро главного управления социального обеспечения инвалидов войны находится на пятом этаже; что я тогда там пережил, невозможно рассказать. Благодарение богу, выбрались мы оттуда все живыми.

Моя жена и мои дети были в страхе, не придавило ли нас там, и были счастливы, когда я на следующий день, в 9.00 утра, хотя и закопченный, измазанный, вернулся домой, главное, что я еще жив. К сожалению, наше бюро второй раз уничтожено, но, в постоянном доверии к тебе и к нашим солдатам, мы все преодолеем, только бы победа была за нами. Приветствует тебя с благодарностью твой фронтовой товарищ Балтазар Брандмайер со своей семьей».

* * *

Незадолго до отъезда из Стендаля, бродя вечером по улицам, я попала в городской парк.

На заросших дорожках мелькнет издали парочка, скроется, и опять пустынно. Ручей, через него переброшен мостик. На стоячей, подернутой тиной воде сбились в кучу продолговатые листики ивы. Замшелый камень тоже облеплен ими.

По берегу — трава, качающаяся на длинных стеблях. Метнулась с травы горстка воробьев.

С другой стороны мостика было видно — внизу, где тина не осилила, вода шевелится, пробиваясь куда-то. Я уставилась на нее беспомощно, застигнутая каким-то пробуждением, отгороженная до этой минуты войной от воды, травы — от всего, что не война.

Это случилось со мной на чужой мне земле, в Стендале, с тех пор таком памятном.

В этот час возвращались с работ пленные. Горожанки, если не трудились в саду, видны были у окон, а старики горожане сидели внизу у подъездов на стульях. Из открывшегося недавно театра расходилась публика, унося со спектакля старую, еще времен императора Вильгельма, песенку «Schade, mein Schatz, da die Zeit so schnell ging vorbei…»[48].

А за этим внешним течением жизни зияли беды надвигающейся голодной зимы в неотопленных домах.

* * *

Я вернулась в Стендаль через двадцать с лишним лет. Сошла с поезда утром. Было воскресенье, и город еще спал. Я ступила на безлюдную узкую улочку, и очарование старинного города захватило меня. Ничего подобного я не предполагала встретить. Неужели это здесь я прожила три месяца своей жизни, ничего такого не видя, не ощутив. С какой же закрытой душой и глазами. С какой бесчувственностью перед красотой и глубинной связью веков.

Было морозно слегка и сыровато, и легкий туман отступал в глубь улицы и растушевывал серый собор, замыкавший ее, и только черные ребра собора прокалывали белесую стену тумана. Древние домики притерлись вплотную друг к дружке, притерпелись за века. Наглухо закрыты с вечера ставни с прорезанными насквозь сердечком или звездочкой. Каждый домик со своим лицом, но един их устремленный вверх духоподъемный порыв готических темных черепичных замшелых кровель.

Информация о том, что божий свет настал, поступает в жилище, как встарь, сквозь прорезь в ставне — высветлившимся сердечком или звездочкой. И уже распахиваются ставни, и хозяйки, высунувшись из растворенных окон, трясут пыльные тряпки. Вот это знакомо. Вот так-то оно было и тогда, в лето их поражения, и сто лет назад все так же трясли тряпки, и 800, когда только-только обосновывался здесь город.

Цветные указатели на улицах растолковывают, как пройти к мемориальному дому знаменитого историка искусств Винкельмана. Почтите! Он — здешняя достопримечательность.

Но я не турист. Я не культурно обогащаться приехала. Другой у меня маршрут — к образам моего прошлого.

И я не слишком отклоняюсь, бреду. Куда? Да туда, куда направится любой приезжий в старинном немецком городе — к корню его, к Марктплац — Рыночной площади.

Скромно благовестят колокола. Воскресная месса.

Зачем, спрашивается, мы возвращаемся на старые места, где никто нас не ждет и где к тому же ничего путного или дорогого памяти не случалось. Что обронила я тут? Чего ищу?

Но что мы знаем про то, какую частицу себя оставляем там, где когда-то жили или побывали — однажды. И может, это возвращение к прошлому, — за той оброненной частицей, чтобы воссоединиться с самим собой.

Так или иначе, но я на Марктплац. Кто б мог подумать, что в то лето, выходит, стояла здесь и эта вот древняя ратуша, и Роланд на площади… Решительно не припоминаю.

Вдруг с изумлением вижу в витрине, обращенной к площади, — резиновый, чем-то набитый чулок, свисающий с жердочки. Он же висел тут тогда! в то лето сорок пятого!

Было так. Этот город сдался американцам и уцелел, пострадав самую малость на окраине. Об американцах здесь вспоминали потом, что они первым делом нещадно доламывали брошенные немецкие автомашины — такая была у них реакция на немецкую технику, — а переломав, гоняли мяч и жевали резинку. И жизнь в городе шла неостаноимо своим чередом вплоть до того июльского дня, когда, согласно Потсдамскому решению, американцы покидали Стендаль, а наши грузовые машины с войском, боеприпасами и имуществом медленно вступали в город.

Далеко не обычный для города день, но он продолжал жить в деловом, будничном ритме, весь на ходу. Это было нам внове. В известном смысле мы еще раз, или именно на этот раз, попали в «заграницу».

Вблизи Рыночной площади наши машины застряли надолго. Мы пошли пешком, оказались на этой Марктплац, и странный розовый резиновый чулок, так наглядно и откровенно, одиноко свисавший, как и сейчас, с жердочки в большой оголенной витрине, удивил нас. Что бы это значило? Что тут такое? Мы отворили дверь и вошли. В большой комнате на стуле сидела прехорошенькая молодая нарядная женщина со свежей прической. А на полу лежал мужчина в белом халате — хозяин этого, как оказалось, ортопедического магазина — и следил, как движется по комнате ее маленькая, лет двух дочка, чтобы решить, какую обувь следует изготовить от плоскостопия, искажающего походку девочки.

Вот так. В часы, когда большое, незнакомое войско победителей заполняет улицы, в эти часы исторического катаклизма женщина ведет ребенка на прием к ортопеду. Ничего не поделаешь, если этот обусловленный день и час совпал с таким событием. Нерушимы дисциплина, взаимные обязательства и заведенный порядок дел и распорядок дня. Тут хоть тресни.

Для нас это было чуждо, непонятно, неприемлемо. Уж ежели стойкость при любых суровых обстоятельствах, так ради общего дела, а не своего лишь, житейского. Мы это называли себялюбием, «мещанским эгоизмом». Вершить что-то для себя, в своих «крохотных» интересах, а не сотрястись всем существом, не изойти всем миром в общем несчастье.

Но немцы и не думали иссякать. Они продолжали жить своей трудной и стойкой жизнью. И притом как ни в чем не бывало сидели в кафе, вели свои дела, посещали бассейн, лежали на пляже. Это казалось даже чем-то кощунственным по отношению к бедам страны, к понесенным жертвам, к тем, кто уведен в плен.

Они — другие, чуждые.

Как трудно и попросту невозможно было нам воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой — телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы. Эту непременность в осуществлении своих нужд, интересов, в поддержании сохранности повседневных навыков, привычек, чтобы не поддаться хаосу — выстоять. Этот властный инстинкт самосохранения. Мы не могли оценить этот труд другой культуры.

* * *

Ныне Стендаль — западная окраина Востока. Медленно движется время, а то и вовсе замирает, как в этой самой витрине с ортопедическим розовым чулком из сетчатой резины.

Сколько раз через город перекатывала война. Здесь был Наполеон. Были и мы.

Но все еще на месте на Рыночной площади, у корня города, старый простодушный парень — Роланд. Этакое историческое предание — символ прав, вольности и союза свободных граждан под эгидой короля. Перед ним резвятся, бегают взапуски ребята, вскакивают на постамент, приземистый, круглый, с упирающимися в него огромными ножищами Роланда. На щите его — герб Стендаля: черный дракон с красным клювом и красными когтями. Слева на груди Роланда — красное пятно: то ли намек на верное немецкое сердце, то ли на пролитую за родной город кровь, за нерушимость прав и свободы.

Городской музей размещен в бывшей богадельне.

Посмотрите, как человек медленно усовершенствовался, все дальше продвигаясь от неандертальца — этой знаменитой находки, обнаруженной в Рейнской провинции, в долине Неандертальской, около Дюссельдорфа. И как затем, уже в исторически вполне обозримые времена, он стремительно движется мимо старинного убранства крестьянских и уютных средневековых городских жилищ; мимо портрета Бисмарка и увесистых буфетов — его современников; мимо лишь раз промелькнувшего в музее старинного герба Стендаля на уцелевшем знамени молодежной роты, уходившей в 1915-м на первую мировую войну: черный дракон с красным клювом и красными когтями, а над ним — корона Вильгельма II, — словом, все тот же город, но под императорской властью.

И вот все это — компактное, — минуя, быстро проходишь путь от неандертальца до «сверхчеловека», до нациста. Загадочно, фантастично.

* * *

На улицах старухи катят на велосипедах. Бьют часы на Мариенкирхе. Кафедральный собор тихо взыскует, оповещая о лекции: «Продолжает ли развиваться реформация?»

По опавшим листьям, по бурой от них земле иду старинными узкими улочками, обволакивающими задушевностью и преданием о чем-то уходящем в немыслимую глубь. Так хочется слиться, хоть немного, хоть чуть-чуть с этой глубью, с глухоманью неведомого, с чем-то, не поддающимся конкретности, расплывчатым, бесконечным и тем заманчивым и целительным.

В растворенных окнах, облокотясь о вышитые подушки, положенные на подоконники, горожане встречают вечер. Сменились эпохи, поколения, но все как встарь и как в то лето, когда мы были победителями. Тогда в эти часы вечернего покоя по улице возвращалась с работ колонна немцев-военнопленных.

Теперь же со зловещим ревом, со смертельным рыком и скрежетом на поворотах врезаясь в город, мчались с футбольного матча мотоциклы, взламывая тишину, неподвижность и задумчивость ушедших веков.

* * *

Осенью 1945 года, демобилизовавшись, я уезжала домой. Уже не дымили больше наши солдатские кухни на улицах Берлина. Рядом с девушкой-регулировщицей стоял на перекрестках огромный немецкий полицейский в белом балахоне.

Двадцать дней развевалось над рейхстагом водруженное под огнем знамя, а затем как драгоценная реликвия было отправлено в Москву.

Солнце пригревало развалины… Если прислушаться, сыплется каменная труха. Руины.

Граждане Берлина расчищали улицу за улицей. В развалинах, как вздох облегчения, слышалась одна и та же фраза: «Гитлер капут».

Покончено с Гитлером. Больше нельзя жить по-старому. Надо искать новые пути. Труднее всего немецкой молодежи. Что она знала? «Хайль фюрер!» да стихи в школьной хрестоматии: «Гей, француз, тебе злой утренний привет! Вы там должны умереть, чтобы мы могли жить». Да нацистскую «конфирмацию» — когда родился Гитлер и его родители. Да «Майн кампф» — подарок новобрачным. И солдатскую каску на голову. И с нацистским молодежным гимном — сокрушать мир:

  • «Дрожат одряхлевшие кости…
  • Сегодня мы взяли Германию, а завтра всю землю возьмем!
  • Пусть мир превратится в руины…»

Теперь им предстояло опомниться, содрогнуться, искать и все открывать для себя заново.

С каждым днем все больше народа на улицах города. И тут кое-где уже работали театры, и народ валил смотреть наспех срепетированную безделушку, лишь бы пьеса без Гитлера, без войны. Расходясь, тоже напевали песенку из спектакля.

А новые слова, новые песни, новые представления еще только-только рождались. И рядом с привычным: «Mein Friseur ist und bleibt Otto Bauer»[49] — приколачивали новый плакат: «Wer Deutschland liebt, mu den Faschismus hassen»[50].

Двадцать лет спустя

Спустя много лет я приехала в Берлин. Стоял октябрь. На улице Унтер ден Линден хрустели под ногами листья. Пустовали на аллее садовые стульчики и широкие скамьи без спинок. Уцелевшие старые или на старинный лад вновь налаженные четырехгранные фонари на невысоких столбиках уютно сопутствовали деревьям. Западный конец этой недолгой липовой аллеи обрамлен низким бетонным парапетом — здесь край земли и как бы видовая площадка заодно. Ты стоишь здесь перед Бранденбургскими воротами, отделенный от них лишь маленькой и недоступной Парижской площадью, попавшей за шлагбаум в приграничную зону, — перед воротами воинской славы, сооруженными по образцу афинских Пропилеев в конце XVIII века. Цела наверху над воротами богиня Победы — Виктория, влекомая квадригой, стройная, медная и юная, с размашистой биографией за плечаи. Некогда ее, вместе с колесницей и четырьмя конями, увез отсюда Наполеон, но через семь лет она была водворена на место немецким полководцем Блюхером. Сейчас ей вручен трехцветный флаг с эмблемой — молот и циркуль.

Чуть правее за воротами, за границей, на той стороне, развевается такой же флаг, без эмблемы, над зданием, лишившимся при перестройке купола, отчего не сразу можно признать в нем тот самый рейхстаг, над которым взвилось в мае красное знамя Победы.

Сквозь ворота виднеется вдали, в глубине пустынной аллеи, — Siegessule, колонна победы, вознесшая на шестьдесят метров ввысь бронзовое изваяние скульптора Драке — еще одну Викторию — богиню счастливой победы 1871 года над Францией, принесшей пятимиллиардную контрибуцию, на которую бурно отстраивался и рос Берлин.

Она отчетливо видна в ясную погоду, в плохую — прочерчивается карандашом на пасмурном, листе; иногда ее поглощает туман. Всякий вечер далеко за монументом вспыхивает лента огней на огромном прямоугольнике современного здания.

Перед Бранденбургскими воротами налево уходит с Унтер ден Линден улица, называвшаяся Вильгельм-штрассе, — это крайняя улица Восточного Берлина. Сюда в дни нацистских празднеств сворачивали с Унтер ден Линден марширующие колонны, чтобы с факелами пронести свою готовность на всё под балконом фюрера.

Нет больше ни того балкона, ни здания новой имперской канцелярии, выстроенной поспешно по распоряжению захватившего власть Гитлера, с тем чтобы внушительностью своих размеров, анфиладой залов она служила престижу узурпатора. Нет и смыкавшейся с нею старой имперской канцелярии, или, иначе, дворца старого Гинденбурга — президента Германии, отдавшего власть Гитлеру. Вся резиденция рейхсканцлера Гитлера — штаб злодеяний, убийств — окончательно снесена немцами лет десять назад. Чтобы не возбуждала, как говорили мне здесь, ни туристский, ни иной интерес.

Обломки здания, щебенка, мусор образовали холм, забросанный сверху землей и поросший травой. Странный зеленый холм, оцепленный решетчатым железным заборчиком пограничной службы.

Иногда торопливый туристский автобус приостановится тут, гид укажет рукой: последнее пристанище Гитлера — зеленый пустырь и загадочный, едва ли не романтический, зеленый холм, под которым вместе с массивной рейхсканцелярией погребены и тот невзрачный запасный выход из последнего бункера фюрера, в который его загнало возмездие, и та воронка, засыпанная кое-как, выразительно передававшие смысл и дух событий. Пожалуй, они были бы здесь уместней. История — великий режиссер, ее мизансцены править — только портить.

Я брожу по бывшей Вильгельмштрассе. Здесь нерв воспоминаний.

Здесь, вблизи угла, образуемого Вильгельмштрассе и Фоссштрассе, прежде заполненного массивной имперской канцелярией, находится площадь Эрнста Тельмана, называвшаяся раньше Вильгельмплац. К этой площади рвались штурмовые отряды нашей армии для последнего боя. И 30 апреля, когда здесь еще гремел бой, метрах в пятистах отсюда, за Бранденбургскими воротами, над рейхстагом уже полоскался красный флаг, и командующий 5-й ударной армией генерал-полковник Берзарин, назначенный комендантом Берлина, уже отдал свой приказ № 1.

«Сего числа я назначен начальником гарнизона и комендантом города Берлина. Вся административная и политическая власть по уполномочию командования Красной Армии переходит в мои руки».

По другую сторону улицы — здание, где прежде помещалось министерство пропаганды Геббельса. Там или, быть может, в находившемся перед его фасадом особняке, позже уничтоженном бомбой (на его месте теперь перепаханный квадрат, засаженный деревцами на подпорках и низкими подстриженными елями), Геббельс в ночь на 22 июня лихорадочно дожидался начала войны.

«За окном на Вильгельмплац все тихо и пусто. Спит Берлин, спит империя… — записал он тогда в дневнике. — Я хожу беспокойно по комнате. Слышно дыхание истории».

А когда далеко отсюда на Востоке загремели немецкие орудия, он приветствовал это начало неисчислимых бедствий, мук, смертей:

«Великое, чудесное время рождения новой империи».

И может, это тоже знамение истории, что именно сюда, на Вильгельмштрассе, вынесли его в мае, черного от огня, страшного, скрюченного, — одного из главных военных преступников, — чтобы весть о его гибели стала общим достоянием.

* * *

Вперемежку с пустырями — уцелевшие дома или восстановленные. Неподалеку сохранился флигель отеля «Кайзергоф» — берлинской резиденции Гитлера в пору, когда он еще домогался власти. На продолжении Вильгельмштрассе по той ее стороне, где была рейхсканцелярия, возникает колоссальное, давящее, мрачное здание с очень выразительной тюремной импозантностью, в котором находился прежде Геринг со своим министерством военно-воздушных сил.

Мощные раздвижные отсеки по фасаду, куда в темь гаражей втягиваются грузовые машины. Высоченные, в два этажа ростом, решетчатые ворота перед главным входом. Видны крыши машин другой державы, пробегающих по ту сторону стены, по перерубленной, продолжающейся еще и там Вильгельмштрассе. И виден обшарпанный кирпичный тыл большого дома. И глухой торец другого с археологическим отпечатком прилегавшего к нему прежде строения.

Чайки, залетающие сюда, садятся на высоченные ворота бывшего министерства Геринга и нехорошо вскрикивают.

Здесь и в других зданиях находятся различные учреждения, и днем тут в меру людно. Зато вечером — совсем пустынно. И хотя недалеко отсюда станция метро, сохранившая название Berlin-Mitte[51], но центр разъятого города стал — по обеим сторонам стены — окраиной.

Лейпцигерштрассе, некогда бойкая торговая улица, с богатыми магазинами, выгоревшими дотла, пересекается с Вильгельмштрассе, волоча старую трамвайную колею вдоль мощного торца министерства Геринга. Опорожненный трамвай, тренькая и слегка вихляя прицепным вагоном, скрывается за последний дом, в неизвестность, и, описав там немыслимый зигзаг, катит назад.

И однажды вечером вагоновожатый придержал свой пустой возвращающийся трамвай и окликнул меня:

— Подвезти вас?

* * *

Отрадно бродить по Берлину, когда под ногами хрустят осенние листья, а не осколки стекла и кирпичного крошева. Трассирующие цветные пульки выбивают по карнизу отеля букву за буквой: «Куда пойти в Берлине? В театр, в театр».

У Шлоссбрюкке — сюда на пункт сбора генерал Монке сзывал берлинцев под штандарты СС на защиту фюрера, — на этом мосту теперь неизменно, в любую погоду, рыболовы, припав к чугунному парапету, неотрывно смотрят на поплавок, а за спиной у них тарахтит транспорт и стоят высокого достоинства учреждения. Набухает и слегка крутится, катясь под мост, вода Купферграбена — канала, издавна отведенного от Шпрее. По преданию, вдоль него селились некогда лудильщики, чеканщики, а много позже по другую сторону моста возник дворец Гогенцоллернов.

В вагонах деятельной надземки Карлсхорст рекламирует забеги на ипподроме, торговые фирмы — модные силуэты, а сидящий напротив меня паренек начертал на крышке своего чемоданчика: «Ich liebe Monika»[52]. Вот так-то. Просто и без затей.

У дома, где я живу, на Унтер ден Линден, дяденька в клетчатом ворсистом пиджаке и черном цилиндре, вокруг тульи которого за ленту заправлены стомарковые купюры, звонит в колокольчик, сзывая к своему лотку-лотерее и неугомонно, с затейливыми прибаутками обещая денежную удачу. Он срезает длинными ножницами край вытянутого вами конвертика и, прикусив крупными вставными зубами хитрый кончик языка, благожелательно вручает билет, который вы чаще бросаете в корзину, реже возвращаете ему в обмен на выигрыш, но в любом случае втягиваетесь снова в игру.

Тут у лотка застревают женщина с покупками в цветастой кошелке, студент со стопкой книг под мышкой, мечтательная старушка, мужчина с большим портфелем… Мимо движется деятельный людской поток, а рядом юная парочка стоит, безучастно обнявшись, не захвачнная лотерейным промыслом, и нейлоновый шарфик девушки, гоняемый ветром, ластится к лицу паренька.

Так вот и вьется пестрая канитель на улицах в рабочие будни.

* * *

В воскресные дни уличная жизнь замирает. Гаснут светофоры, исчезают регулировщики. Подъемные краны не снуют над котлованами, над каркасами возводимых домов, над всей разрушенной Александерплац, названной так в честь русского царя Александра I.

Здесь, в центре, недалеко от рейхстага, на Кенигс-плац, как возвестил Гиммлер, нацисты намеревались после победоносной войны с Советским Союзом соорудить невиданных размеров здание, призванное своим великолепием посрамить тщеславные потуги всех прежних фараонов, возводивших себе при жизни гробницы.

Загодя планировались феерические почести, которыми будет обставлена смерть фюрера. Его посмертное величие должно было пока что укреплять здравствующую фашистскую диктатуру, олицетворенную в нем. Сулить такие могучие плоды военных побед, что принесут повсеместное господство немцев на обширных пространствах нашей планеты «от Урала до Северного моря, от Ледовитого океана до Средиземного моря».

Сколь иными были и церемониал кончины «величайшего немца всех времен», и итоги жесточайших кровопролитий.

* * *

На площади Академии, известной издавна под прежним своим названием Жандарменмаркт (здесь в старое время были казармы жандармов), еще отчетливы увечья войны. Но колдуют подъемные краны, восстанавливая центральное тут здание — театр. Еще немного, и трагический лик войны скроет деятельная повседневность.

По сторонам площади, друг против друга, стоят две церкви — архитектурные близнецы. Та, что справа, воздвигнута в 1700 году потомками бежавших от резни Варфоломеевской ночи гугенотов, искавших в Берлине прибежище. Ее немецкое повторение появилось спустя пять лет на противоположном краю площади.

Потом, уже в другом столетии, знаменитый архитектор Шинкель возвел в классических формах театр, объединившийся со стоящими по сторонам от него церквами в единый ансамбль.

Потом, еще через сто лет, была война, изувечившая и церкви и театр.

Есть строки скорбного гнева у Брехта, перевожу их:

  • Это те города, где мы наш «хайль»
  • Ревели в честь разрушителей мира.
  • И наши города теперь всего лишь часть
  • Всех городов, разрушенных нами.

Среди руин французской церкви есть действующий живой кусочек — тут помещаются маленький музей гугенотов и консистория. Копошится что-то деловое. И тут же развалины живут по-своему, неслышно прорастают травой, кустами, деревцами. Поскрипывают обнаженными балками.

Шорохи, тучно вспархивает ворона, семенящий говорок малых птах.

У основания купола, над развороченной стеной, — скульптура: некто Наставляющий склонился к юному Взыскующему. Сквозь крест ржавых балок эти двое смотрятся как чудо, пластичные, медлительные, бог знает как удерживающиеся здесь столько лет.

Возле немецкого близнеца этой церкви, что на противоположном краю площади, присыпанной ранним снежком, следы: тут резво прошла собака с хозяином — подростком или с женщиной, — по слабому снегу цепкие лапы зверя, как листья с контуром перепонок, и нечеткая печать торопливых маленьких подошв хозяина. И все. Расставлены столбики с дощечками: «Gefahrenstelle! Betreten verboten!»[53]. Вхожу в мрачный хаос войны. Безмолвно. Издалека доносится воскресный благовест.

Вы один на один со всем, что перед вами.

Черные обгоревшие решетки. Черные от огня, рваные стены. Перекрутившиеся жгутом балки. Сизое небо, вписанное в скелет рухнувшего свода. Чайка, качающаяся, как на волнах, на провисшей балке и отлетевшая отсюда назад к воде.

И опять непонятным образом уцелевшие фигуры на фасаде церкви. Их было больше, но и эти — как они выстояли? Без головы, или с вырванной вместе с плечом рукой, с пострадавшим лицом, ободранной туникой, или скошенным бедром — они стоят с невыразимой экспрессией, эти инвалиды войны, герои священных легенд и догматов.

Обойдите церковь вокруг, ступая по остреньким травинкам, торчащим из снега, и над входами в боковые притворы, заложенными кирпичом, вы прочтете, мысленно подставляя сбитые, недостающие лепные буквы:

«Selig sind die reinen Herzen sind»[54].

«Selig sind die Sanftmtigen»[55].

«Selig sind die Friedfertigen»[56].

А поправшие?

Будь они прокляты.

* * *

«Немецкий солдат, чего ты хотел под Москвой?»

Этот вопрос задается манекену, одетому в знакомую зеленоватую двубортную шинель с суконным темным воротником, прихваченную поясом с серебристой пряжкой, на которой орел, расправив крылья, опирается когтями о фашистскую свастику. А над орлом полукружьем слова: «Gott mit uns»[57].

Над шинелью нет головы, каска, приподнятая в воздухе, довершает манекен солдата. Разрыв между воротником шинели и парящей каской, эта пустота, безликость обобщают образ. «Немецкий солдат, чего ты хотел в Сталинграде?»

К этой экспозиции идешь по музею немецкой истории, мимо сменяющихся образцов оружия и амуниции. Времена Бисмарка. Времена Вильгельма. Подлинная каска генерала Людендорфа и штандарт с черно-желтым драконом. Плакат из дней первой мировой войны с портретом Гинденбурга, командовавшего армиями Восточного фронта, с надписью под ним: «Спаситель».

Форма «Стального шлема». Инфляция, безработица, кризис… Борьба «Рот-фронта». Шаги фашизма.

Автомат системы «Шмайсер» и автомат «Эрма», изготовленные во времена Веймарской республики и взятые на вооружение фашистским рейхсвером. Времена Гитлера… Новая униформа. Ствол зенитной пушки. Модель «Юнкерса Ф-13» — первого в мире цельнометаллического самолета…

Сменой форменного мундира, каски, орудия движется история от железного всадника в латах, с железной маской, защищающей лицо, к этой знакомой зеленоватой шинели.

«Немецкий солдат, чего ты хотел под Москвой?»

«Город должен быть окружен так, чтобы ни один житель — будь то мужчина или ребенок — не мог его покинуть, — предписал Гитлер. — Всякую попытку выхода подавлять силой. Произвести необходимые приготовления, чтобы Москва и ее окрестности с помощью огромных сооружений были затоплены водой.

Там, где стоит сегодня Москва, должно возникнуть море, которое навсегда скроет от цивилизованного мира столицу русского народа».

* * *

Я вышла на улицу. Музей немецкой истории располагается на восточной оконечности Унтер ден Линден — в большом барочном здании цейхгауза, просуществовавшего здесь до самого конца войны. За ним течет вода Купферграбена. Рыбаки, смиренно держа бамбуковые удочки, следят за поплавками.

В сыроватом, мглистом воздухе плывет на противоположном краю улицы современное ребристое белое здание министерства иностранных дел.

Праздно прогуливающийся на мосту старик разговорился со мной. Он был рад залучить слушателя, но, спохватываясь, смеялся, откидывая назад голову с редкими, наполовину седыми волосами, и повторял, что таких, как он, словоохотливых берлинцев мало и что мне, выходит, повезло. Когда-то он учился на пекаря, но имел пристрастие с детства к истории. Что же в итоге из него получилось, я так и не поняла. Он был ранен в первую мировую войну во Франции, плен отбывал в Англии, а больше нигде за пределами родины не был.

Он сказал, что стар и уже несколько раз принимался умирать.

— Я ведь все пережил, — тщеславясь, повторял он, указывая сложенным зонтиком на эту прямую улицу, идущую к Бранденбургским воротам, словно она-то и была улицей его жизни, а войны и сменяющиеся режимы — лишь кварталы ее. — Kaiser-Wilhelm-Zeit, Weltkrieg, Weimarer Zeit, Hitlerzeit und der Zweite Weltkrieg[58]. И мы всегда голодали!

Страшная инфляция после поражения восемнадцатого года.

p>— Один пфенниг — миллион! Одна марка — биллион! — подняв палец и пододвинувшись ко мне, выкрикнул он. — Старые люди даже не могли сосчитать.

Когда Гитлер пришел, через некоторое время стало легче жить. Но недолго. Потом — война. И опять:

— Мы всегда голодали!

И мне показалось, я теперь надолго запомню этого старика с его пронзительным восклицанием, обращенным к своему прошлому: «Мы всегда голодали!»

Чуть моросило. Он постукивал зонтиком по мосту и все говорил взахлеб, откинув непокрытую голову, и капельки дождя попадали на стекла его очков в тонкой оправе, на бурый пористый нос, белый воротник рубашки, выглядывающий из ворота пальто и полуприкрытый шарфом.

Самым радужным рисовалось ему время его юности — Вильгельмцайт.

— У нас была очень высокая культура, — несколько раз повторил он. — Все шло по порядку. Если ты проработал пять лет, то ты получал жалованье больше, чем тот, кто только что пришел.

А теперь — он решительно не согласен с этим — молодые быстро начинают получать больше старых. От этого только разврат и эти длинные волосы.

— Мы должны были ходить вот так. — Он быстро провел ладонью по голове, с силой приглаживая волосы, и вытянулся. Я вдруг узнала в нем старого солдата на пенсии. Но это только на миг. Он опять стал болтать и с живостью расспрашивать меня о Кавказе, заинтересовавшем его, потому что он был обладателем подаренного ему на улице кем-то из советских туристов значка, на котором изображены горы и написано: «Кавказ».

Мы простились. Я пошла к своему дому, слыша у себя за спиной постукивание зонтика о тротуар. Напротив, между «Опернкафе» и Оперным театром, стоял на тротуаре знакомый мне, — я обычно той стороной улицы шла в архив, — давно позеленевший, бронзовый генерал Шарнхорст с печальной трещиной на носу — след последней войны. Неподалеку — его соратники: тоже позеленевший фельдмаршал Блюхер, в армии которого он служил начальником штаба, и другие знаменитости времен войны с Наполеоном.

* * *

Старик брахиозавр, берлинская достопримечательность, давний экспонат музея палеонтологии, сумел как-то пережить войну. Это огромное чудище, длина его — 22 с лишним метра, высота — 12. Но главное — его почтенный возраст: 125 миллионов лет.

С точки зрения этой окаменелости, 10–12 дней, которые длился штурм Берлина, — затерявшаяся в вечности такая малость, что ее ни вычислить невозможно, ни выразить языком времени. Но единица времени, наверное, нечто иное, нежели только протяженность его.

Часы человечества отстукивали тогда тут не время протяженностью в десять — двенадцать дней — историю. И на нынешних улицах в энергичной толпе, спешащей по своим делам, мне все слышится тот взволнованный ход их.

Мне видится весенний рассвет, серо-черный от гари и пыли, узкая, кривоколенная улица после боя, дым, плывущий и понизу и верхом, убитый немецкий парень в распахнутом кителе, раскинувшийся на мелком торце мостовой. Наш боец в сползшей на глаза пилотке, спящий сидя под черной стеной выгоревшего дома. Лошадь, сорвавшаяся с привязи, шарахаясь и слепо тычась в каменные стены, бредущая из глубины улицы.

* * *

«Мы разбомблены! Это ужасное слово. Его смысл может понять только тот, кто сам разбомблен», — написал двенадцатилетний Вольфганг Радке.

Я читаю детские сочинения — свидетельства пережитого в осажденном Берлине, написанные в первые дни возобновленных школьных занятий в 1945 году. Они сохранены в городском архиве.

Из окна архива видна ратуша — бурого песчаника стена вынесла вверх остроконечную башню. Доносятся глухие удары ее часов. Елозит подъемный кран по соседству с башней. В подвале ратуши восстановлен ресторан с деревянными диванами в отсеках, со стилизованными под старину стульями с высокими спинками, с красивыми витражами окон, на которых старые улицы города как бы уходят в перспективу.

В обед здесь умеренно бражничают окрестные служащие. На улице за ратушей цветные щиты реклам, витрины универсального магазина, многолюдье. Стою тут. Сквозь слой современной жизни просвечивается то, давнее: гора оружия, сбрасываемого здесь, у ратуши, сдавшимся берлинским гарнизоном; вечер, непогасшее зарево пожаров, блики его, копошащиеся на развалинах домов. Очередь за водой у колонки.

«Вода! При звуке этого слова я вспоминаю то время, когда мы прятались в подвале, — прочитала я записи в архиве девочки Элизабет В. — Слышу треск пустых ведер, стук эмалированных днищ о камни мостовой… Колонка стоит под обстрелом. Пока не развиднелось, сюда пробиваются с разных сторон люди с ведрами, держась вплотную к стенам. Прячутся в подъезде на лестнице, дожидаясь очереди».

Детские почерки, орфографические ошибки, выправленные красным карандашом. Школьные сочинения — записки суровых маленьких очевидцев, иногда и с рисунками. Детские голоса… Они возвращают меня к прошлому, ведут по Берлину.

* * *

Это было здесь, в этом квартале.

«…Они плелись с бляхой на шее: «Я — дезертир» — к следующей баррикаде, чтобы там быть повешенными… Эти солдаты будто бы рассуждали вслух, как бессмысленна борьба, и их предали нацистские приверженцы», —

написал Г. Лейпнер, двенадцати лет.

«Мы отступали отдельными командами в направлении Эберсвальде, ужасно затравленные бомбардировщиками, штурмовой авиацией и артиллерией, без еды и питья и без всяких указаний. — Это о том, что пережил четырнадцатилетний Герберт Нейбер. — Никакого командования больше, никакого снабжения, никакого порядка, короче — хаос. На всех дорогах тащились толпы солдат и фольксштурмовцев, все лишь с одними мыслями: только бы выбраться отсюда. С одним лишь желанием: еды и покоя. Только бы не стоял все время в ушах ужасный треск гранат, лай пушек и пулеметный обстрел. Так достигли мы, спустя несколько дней, Эберсвальде, чтобы здесь тотчас попасть «в действие». На этот раз в часть, которая состояла только из ребят 12–17 лет. Само собой, снова плохое вооружение и приказ «непоколебимо держаться». Снова ад бомб, гранат, ружейных пуль. Снова безнадежные позиции лишь для того, чтобы оставить цветущий город лежащим в щебне и золе. Такие же картины в других местах: бегущие офицеры, которые перед своим бегством заставили повесить как «изменников отечества» рассуждающих солдат; стонущие раненые, которым никто не оказывал помощи, бегущие солдаты. Потом в последний момент отступление на грузовиках. Но уже через три километра мы снова были стащены вниз капитаном, орущим и размахивающим пистолетом: символ бесполезного пожертвования солдатами ради проигранного дела. Но скоро опять эту позицию сдали, и начался последний акт этого унизительного спектакля: бесконечный марш по до ужаса одинаковым улицам Бранденбурга и Мекленбурга, без цели и смысла, — навеки затравленные криком ужаса: русские идут! Только редкие часы сна, и снова дальше, все дальше сквозь горящие деревни, разбитые города, пока нас не разоружили американцы, и мы отупело, покорные своей судьбе, попали в плен».

А когда я иду по Фридрихштрассе и навстречу плывет над вокзалом светящаяся лента газетных сообщений, мимо погребка, где на вертеле жарятся цыплята, мимо варьете, на мост через Шпрее, к площади Брехта, в его театр «Берлинский ансамбль», — я иду той улицей, о которой рассказал тринадцатилетний берлинец Г. Шломс:

«Никогда в жизни я не забуду этот день (2 мая). Фридрихштрассе вся целиком была жутким полем боя, устланным убитыми немецкими солдатами, лежащими среди разрушенных орудий и убитых лошадей. Если я научился что-либо ненавидеть, так это войну, чью жестокость я достаточно хорошо знаю. Единственно, что я знаю уже сегодня, — мои симпатии всегда будут на стороне того, кто точно так же, как я, ненавидит войну».

По узким улочкам милого старого Веймара, миновав Национальный театр с памятником Гёте и Шиллеру перед фасадом, где они оба в рост стоят с врученным им благодарными согражданами общим лавровым венком в руках, за который Шиллер держится лишь слегка и изысканно, а Гёте с твердой определенностью, — я вышла на остановку автобуса, идущего на Бухенвальд. Это было в ясный осенний день. Время шло к пяти, и в этот предвечерний час, когда лишь угадывалось, что сумерки уже готовятся наползти, зажглись цветные вывески аптеки, магазина текстиля и отеля напротив. Засветились фонари на тротуарах и в расположившемся островком на проезжей части скверике, всего в два толстоствольных дерева, сбросивших на газон множество пожухлых листьев. От двойного освещения, сизовато-закатного и цветного электрического, стало наряднее, оживленнее.

Это был час, когда длинноволосые парни сходились сюда в сквер, а парочка коротконогих девиц школьного возраста, в расклешенных брюках и сюртучного покроя жакетах, дефилировала взад-вперед, тщетно взывая к их вниманию.

Я перешла в сквер и спросила у парней, придет ли сюда автобус, что-то долго его нет.

Один из них вернулся со мной на остановку, усердно поизучал схему движения на столбе и заверил, что автобус должен прийти.

Тем временем на остановке меня обтекала пестрая ватага школьников, колготившихся, пинавших друг друга, поедавших сдобные булки. Захлопали духовые ружья — тут рядом, в деревянном павильоне, был тир, и, припадая на прилавок, мальчишки лупили по картонным зайцам, балеринам, пушкам. Трое из этих мальчишек были как бы уже моими знакомыми — мы обедали за одним столом в гётевском кабачке «У белого лебедя», а потом встретились в загородном доме Гёте, который они, примкнув к своему классу, осматривали под руководством учителей.

Ах этот старый кабачок «У белого лебедя» подле дома Гёте на Фрауенплан. Зашарканный паркет, черные панели с крючками, чтобы вешать пальто, черные кованые люстры и фонари, оконные витражи — нежные лиловато-зеленые стеклышки в черном плетении тонких перекладин. По иному стеклышку — картинка такая вот: цветной человечек в пелерине и с большим кувшином. Буквами старинной готики сказано благодушно за него: «Была бы у меня своя корова и пива вдоволь, я б не поменялся долей и с самим королем».

Уютно тут, так бы и не уходил. В углу, над столом, где сиживал некогда друг поэта музыкант Цельтер, свисает с кронштейна черного железа дощечка:

«Белый лебедь во всякое время приветствует тебя с распростертыми крыльями».

(Из письма Гёте — Цельтеру, 18 февраля 1827 года.)

Странно, удивительно даже, что довелось вот: пьешь пиво, ешь говяжий гуляш с картофелем и фасолью, а между тем прикосновенен к великому прошлому этих стен, знавших Гёте. В нескольких шагах отсюда его большой дом разместился широко и основательно на изогнутой подковой улице. «Casa santa» — «священный дом» пилигримов.

Минуешь парадную анфиладу — длинный черед нарядных комнат, с коллекциями картин, скульптур, майолик, минералов, монет, — и, наконец, спуск в пять ступенек. Вот оно, неожиданное, так непохожее на весь остальной дом, — прибежище духа. Здесь сумрачнее, ниже потолки, не натерты воском половицы. Нет ни лепнин, ни фресок, ни картин, ни мягких кресел. Здесь средоточие усилий бодрствующего духа, нуждающегося в той малости, что зовет к рабочему подвигу. Простая сосновая конторка, чтобы писать стоя, письменные столы, полки для рукописей, большой стол посредине. Еще небольшой стол, шкаф. И все здесь без заботы о стиле и изяществе, о производимом впечатлении. Рабочая комната хранит память о титанических усилиях того, кто создавал здесь «Фауста», «Вильгельма Майстера».

* * *

Автобус наконец подкатил. Школьники гурьбой кинулись к нему. И мои знакомые мальчишки, затолкав в нагрудные карманы розовых русалок из папье-маше — приз за стрельбу, тоже ринулись.

— Мальчики! — громко сказала в автобусе их учительница, в стеганой куртке и шапочке с козырьком. — Шофер отказывается ехать, пока вы не уступите девочкам места.

Галдеж, смех, перебранка. Но как-то все образовалось, все сидят, потеснившись. Поехали.

Старый Веймар остался позади. Мы втягивались в лес — буковый, багряный, прекрасный, и ничто пока не нагнетало мрачных предчувствий, как это исходит от самого пейзажа вблизи Освенцима. Да и с классическим Веймаром все еще не рвалась нить — ведь этим путем, по тогдашним тропам Гёте любил отправляться верхом на прогулку к лесистому холму Эттерсберг.

Поворот. Отсюда дальше поведет «кровавая дорога» — ее строили узники — «инакомыслящие», те, кого в первую очередь уничтожал тоталитарный режим.

Быстро густеют сумерки за окнами автобуса. Темнеет лес по сторонам дороги. Буковый лес, по-немецки — «Бухенвальд», ставшее нарицательным слово, утерявшее свой изначальный смысл.

Уцелел документ: шеф концлагерей Эйке писал начальнику СС Гиммлеру о том, что название — концентрационный лагерь «Эттерсберг» — следует изменить, «так как национал-социалистская группа в Веймаре возражает против этого, ибо Эттерсберг связан с жизнью поэта Гёте». Излюбленные места прогулок Гёте с той поры известны миру под названием «Бухенвальд». Минут пятнадцать — двадцать езды на автобусе от Веймара.

Высится темный силуэт памятника. В годовщины гудит набат в память тех, кто здесь страдал, погиб. Съезжаются сюда люди, звучит клятва восставших узников Бухенвальда: «Наш лозунг — полное искоренение нацизма! Наша цель — построение нового мира, в котором царит мир и свобода. Это наш долг перед нашими убитыми товарищами и их близкими. В знак нашей готовности к этой борьбе подымите для клятвы руку и повторите за мной: «Клянемся!»

Автобус въехал на пустынную площадку — место построения эсэсовской охраны «Мертвая голова». Ребята направились к домам для приезжих. Они побывали в городе великих немецких гуманистов. Завтра будут ходить потрясенные по мемориальному музею «нового порядка». Орудия истязания заключенных, «медицинские» инструменты для опытов на «живом материале», абажуры из человеческой кожи, печи…

Время для посетителей давно истекло, вокруг было темно, безлюдно, жутко. Учительница вызвалась проводить меня на территорию лагеря и повела быстрым шагом через заросший ров. Темнел остов здания, начиненного печами, в которых сожжены тысячи жертв насилия. Сторожевые вышки. Черного литья узорчатые ворота отчетливы на фоне сереющего неба. Литые буквы на воротах «Jedem das Seine»[59] — глумление палачей. Мы вошли в ворота — в зону, где старинное это изречение так цинично и чудовищно трансформировалось. Достаточно было думать не так, как предписывал режим, или оказать ему какое-либо сопротивление, или просто родиться евреем, или быть советским военнопленным, чтобы попасть сюда.

Страницы: «« ... 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Матушка Евлампия, в миру просто Клавдия Огурцова, известна в городе как ясновидящая в третьем поколе...
Сорок шесть миллиардов долларов. Такое состояние завещал перед смертью миллиардер Тобиас Хоторн семн...
Здание старой, более неиспользуемой больницы хотят превратить в аттракцион с дополненной реальностью...
Когда тепло - измеряется внутренним состоянием и становится синонимом «хорошо». Денис - состоявшийся...
Я не собиралась никому делать плохо. Тем более не собиралась поступать плохо.Жених попросил... насто...
Вечная спешка, сорванные дедлайны, споры с партнером, лишний вес… как тут оставаться спокойным? Вы д...