Берлин, май 1945. Записки военного переводчика Ржевская Елена
Айкен послал кого-то в зубоврачебную клинику «Шаритэ», чтобы разузнать об этом враче. А мы тем временем продолжали наш разговор.
…Через много лет я еще раз пришла сюда. Это здание, очищенное от маскировки, темно-бурого кирпича, как и все здесь университетские клиники; декоративные деревья ветвятся по стенам.
Стайка студентов, спешащих на вечернюю лекцию. Стук каблуков юной практикантки в белом коротеньком халате с разбросанными по плечам волосами.
«Шаритэ» — Charite, — что-то совсем не медицинское в звучании слова. О «Шаритэ»! О корпоративный дух, о взлет университетской медицины, о приверженность этим сумрачным корпусам!
«Шаритэ» — на разделе двух Берлинов, и тут же в стене — лаз, официальный — для западноберлинских врачей, пожелавших остаться на работе здесь, в своих клиниках, несмотря на сравнительно небольшой заработок.
Старые металлические буквы, углубленные в кирпич: «Клиника уха, горла и носа». Пустая детская коляска у входа. Давняя белая эмалевая дощечка — просьба вытирать ноги. Окно регистраторши.
Я спросила о фон Айкене. Немолодая регистраторша вышла ко мне.
— Вы его знали?
Я кивнула утвердительно.
Как было ответить? Знала ли? И нет, и да. He знала его — протяженно, годами. Но узнала в тот единственный раз намного полнее, чем это возможно при обычном знакомстве, потому что не рядовой, не обычной была ситуация, в какой мы знакомились. «Вы возглавляете клинику уха, горла и носа?» — «Совершенно верно».
Почему не ушел, не бежал, не спасался? Ведь так звали, настаивали. Разве не страшна встреча с нами? Да, конечно, долг врача, главы клиники. Но в облике, но в глазах, обращенных ко мне сквозь очки, — что-то еще сверх того. Но что же? «О, ничего загадочного. Конечно же я припадаю к традициям, ибо я немец». Мог бы сказать, но разговор наш поплоще. Да, лечил Гитлера. Горло. Профессиональное заболевание.
А о какой традиции, почтенный старик, наш внутренний, наш скрытый диалог?
О традиционной нерушимости. Не о той треклято чуждой, безвыборной, вымуштрованной. На этот раз со всей генетической культурой — избирательный этический выбор.
Регистраторша повела меня вглубь, в коридор клиники, где старый пол выстлан современным пластиком, на декоративных стеллажах стоят горшочки с зелеными вьющимися растениями, как это часто можно увидеть сейчас, и на открытом окне набухает ветром нейлоновый занавес.
Молча подвела меня к висевшему на стене портрету — большая фотография, вправленная в холст. Так я еще раз увидела Карла фон Айкена.
Постаревший. Седой, с крупными усами. Белый накрахмаленный воротничок, темный галстук в белых горошинах. Очки надеты небрежно, с интеллигентской беспечностью, и дужка приминает крупное мягкое ухо. А в глазах за очками — все тот же молчаливый подтекст разговора.
Он принял клинику в 1922-м и руководил ею еще пять лет со дня нашего свидания — до 1950 года. А уйдя на покой, прожил еще десятилетие, умерев в возрасте 87 лет. Выходит, тогда, в мае, ему было 72 года.
— Er war sehr berhmt![46] — сказала регистраторша.
Четыре портрета его почивших предшественников на посту директора клиники открывали галерею, два следовали уже за ним.
Мелькнул в коридоре молодой врач в белых штанах, халате и белых туфлях — должно быть, только что из операционной.
Я вышла из клиники.
Ветром раскачивало над входом старый фонарь и срывало желтые листья с кленов. Женщина копошилась над коляской, водворяя ребенка, побывавшего на приеме у врача.
…Вернемся к нашему рассказу.
Из зубоврачебной клиники, куда посылал Айкен, пришел студент. Ему известно имя зубного врача Гитлера — профессор Блашке, и он вызвался проводить нас к нему.
Студент, в черном демисезонном пальто, без шляпы, с волнистыми темными волосами над круглым мягким лицом, был приветлив и общителен. Он сел с нами в машину и указывал дорогу. Оказывается, он болгарин, учился в Берлине, здесь его застала война и он не был выпущен на родину.
По расчищенным кое-как центральным улицам шли автомашины украшенные красными флажками в честь Победы. Немцы разъезжали на велосипедах. Велосипедов было множество, с большими багажниками. В багажнике или сидел ребенок, или были сложены пожитки. Уже неделя, как в Берлине нет войны, и всеобщее чувство облегчения, которое испытали жители Берлина в первые дни, уступило место насущным заботам, подступавшим к каждому. Людей в городе заметно прибавилось, они шли по тротуарам с детьми и тюками; толкали груженные кладью детские коляски и тачки.
Мы въехали на Курфюрстендам — одну из фешенебельных берлинских улиц. Она была в таком же бедственном состоянии, как и остальные улицы. Но дом 213, или, вернее, то его крыло, где помещался частный кабинет профессора Блашке, уцелело. У подъезда мы столкнулись с каким-то человеком. Он был без пальто, в петлицу его темного пиджака была вдета красная ленточка — знак дружелюбия к русским, приветствия и солидарности. Это было непривычно — в те дни в Берлине господствовал белый цвет капитуляции. Человек представился: доктор Брук.
Узнав, что мы ищем профессора Блашке, он поведал, что Блашке нет, Блашке улетел из Берлина в Берхтесга-Ден вместе с адъютантом Гитлера.
Мы поднялись за ним в бельэтаж, и доктор Брук провел нас в многооконный, просторный зубоврачебный кабинет.
Выяснив, что Брук тут постороннее лицо, полковник Горбушин спросил его, не знает ли он кого-либо из сотрудников Блашке.
— Еще бы! — вскричал доктор Брук. — Вы имеете в виду Кетхен? Фрейлейн Хойзерман? Она у себя на квартире в двух шагах отсюда.
Студент вызвался сходить за ней.
— Паризерштрассе, тридцать девять — сорок, квартира один, — сказал ему Брук.
Он усадил нас в мягкие кресла, где до нас еще совсем недавно сиживали нацистские главари — пациенты профессора Блашке. Он с 1932 года бессменно был личным зубным врачом Гитлера.
Брук тоже уселся в одно из кресел. Мы узнали от него, что он зубной врач, раньше жил и работал в провинции, а ассистентка профессора Блашке, Кете Хойзерман, за которой пошел сейчас студент, была у него ученицей, а впоследствии помощницей. Это было до захвата нацистами власти. Потом она и ее сестра помогали Бруку укрываться, потому что он еврей и ему приходилось жить под чужим именем.
Вошла стройная, высокая, привлекательная женщина в синем расклешенном пальто, повязанная платочком, из-под которого выбивались светлые волосы.
— Кетхен, — назвал ее уменьшительным именем Брук, — вот русские. У них какая-то нужда в тебе.
Но она, не дослушав его, заплакала.
— Кетхен! — сконфуженно всплеснул руками доктор Брук. — Кетхен, ведь это же наши друзья.
Брук был значительно ниже ее ростом, но взял Хойзерман за руку, как маленькую, и гладил рукав ее синего пальто.
Эти два человека представляли собой разные полюсы фашистского режима. Она, принадлежа к обслуживающему Гитлера персоналу, была на привилегированном положении. А он — человек вне закона, гонимый — нашел в ее семье поддержку. Я смотрела на них и думала: жизнь, многообразная, сложная, пестрая, не втискивается в предначертанные ей нацизмом каноны.
Мы разговорились с Кете Хойзерман. Она держалась непринужденно, откровенно. Ей было тридцать пять лет. Жених ее, учитель, а теперь унтер-офицер, находился где-то в Норвегии, и от него давно не было известий. Профессор Блашке предлагал ей лететь в Берхтесгаден, но она отказалась. У Блашке она работала с 1937 года. Гитлера в последний раз видела в начале апреля в имперской канцелярии, когда получала сигареты. А 2 мая, на Паризерштрассе, она слышала от незнакомых ей людей, что Гитлера нет в живых и что его сожгли.
Она рассказывала мне некоторые подробности о Гитлере, о семье Геббельсов. Но обо всем этом мы говорили впоследствии…
Тогда, в кабинете профессора Блашке, полковник Горбушин попросил меня спросить ее, имеется ли здесь история болезни Гитлера.
Хойзерман ответила утвердительно и тотчас достала ящик с карточками. Мы с волнением следили за ее пальцами, перебиравшими карточки. Мелькали истории болезни Гиммлера, Лея, шефа прессы Дитриха, Геббельса, его жены, всех детей…
В кабинете профессора Блашке воцарилась такая тишина, что слышно было, как доктор Брук, не знавший, что привело нас сюда, вздыхает, желая одного — чтобы все уладилось как нельзя лучше. А студент, уже кое о чем догадывавшийся, заразился нашим напряженным ожиданием и стоял неподвижно, склонив набок голову.
Наконец нашлась карточка — история болезни Гитлера. Это уже кое-что. Но рентгеновских снимков не было.
Хойзерман высказала предположение, не находятся ли они в другом кабинете Блашке — в самой имперской канцелярии. В последние дни были изготовлены коронки, которые не успели надеть Гитлеру.
Мы простились с доктором Бруком и со студентом и помчались вместе с Кете Хойзерман снова в имперскую канцелярию.
С той минуты я ничего не знала о болгарском студенте. Но спустя почти двадцать лет, когда снова повсюду всколыхнулся интерес к тому, жив или мертв Гитлер, я увидела в журнале «Штерн» портрет этого человека — все еще волнистые волосы и мягкие черты лица, хотя за это время он, разумеется, изменился. Узнала, что он — Михаил Арнаудов, проживающий в Киле. И прочитала его нашумевшее на весь мир интервью, в котором он на свой лад рассказывает об этой нашей поездке правдиво, а дальше присочиняет о своем участии в опознании Гитлера.
За то время, что студент находился с нами, он мог легко уяснить, зачем нам так необходимо было разыскать гитлеровских дантистов и историю его зубных болезней. И вот когда такое неожиданное, такое жгучее, авантюрное приключение, в которое молодой человек был ввергнут, вступало в решающую фазу, занавес опустился, действующие лица скрылись с его глаз. Что дальше? Как тут не поддаться фантазиям.
Он оказал нам тогда существенную услугу, проводив нас от Айкена в кабинет Блашке. Но в опознании он ничем не мог быть полезен. И мы, поблагодарив его, простились с ним навсегда.
По дороге в имперскую канцелярию Кете Хойзерман рассказывала, что выезжала с Блашке в Берхтесгаден, и там ее пациенткой была Ева Браун. В Берлине ее существование тщательно скрывалось до самых последних дней и делались постоянные заявления, что фюрер не курит, не пьет и никаких земных радостей не знает а только служит народу. Это было краеугольным камнем пропаганды.
Мы оставили машину и молча шли втроем по нерасчищенной, безлюдной Вильгельмштрассе.
Снова имперская канцелярия, вся в метинах от снарядов и пуль, — почерневшее от копоти, кое-где зияющее проломами стен, длинное, растянувшееся здание с единственным балконом: архитектурное выражение «единой германской воли», которая в лице фюрера появлялась на балконе в дни нацистских торжеств.
На круглой афишной тумбе был наклеен приказ советского коменданта Берлина генерала Берзарина, напечатанный на оранжевого цвета бумаге.
Над входом в рейхсканцелярию барельеф — фашистская эмблема: распластанный орел, в когтях держащий свастику. Через несколько дней этот бронзовый барельеф был сбит и перевезен в Москву, в музей Вооруженных Сил, где его можно увидеть и сейчас.
Часовой приставил винтовку к ноге, но преградил нам путь — ему было сказано никого не впускать без специального пропуска коменданта Берлина.
Горбушин с трудом настоял, чтобы нас впустили. Мы отворили тяжелую дубовую дверь. Направо — актовый зал: дверь вышиблена, на полу свалившиеся люстры. Налево — пологий спуск в бомбоубежище. Здесь до 21 апреля находился Гитлер, пока наша артиллерия не дала залп по центру Берлина. Тогда он перебрался в новое убежище — «фюрербункер» — в саду, опасаясь, как бы не оказаться заваленным рушившейся под ударами советских снарядов рейхсканцелярией.
Мы прошли по сводчатому вестибюлю и спустились вниз. Два марша пологой лестницы. У нас на троих был всего один фонарик, и тот слабо светил. Было темно, пустынно и жутковато… В радиостудии, откуда вещал Геббельс, спал красноармеец в сдвинутой на ухо каске.
Ориентировалась тут только Хойзерман. Она ушла отсюда, из этой «фараоновой гробницы», за три дня до падения Берлина.
Кете Хойзерман привела нас в маленький закуток, где недавно помещался ее шеф, профессор Блашке, пока он не улетел из Берлина.
Карманный фонарик неярко выхватывал из темноты зубоврачебное кресло, софу с откидывающимся у изголовья валиком, крошечный столик. Что-то валялось на полу — фотография: покойная овчарка фюрера на прогулке с его адъютантом. Было сыро, пахло плесенью.
Мы искали в ящике с картотекой, в столе, в какой-то тумбочке, тоже оказавшейся здесь.
С помощью Хойзерман мы нашли рентгеновские снимки зубов Гитлера и золотые коронки, которые не успели надеть ему. Нам повезло, нам отчаянно повезло, что ураган, пронесшийся несколько дней назад здесь, в подземелье, не задел этого закутка.
Вдруг из глубины коридора донеслось: «Есть на Волге утес!» Голос был одинокий. Это загулявший солдат пил дорогие вина, которыми глушили отчаяние выбитые им отсюда немецкие генералы. Его недосчитывались в части, а он гулял себе седьмой день, спал, просыпался и снова пил во славу нашего оружия и за упокой тех, кто не дошел до имперской канцелярии.
Мы уходили, унося очень важные находки.
По пустому подземелью разносился одичавший голос, хмельной от вина, от торжества и горечи: «…диким мо-охом оброс!»
Только мы сели в машину — забарахлил мотор. Шофер Сергей задрал капот, мы вышли из машины и очутились у самых Бранденбургских ворот.
Мне представилось, как между шестью колоннами этих ворот шли с факелами отряды нацистов; на балконе «Кайзергоф» силилась высунуться из-за толстых спин соратников тщедушная фигурка Геббельса. Гитлер простирал над толпой руку. Мерцали факелы пожарищ, разрушений, книжных костров, зажженные нацистами и пожравшие их самих. Недаром «факельщиками» в немецкой армии назывались солдаты, которым вменено поджигать города и селения. Как злобно метались они среди людского горя в ржавой униформе.
Мы опять немного отъехали, когда вдруг грохот орудий разорвал установившееся безмолвие последних дней.
В первое мгновение меня жуть пробрала. Что это? Неужели опять война?
Я не сразу поняла: да ведь это салют!
Над страшными развалинами, над неразвеянным дымом и пылью боев, над мрачным рейхстагом, над весенней травой неслись вверх трассирующие пули, и закопченное небо вспыхивало цветными огоньками. Салютовали тяжелые орудия и ручные пулеметы; палили из автоматов. Гул разрастался, и все вокруг дрожало, как в часы сражений.
Это был благословенный день нашей победы над германским фашизмом — над низостью, насилием, растлением человека…
Мы вышли из машины. Кете Хойзерман что-то говорила. Стреляли зенитки, осколки цокали по развороченной мостовой.
Мы молча стояли, взволнованные до слез, оцепеневшие от нахлынувшего чувства счастья и щемящей боли за тех, кто не дождался победы.
Без детектива
Любители детектива, возможно, будут разочарованы: нет ни засад, ни выстрелов из-за угла, ни взломанных сейфов. Добавлю, к огорчению тех, кто легенды предпочитает истине: не было и двойников.
О происхождении одного «двойника» я рассказала раньше. Возникали и другие «двойники», вот при каких обстоятельствах. Генерал-полковник Берзарин, комендант Берлина, пообещал, что представит к Герою Советского Союза того, кто найдет труп Гитлера. Вот и натащили штук шесть «гитлеров». А потом разошлась молва о «двойниках».
На том важнейшем этапе нашей задачи нам сопутствовало везенье. Как всегда, было и немало случайного. Существенные обстоятельства чередовались с незначительными. Но и не очень значительные порой становились решающими.
Кете Хойзерман могла бы улететь в Берхтесгаден, куда Гитлер переправлял свой персонал, намереваясь сам перебраться туда. Ведь профессор Блашке звал ее лететь вместе с ним. Но Кете Хойзерман отказалась.
Она говорила мне, что под Берлином, в дачной местности, закопала, спасая от бомб и пожаров, свои платья, ей было жаль бросить их. Это удерживало ее здесь.
Вот так не существенное исторически обстоятельство оказало существеннейшую услугу истории. Из-за него Кете Хойзерман не канула в неизвестность, не затерялась в те дни, осталась в Берлине. Она была единственным человеком, который знал и помнил все особенности зубов Гитлера, и ее участие в идентификации стало решающим.
С помощью Кете Хойзерман мы смогли добыть важнейшие, неопровержимые доказательства смерти Гитлера и оставить их потомкам.
Кете Хойзерман сначала описала зубы Гитлера по памяти. Это было в Берлин-Бухе. Беседовали с ней полковник Горбушин, майор Быстров. Я переводила.
Она вспоминает об этом через двадцать лет в западногерманском журнале.
Это было в доме под Берлином, пишет она, в присутствии полковника, майора и переводчицы…
Она описывает, как разглядывала челюсти, узнавая их.
«Я взяла в руку зубной мост. Я поискала безусловную примету. Тут же нашла ее, перевела дух и залпом выговорила: «Это зубы Адольфа Гитлера».
Потом с Хойзерман беседовали специалисты, и в акте было сказано, что в разговоре с главным судебно-медицинским экспертом фронта подполковником медицинской службы Шкаравским, «имевшем место 11.5.45 г.», гр. Хойзерман Кете «детально описывала состояние зубов Гитлера. Ее описание совпадает с анатомическими данными ротовой полости вскрытого нами обгоревшего неизвестного мужчины». Она нарисовала также по памяти схему зубов Гитлера, указав на все их особенности.
…Зубной техник Фриц Эхтман, невысокий, темноволосый, с бледным лицом человек лет тридцати с лишним. Он работал с 1938 года в частной лаборатории профессора Блашке, помещавшейся на Курфюрстендам, выполнял протезные работы для Гитлера. Он также сначала представил описание зубов Гитлера по памяти, а затем имел возможность осмотреть их в Бухе.
Он узнал их.
Это была встреча одного из немцев со смертью Гитлера. Но слишком много пережил сам Эхтман, находясь с женой и дочерью безвыездно в Берлине, чтобы его что-либо потрясло. А вот взглянув на зубы Евы Браун, он пришел в возбуждение.
«Эта конструкция зубного моста является моим личным изобретением, — записала я 11 мая с его слов, — и больше никому такого моста я не изготовлял и подобной конструкции прикрепления зубов не встречал. Это было осенью 1944 года».
Через много лет я увидела в западногерманском журнале фотографию Фрица Эхтмана с поднятыми вверх двумя пальцами. Он заснят в тот момент, когда под присягой дает показания суду в Берхтесгадене, что он действительно идентифицировал челюсти Гитлера 11 мая 1945 года и, таким образом, может свидетельствовать его смерть.
18 мая 1945 года — к этому времени мы передислоцировались в небольшой городок неподалеку от Берлина — сюда прибыл из Москвы присланный Ставкой генерал, чтобы проверить на месте все данные о самоубийстве Гитлера и с личным докладом вернуться в Ставку.
Началось переосвидетельствование. Заново опрашивались все главные свидетели. Я переводила. Генерал все изучал, задавал вопросы, внимательно слушал. Протоколы не подписывал, но в перерывах по аппарату ВЧ передавал в Ставку слово за словом текст протокола.
На исходе второго дня этого ответственного расследования — кульминация.
Представьте себе: маленький городок, мягкое освещение предвечернего часа. И странную процессию, двинувшуюся к окраинной черте города. На окраине, в реденьком леске в комендантский час, когда можно было не опасаться соглядатаев из здешних горожан, были преданы земле перевезенные из Буха ящики с останками и скрытно выставлен круглосуточный пост. Майор Быстров шел впереди, указывая путь. За ним — генерал — Верховная инспекция, так сказать. Это его глазами, доверенного лица, решил Верховный Главнокомандующий удостовериться во всем досконально. Дальше — несколько человек военных. Затем — дантисты Гитлера: Кете Хойзерман и зубной техник Фриц Эхтман, эсэсовец из личной охраны фюрера — Гарри Менгерсхаузен и другие.
Почти не переговариваясь, мы медленно идем, испытывая гнет предстоящего, от сближения с таинственным, чем всегда обозначена смерть.
Наконец входим в лесок. Ящики уже извлечены из земли.
Составляется снова акт. Все мы, присутствующие, немцы и советские военные, кроме генерала, подписываем его. Акт, составленный в присутствии его посланца, предназначен для Сталина.
Материал расследования и неопровержимое доказательство смерти Гитлера — челюсти — вскоре были отправлены в Москву.
Всматриваясь в ироническое лицо истории
Последнее смертельное сражение. Осада. Потоки освобожденных невольников, устремляющихся прочь из огненного котла. Пожары, руины, беженцы, бедствие… Крах невиданной авантюры. Гибель тирана. Умерщвленные дети…
Какое откровение грядет за этими потрясающими взор и душу картинами? За монументальным событием, дробящимся на детали, сцены? Что значит оно для тайных судеб человечества?
Может быть, есть какой-то пронзительный смысл во всех тех знамениях, какими история сопроводила гибель тирана.
Не тогда, в торопливой перегруженности дней, а с расстояния лет, сейчас, всматриваюсь в ее знаки и меты.
История распорядилась, чтобы последнее — роковое для него — сражение, начало которого оповестили два первых разорвавшихся в Берлине советских снаряда, пришлось на день рождения Гитлера, 20 апреля. Чтобы стрелки часов на циферблате в момент его самоубийства расположились, хотя и в другое время суток, но точно так же, как на рассвете того рокового утра, когда он в 3.30 начал войну против Советского Союза. Чтобы, выполняя последнюю волю диктатора, пожелавшего скрыть следы своей смерти, телохранители сжигали его, подобно тому, как его приказом в разрытых рвах лагерей смерти, при приближении Красной Армии, сжигали миллионы жертв, стремясь скрыть следы преступлений. Распорядилась, чтобы он не исчез бесследно, не превратился в пепел — в миф, как пожелал, а был наскоро схоронен разбегавшимися телохранителями в яме от снаряда. Чтобы в той яме он очутился рядом с собакой, отравленной им накануне и сброшенной сюда.
Распорядилась история, чтобы яд, жуткий костер погребения — все это было именно 30 апреля, когда, по преданию, ведьмы на помелах устремляются на свой ежегодный праздник в Гарц, на Броккен, чтобы наступающей ночью — Вальпургиевой — справить свой шабаш вокруг повелителя — «князя тьмы».
Распорядилась, чтобы он был обнаружен и извлечен из той ямы и, по угодным истории стечениям обстоятельств, доставлен на судебно-медицинскую экспертизу в помещение клиники Буха, как раз туда, где его, Гитлера, приказом производилась невиданная, растаптывающая человека экспертиза «расовой пригодности», нередко со злодейскими последствиями. И чтобы руководил анатомированием Гитлера не кто иной, как доктор Фауст.
А дальше? На путях установления истины о смерти тирана. Эта загадочная цепь удач…
В самом деле, истории было угодно, в обуздание дьявольщины, темных слухов и легенд, чтобы истина о смерти Гитлера не осталась сокрытой.
И вот на пути с окраины к центру города, в какой-то больнице, неизвестный врач назвал нам имя врача, лечившего фюрера, — фон Айкен. И в развалинах поверженного, ошалевшего города мы застаем этого профессора на рабочем месте во главе лазарета, расположенного в подвальном убежище. Профессор спешно шлет гонца в соседнюю зубоврачебную клинику. Так возникает приятный молодой человек, округло-волнистый студент, закончивший курс стоматологии в столице третьей империи и пока что, в связи с событиями на его родине, вроде бы интернированный, хотя и без отрыва от стажировки. Когда, готовый указать нам, где находится приватный кабинет личного дантиста Гитлера, молодой болгарин садится в машину и машина трогает, ни он, ни мы не знаем, что наш совместный путь по бездорожью рухнувшего Берлина, описанный им через двадцать лет в интервью, сотрясет сенсацией чуть ли не все газеты мира. А в эфире, тесня друг друга, сливаясь в лихорадочный гул, радиостанции будут выкрикивать: «Обладатель тайны века! Михаил Арнаудов! Стоматолог из Киля!»
Может, пресная доскональность моего описания в меньшей степени доносит действительный — фантастический — смысл и характер этого поиска среди неостывших руин, нежели сбивчивое прифантазированное видение, возникшее перед внутренним взором нашего проводника через двадцать лет.
Но вот — разрушенный Курфюрстендам, где среди повсеместного побоища и развала, все для той же высокой цели — установления Истины — сохранный отсек дома. И в этот отсек вставлена маленькая фигурка человека, по имени Брук, с предназначенностью посредничать в осуществлении нашей миссии. А от него уже рукой подать до Кете Хойзерман.
Как уже сказано, она не поддалась настояниям своего шефа профессора Блашке и не села с ним в самолет, который должен был доставить их в Берхтесгаден. И тем самым не исчезла, приземлившись где-либо в горах или превратившись в прах от меткого попадания союзников по самолету. И значит — не было бы тогда ее уникального свидетельства. Нет, Хойзерман, повторю, осталась, имея точку притяжения под Берлином, где зарыла свое имущество. «Защищайте вашу жизнь и ваше добро от бомб» — призывы были расклеены по городу. Спасаясь сама от гибели, она могла бы, и это логично, оказаться также под Берлином, в той неведомой точке, где ее закопанные платья, и раствориться в море переместившихся немцев. Но не по законам логики происходило тогда все, и вот она оказалась в своей квартире, все еще жилой посреди чудовищной разрухи. Студент сходил за ней. Она вошла в кабинет Блашке и стала навсегда главным свидетелем опознания.
«Сверхчеловек»
Немецкий город Стендаль для меня последний пункт четырехлетней войны, и потому, наверное, он особенно запомнился.
Мы вошли сюда в июле, когда на карте Германии уже была проведена демаркационная линия, и Стендаль, расположенный на западе от Берлина, отошел к нам. Еще утром тут были американцы, а в полдень вступили мы.
Город уцелел, и жизнь в нем пульсировала. Мы поселились на тихой улице с коттеджами, увитыми виноградом. С утра в садах, прилегающих к коттеджам, копошились хозяйки средних лет. Старомодный пучок и удлиненный подол юбок придавали им сходство со сверстницами на востоке отсюда.
В сквере играли немецкие дети, не перестававшие изумлять нас — они никогда не плакали и не гомонили, даже если играли в войну. В том же сквере дни напролет на скамейке сидели старухи во всем черном с головы до пят. Вероятно, их издавна свел траур — ведь еще в дни первой мировой войны они были не слишком молоды.
Иногда они принимались о чем-то судачить, наперебой шевеля черными пальцами в нитяных перчатках.
Время от времени появлялся черный катафалк, две лошади медленно, легко, смышлено влекли его.
Мы знали про лошадей, что они тянут артиллерию или скачут со связным в седле, что они пали в бою или съедены. Для других нужд их не стало давно.
А эти черные, лоснящиеся, сытые кони в торжественной траурной попоне и с пушистой кисточкой над холкой, с черным кучером в цилиндре, сидевшим на передке застекленного, лакированного катафалка, были блюстителями величавости и таинств смерти. Той смерти, что называется «своей». Не в бою, не от ран или мук плена — почивший «своей смертью», той, случавшейся так давно, что мы в войну забыли, что она и бывает…
Вечером, в один и тот же час, возвращалась колонна военнопленных немецких солдат. Она втягивалась в нашу улицу сквозь темную арку, отделяющую ее от той, другой улицы, что спускалась к торговой площади.
Весь день солдаты где-то пропадали на работах, но вечером в один и тот же час возвращались.
Еще до того, как их первая шеренга вступала под арку, было слышно, что они идут. Усталые, потные, голодные, они шли с пением, и их песня доносилась на нашу улицу раньше, чем они маршировали по ней. Они пели стройно, хорошим мужским хором, что-то свое, немецкое и проходили организованной колонной.
У раскрытых окон маячили хозяйки. Привалясь на расшитые диванные подушки, брошенные для этой цели на подоконник, они отдыхали, покончив с домашней работой. Внизу, у подъездов, старики сидели на вынесенных стульях, отбрасывая на тротуар длинные, слабые тени. Заслышав идущих, они медленно покачивались в такт песне, и поблекшие к этому часу их тени тоже слегка покачивались.
Но в общем все было так спокойно, не нервно, словно между теми, кто вступал сейчас строем на улицу, и теми, кто обитал на ней, — нет связи.
Меня появление пленных всякий раз застигало врасплох. И позже, когда с песней было покончено — им запретили петь, они молчащим, цокающим подкованными сапогами строем проходили по нашей улице куда-то туда, где их сторожат часовые, — я пригвожденно смотрела на них. Они были живой частью войны, рассчитавшейся с ними за поражение.
В уцелевшем городе на окраине были руины. Правда, когда мы попали сюда, в Стендаль, эти руины уже не излучали ничего драматического. Прошло два месяца, как кончилась война в Германии, и это были уже вполне обветшалые развалины.
Кратер войны, как оказалось, имеет свойство мгновенно гаснуть после отбоя. Ты, крохотный его уголек, еще пыхтишь, тлеешь, вспыхиваешь, а он уже затух, и пламя войны не подкрашивает больше остывшие развалины.
Пожалуй, что теперь они — всего лишь параграф при инвентаризации городского имущества, его непременный ассортимент. Эти руины — взнос города прошлому и его новая точка отсчета.
На фронте мне приходилось разговаривать с захваченными в плен немецкими солдатами, психика которых была насквозь пропитана нацизмом. Но редко. Гораздо чаще они были похожи на обыкновенных людей. И это их несоответствие чудовищному монолиту, которому они принадлежали еще полчаса назад, было порой странным и ранящим.
В Стендале, вблизи, мне многие жители города были симпатичны, и феномен, называвшийся «фашист», в тех условиях, в общем, не обнаруживался.
Это были странные дни без войны, в чужом, малопонятном мире, не нуждавшемся в твоем освоении — ведь тебе тут не жить.
Но хотелось понять, как тут все было еще совсем недавно.
Часть бумаг из «фюрербункера» мы еще продолжали возить с собой и лишь позже отправили в штаб фронта, откуда они попали в архив. Я разбирала их здесь, в Стендале. Среди личных бумаг Гитлера были, например, директивы о проведении собраний с его участием. Это в пору его пропагандистских поездок до прихода к власти. Из мюнхенской «частной канцелярии Адольфа Гитлера» директивы рассылались по городам Германии руководителям нацистских групп. Запрещалось предавать гласности предстоящее собрание, пока не поступит письменного подтверждения от Адольфа Гитлера или его личного секретаря.
«Нарушение этого повлечет за собой те последствия, что Адольф Гитлер принципиально не явится».
Было разработано все: церемониал встречи Гитлера, поведение председательствующего, размер платы за входные билеты и прочее.
«Адольф Гитлер не говорит с кафедры. Кафедра поэтому убирается. Вместо нее обязательно ставится маленький столик слева от оратора с тем, чтобы на него можно было складывать конспект. На столе должна стоять нераскупоренная бутылка минеральной воды комнатной температуры, несколько бутылок наготове».
«В очень жаркий день во время речи держать наготове лед, который, в случае нужды, Адольф Гитлер употребляет для охлаждения рук».
«Председательствующий, открывая собрание, должен быть очень краток. Речь Адольфа Гитлера воздействует сама по себе. Любые слова после ее окончания также таят опасность ослабления впечатления от речи».
«Если в рядах присутствующих запоют песню «Германия» или другую песню, то, по возможности после первой строфы, председательствующий, прибегнув к возгласу «Хайль!», прекращает собрание, так как опыт показал, что большинство присутствующих не знает текст следующих строф…»
и т. д.
Мелочная регламентация этих директив — режиссура спектакля с одним актером — предвестник будущих грандиозных спектаклей с факельными шествиями, парадами, кострами книг, освящением знамен, со всей этой фашистской театральщиной и символикой, призванной бить по мозгам, по нервам, приобщать массы к фашистскому действу, взвинчивать националистические страсти. И при этом служить возвеличиванию Гитлера. Культ вождя — в самой природе фашизма, требующего от масс слепого повиновения.
В последнее время заговорили на Западе о том, что Гитлер обладал магнетическим воздействием на толпу. Может, стоило бы вспомнить, как в свое время, слоняясь по Вене в поисках работы, он попал на стройку и, попытавшись там ораторствовать перед рабочими, едва уцелел, так как не подвергшиеся воздействию «магнетизма» рабочие пожелали было скинуть его с лесов.
Все же несомненно, что он, оратор-демагог, заражавший своей истеричностью толпу, очень воздействовал на нее. Только «магнетизм» здесь ни при чем. Природа массового психоза имеет свое объяснение, и не стоит ссылаться на нечто иррациональное. Гитлер особенно воздействовал на толпу, когда олицетворял собою всю власть в Германии. Потому что власть обладает магией безмерно укрупнять властелина в глазах его подданных. И порой, чтобы расшифровать истинную значимость того, кому нация доверила судьбу, нужны долгие годы, пережитые катастрофы и разоблачения.
Интересно в этом отношении свидетельство начальника личной охраны Гитлера — Раттенхубера.
Попав в плен в Берлине 2 мая 1945 года, он вскоре написал собственноручные показания о смерти Гитлера, а позже, находясь в плену в Советском Союзе, написал о Гитлере более обстоятельно. И первая рукопись, и вторая, о которой пойдет сейчас речь, хранятся в архиве и опубликованы не были.
Эту вторую рукопись Раттенхубер озаглавил: «Гитлер, каким я его знал». А знал он его в разную пору и в разных ипостасях.
С 1920 года, в Мюнхене, Раттенхубер служил в полиции и осуществлял слежку за Гитлером, начинавшим здесь свою политическую деятельность. Потом, когда путч не удался и Гитлер был водворен в ландсбергскую тюрьму, Раттенхубер охранял арестанта.
Но наступил 1933 год, захват власти нацистами. Гиммлер, знавший Раттенхубера еще по офицерским курсам в 1918 году и оценивший его многолетний опыт полицейской службы, вызвал его к себе, назначил своим адъютантом, а вслед за тем продвинул на блестящий пост — начальника личной охраны Гитлера.
И вот…
«В апреле 1933 года я впервые входил в отель «Кайзергоф» для того, чтобы представиться Гитлеру. Отныне я из рядового полицейского чиновника превращался в близкого ему человека, которому он доверял охрану жизни».
Предстоящее свидание фюрера с предложенным ему телохранителем и должно было закрепить это назначение.
«Через несколько минут должен был в отель приехать Гитлер, чтобы в большом зале, как он это делал обычно, выпить послеобеденный чай. Почему эта служебная встреча должна была состояться за чайным столом, я не получил объяснений. Возможно, фюрер хотел этим показать, что он устанавливает со мной не официальные, а доверительные отношения».
Тогда, в Мюнхене, все было по-иному.
«В тот период «этот крикливый парень из пивной», как называли его в нашей полицейской среде, доставлял нам немало хлопот».
В мюнхенских пивных Гитлер начинал. Он ораторствовал перед сидящими за пивными кружками немцами, униженными поражением, Версальским договором, безработицей, страхом.
«Идеи реванша, воинственные призывы к походам на Запад и на Восток, погромные выкрики, заклинания, начинающиеся словами: «Мы, немцы» или «Мы, солдаты», имели особенный успех в возбужденной атмосфере пивных», — вспоминает Раттенхубер. Он описывает потасовки, которые возникали при этом. На его глазах «Гитлер и его друзья избили дубинками в пылу полемики своего политического противника инженера Беллерштедта… частенько их оружием были пивные кружки».
В Мюнхене Гитлер тогда сколачивал партию своих приверженцев и готовился к авантюре — захвату власти в Баварии.
Власть захватить не удалось. Путч провалился. Баварское правительство арестовало Гитлера и отправило его в тюрьму, в Ландсберг.
«Я получил приказ, — пишет Раттенхубер, — не раздражать арестованного полицейскими мерами охраны и предоставить ему свободно гулять по крепостному саду. Его единомышленники беспрепятственно допускались к нему, и комната Гитлера напоминала салон политического деятеля. Отдана в его распоряжение пишущая машинка, на которой он с помощью Гесса написал книгу «Майн кампф».
По окончании ее Гитлера выпустили на свободу, причем начальник тюрьмы дал ему очень похвальную письменную аттестацию.
«Майн кампф» стала программой национал-социализма, а впоследствии — «библией», которую должна была иметь каждая немецкая семья.
Немцы провозглашены в ней «высшей расой», призванной завоевать себе «жизненное пространство» и править миром. Благоденствовать эта «нация господ» должна в первую очередь за счет России.
В своем ландсбергском заточении Гитлер предавался приятным воспоминаниям об избиении социал-демократов, которое учинили штурмовики — «мои молодцы», как он чаще называет их, и пишет об этом:
«Как стая разъяренных волков устремились на них штурмовики… Противники, которых было не меньше 700–800 человек, были выбиты из зала и летели стремглав с лестницы… Мое сердце старого солдата испытало настоящее удовольствие… Теперь зал выглядел так, будто бы только что разорвалась граната. Но господами положения остались мы».
Но то все было тогда. Теперь же был 1933 год. В «Кайзергофе» предстояло пикантное свидание двух человек, прежде не раз встречавшихся, но при совсем иных обстоятельствах и в ином качестве — арестанта и тюремщика.
Теперь же Раттенхубер поджидал не Гитлера, каким знал его, а фюрера. Он подъехал на машине и вошел в отель, сопровождаемый эсэсовцами.
Все то, что было прежде, словно бы и не относилось к тому Гитлеру, который появился. Этот «новый» Гитлер был огражден незримой и магической стеной власти от всего порочащего, умаляющего. Оно просто было изгнано из представлений Раттенхубера еще и с помощью нацистской пропаганды, представляющей теперь власть. Это явствует из его рассказа.
«Беседа была бессодержательной — о новостях берлинской жизни, о театре… совместный чай был знаком благосклонности и доверия ко мне фюрера. Говорят, он так располагал многих и, не скрою, расположил и меня».
Тот, кто казался мелким, стал значительным. Тот, кто не внушал даже простого доверия, теперь внушал трепет и благоговение. Все то, что казалось в нем вызывающим, позерским, стало казаться исключительным.
«Гитлер был для меня тогда тем «сверхчеловеком», каким рисовала его нацистская пропаганда… Мне все казалось в нем значительным… такое, думал я, самодовольное, счастливое и самоуверенное лицо должно быть у того, кого мы называем фюрером. Даже коротко подстриженная щетка усов, тщательно разделенные ровным пробором пряди волос, прикрывающие покатый лоб, казались мне внушающими уважение.
Быстрая смена настроения, нервические жесты, богатая мимика, голос, неожиданно переходящий от глухой монотонности к резким выкрикам, были настолько удивительны, что я охотно признавал в нем исключительного человека. Это был «мой фюрер», и я был горд тем, что он оценил меня и приблизил к себе».
Раттенхубер не задается в своих воспоминаниях вопросом, что же произошло с ним самим, которому Гитлер виделся прежде опасным политическим игроком, а теперь — божеством. Но с полным правом можно сказать за него: во все времена он смотрел на события и на людей глазами власти, которой служил. Поэтому в прежние годы он критически взирал на Гитлера и различал в нем черты авантюриста, демагога и позера. Теперь же это была — сама Власть. И Раттенхубер, даже если б и желал сохранить зрение, не смог бы мгновенно не ослепнуть перед ней.
Но любопытна и другая сторона, та, которую в этом эпизоде представляет Гитлер.
У Раттенхубера были все основания опасаться встречи с ним.
«Я опасался, что фюреру будут неприятны те воспоминания, на которые я невольно буду наталкивать его своим присутствием. Но Гиммлер успокоил, сказав, что Гитлер, хотя и знает это, согласился назначить меня на этот пост».
Все же Раттенхубер нервничает в ожидании приезда Гитлера. Еще бы! Ведь он — полицейский, надзиравший за Гитлером в Мюнхене. Он — ландсбергский тюремщик.
Раттенхубер не задается в рукописи вопросом и о том, почему именно ему решил Гитлер доверить свою жизнь. Но почему же, в самом деле, выбор пал именно на него? Почему Гитлер предпочел Раттенхубера кому-либо из своих «молодцов»?
Но он-то отлично знал, почему поступает именно так. Его штурмовики одержимы химерами, взвинченными нацизмом; ими нужно управлять, горячить их, внушать им восхищение и страх. Надежнее и удобнее этот полицейский — легко угадываемый, распространенный тип служаки, всегда безгранично преданного Властителю, олицетворяющему всякий раз собою Отечество.
И в ту же минуту, когда он появился в вестибюле отеля и его адъютант Брюкнер представил ему Раттенхубера,
«Гитлер приветливо протянул мне руку и сказал: «Я уверен, что вы теперь будете так же верно служить мне, как раньше служили баварскому правительству». Он произнес эти слова без иронии, и я понял, что мои опасения были напрасны».
Упоение своей подчиненностью сильной власти. Упоение ее безграничными возможностями растоптать человека в прах или выдернуть его «из грязи в князи».
Раттенхубер, несомненно, испытывал это чувство. Для скромного полицейского вознесение в чин генерал-лейтенанта и обергруппенфюрера СС было существенным поощрением на верную службу. Это была головокружительная карьера, говорит Раттенхубер о первых шагах на ее пути.
В своих первых показаниях Раттенхубер написал:
«Являясь свидетелем смерти Гитлера, считаю своим долгом рассказать о его последних днях и обстоятельствах гибели…
Считаю нужным заявить, что после смерти Гитлера и краха германской империи я не связан больше присягой и намерен говорить здесь об известных мне фактах, невзирая на мою былую преданность Гитлеру и его ближайшим помощникам».
Позже, в более подробной рукописи, возвращаясь к 1933 году, он пишет:
«Невероятные события, происходившие тогда в Германии, многим казались нелепыми, странными, необъяснимыми, а некоторые признавали их как должное. Имея образ мыслей и кругозор немецкого офицера, я был в их числе… ибо я видел в фюрере «сильную власть».
Он говорит о том, что многолетнее пребывание безотлучно при Гитлере и пережитый им самим крах третьей империи позволили ему разглядеть того, кто стоял за искусственно созданным образом фюрера, — «человека, для которого немецкий народ был лишь орудием осуществления его честолюбивых замыслов».
Он пишет о Гитлере 1933 года:
«Его не узнать. Прежде он нередко начинал свои речи, держа пивную кружку в руке, теперь пил только минеральную воду, кофе и чай. Он объявил себя вегетарианцем. Надел маску отшельника, ведущего исключительно замкнутый образ жизни, посвятившего всего себя государственным делам.
Как в том, так и в другом случае он — позировал.
Прежде, когда Гитлер добивался признания его вождем нацистов, ему нужно было казаться простым человеком из народа, обуреваемым солдатскими идеями реванша, ради которых он не пощадит ни себя, ни тех, кто попытается сдержать его. Теперь же он изображал из себя человека, в котором воплощен «высший разум», человека, который целиком отдал себя служению народу и не пользуется никакими благами, предоставленными ему властью».
В то время как нацистская пропаганда распространяла легенду о фюрере — аскете и отшельнике, уединявшемся в своей альпийской «хижине», чтобы мыслить на благо добрых немцев, эта «хижина» перестраивалась в замок, неподалеку возникали виллы Геринга, Бормана и других руководителей империи, создавалась «пышная резиденция диктатора» — Берхтесгаден. Выселялось вокруг местное население.
