Черчилль и Оруэлл Рикс Томас

Переводчик Наталья Колпакова

Редактор Владимир Потапов

Руководитель проекта Д. Петушкова

Дизайн обложки Ю. Буга

Корректоры И. Панкова, С. Чупахина

Компьютерная верстка М. Поташкин

© 2017 by Thomas E. Ricks

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2019

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

* * *

Посвящается всем, кто борется за сохранение наших свобод

Глава 1

Два Уинстона

13 декабря 1931 г. 57-летний английский политик, парламентарий, не пользующийся расположением руководства собственной партии, вышел из такси[1] на Пятой авеню в Нью-Йорке. С этого города начиналось его лекционное турне по Америке, которым он надеялся поправить свое финансовое положение, пошатнувшееся два года назад во время биржевого краха 1929 г. Англичанин, видимо погруженный в свои проблемы, переходя улицу, машинально взглянул направо и не заметил приближавшегося слева со скоростью почти 50 км/ч автомобиля. Машина сбила его и протащила по мостовой, однако он отделался несколькими сломанными ребрами и ссадиной на голове. Погибни он тогда, сегодня его имя было бы известно лишь горстке историков, специалистов по Британии начала XX в. Но он выжил. Его звали Уинстон Черчилль.

Почти шесть лет спустя, 20 мая 1937 г., другой англичанин, проснувшись до рассвета, выбрался из неудобного блиндажа в окоп. Линия фронта проходила по северо-западу Испании, южнее Пиренеев. В стране шла гражданская война, и этот солдат-иностранец на самом деле был писателем, малоизвестным автором посредственных, плохо расходящихся романов. Он считал себя левым, но его последняя, можно сказать, нашумевшая книга, в которой в жанре журналистской социологии исследовалась бедность в Англии и критиковались социалистические идеи, вероятно, оттолкнула некоторых его друзей. Тем не менее в Испании он воевал в рядах проправительственных сил социалистов-республиканцев. Он был высокого роста, и, когда двинулся на запад по траншее, чтобы проверить бойцов своего отделения, восходящее солнце четко высветило его голову. Заметивший его снайпер-националист[2] прицелился и выстрелил с расстояния 160 метров. Пуля калибра 7 мм с оболочкой из медного сплава пробила основание шеи и чудом не задела сонную артерию. Англичанин упал. Он осознавал, что его ранило, но из-за шока не мог понять, куда именно. Услышав разговоры солдат, что пуля пробила шею, он подумал, что жить ему осталось несколько минут, поскольку никогда не слышал, чтобы с такой раной выживали. Умри он тогда, сегодня о нем не помнил бы никто, кроме разве что литературоведов, знатоков второразрядных английских романистов середины XX века. Однако он не умер. Его звали Эрик Блэр, литературный псевдоним – Джордж Оруэлл.

На первый взгляд между этими двумя людьми не было ничего общего. Отличавшийся во всех смыслах большей жизнестойкостью Черчилль родился на 28 лет раньше Оруэлла и пережил его на 15 лет. Однако в главном это были родственные души. Самые плодотворные их годы пришлись на середину ХХ в., когда оба они искали ответы на главные вопросы эпохи: Гитлер и фашизм, Сталин и коммунизм, Америка и ее превосходство перед Британией. Они подходили к ним во всеоружии интеллекта, убежденности в своих суждениях, даже если те отвергались большинством современников, и выдающегося мастерства обращения со словом. Оба верили в ключевые принципы либеральной демократии: свободу мысли, слова и собраний.

Их пути ни разу не пересеклись[3], но они восхищались друг другом на расстоянии, и когда Джордж Оруэлл начал писать роман «1984», он назвал главного героя Уинстоном. По свидетельствам очевидцев, Черчиллю книга так понравилась, что он прочел ее дважды[4].

Несмотря на все различия, они служили общему делу, считая главной для себя верность принципу свободы. В остальном это были действительно совершенно разные люди, которые прожили очень разные жизни. Бросающаяся в глаза экстравертность Черчилля, его ораторский талант и приоритетное значение вопросов национальной обороны в годы Второй мировой войны вознесли его на вершину публичной политики, во многом предопределившей характер современного мира. Флегматичный и интровертивный характер Оруэлла в сочетании с непримиримым идеализмом и стремлением к точности наблюдений и описаний заставлял его бороться за сохранение личного пространства в современном мире.

Рассматривать их параллельно мешает шумное и вездесущее присутствие Черчилля. Какое ключевое событие 1940-х гг. ни возьми, он тут как тут: участвует в нем, ораторствует о нем, а несколько лет спустя пишет о нем. Дебатировать с Черчиллем было все равно, что «спорить с духовым оркестром»[5], как посетовал один член Кабинета министров. Политический философ Исайя Берлин заметил[6], что Черчилль воспринимал жизнь как карнавальное шествие, которое возглавлял он лично. «Должен сказать, я люблю яркие цвета, – писал Черчилль. – Не могу притязать в этом отношении на беспристрастность. Меня радуют ослепительно яркие краски, а тусклые коричневые оттенки по-настоящему расстраивают»[7].

В середине XX в. эти два человека дали политический и интеллектуальный ответ на двойную тоталитарную угрозу фашизма и коммунизма. В день вступления Британии во Вторую мировую войну Черчилль заявил: «По своей внутренней сути это война за то, чтобы установить на нерушимом фундаменте права личности, война за то, чтобы утвердить и возродить достоинство человека»[8]. Оруэлл выразил ту же мысль в свойственном ему более простом стиле, написав два года спустя: «Мы живем в эпоху, которая грозит покончить с независимой личностью»[9].

Оруэлл и Черчилль поняли, что ключевой вопрос их столетия состоит не в том, кто контролирует средства производства, как считал Маркс, и не в том, как функционирует психика человека, чему учил Фрейд, а в том, как сохранить свободу личности в эпоху, когда государство со всей мощью вторгается в частную жизнь. Историк Саймон Шама назвал их архитекторами своего времени[10] и «самыми невероятными союзниками»[11]. У них имелась общая цель – не допустить дальнейшего подъема убийственной государственной машины, начавшегося в 1920–1930-х и достигшего пика в 1940-е гг.

* * *

Как-то раз в 1950-е гг. в кабинет старика-Черчилля заглянул один из его внуков и спросил, правда ли, что он величайший человек в мире. Черчилль ответил в своем стиле: «Да, а теперь убирайся»[12].

В наше время теория о том, что историю творят «великие люди», практически дискредитирована. Однако порой от одиночек зависит очень многое. Черчилль и Оруэлл оказали огромное влияние на то, как мы сегодня живем и мыслим. Конечно, не они создали процветающий либеральный послевоенный Запад с его устойчивым экономическим подъемом и последовательным распространением равных прав – на женщин, чернокожих, гомосексуалов и социально притесняемые меньшинства, но их усилия помогли создать политические, физические и интеллектуальные условия, в которых такой мир стал возможен.

Я давно восхищался ими, каждым в отдельности, но в одно неразрывное целое они превратились для меня, когда после освещения хода войны в Ираке я погрузился в изучение гражданской войны 1936–1939 гг. в Испании. Тогда я осознал, что и Оруэлл, и Черчилль были в свое время военными корреспондентами, как и я в тот момент. Оруэлл освещал гражданскую войну в Испании и участвовал в ней, Черчилль выступал в той же двойной роли в Англо-бурской войне 1899–1902 гг.[13]

* * *

Кем были эти люди, какими аргументами пользовались, чтобы отстоять место отдельного человека в современной жизни, и как пришли к своим взглядам?

Эта книга сосредоточивается на главном отрезке их жизней – на десятилетиях 1930–1940-х. Самый плодотворный период обоих приходится на один и тот же определяющий исторический промежуток – с прихода нацистов к власти в Германии и до первых лет после Второй мировой войны. В это время, когда многие их современники утратили веру в демократию, сочтя ее бессильной, ни тот ни другой ни на миг не усомнились в ценности личности для мира и следующих из этой ценности прав – права расходиться во взглядах с большинством и даже упорствовать в своем заблуждении, права сомневаться в правоте большинства, права (и необходимости) допускать, что власть может ошибаться, в особенности если облеченные ею уверены в своей непогрешимости. Оруэлл однажды написал: «Если свобода вообще что-нибудь значит, она означает право говорить людям то, чего они не хотят слышать»[14]. Для него это прежде всего были факты, которые люди не хотели признавать. Это особое право он отстаивал всю жизнь.

Черчилль помог обрести свободу, которой мы располагаем. А то, что писал Оруэлл, влияет на наши представления о ней. Поэтому жизнь и труды этих двух людей заслуживают понимания. В свою очередь, мы лучше поймем мир, в котором живем, и, возможно, будем решать его проблемы так же успешно, как они решали проблемы своего мира.

Давайте познакомимся с ними в молодости, в момент, когда они только вступали в жизнь.

Глава 2

Черчилль: Искатель приключений

В обычный для декабря на юге Англии промозглый день 1884 г. Уинстон Черчилль, десятилетний рыжеволосый новичок в школе мисс Томсон в Брайтоне, развлекался на уроке по искусству, дергая одноклассника за ухо. Наконец жертва перешла в контратаку, ткнув своего мучителя в грудь перочинным ножом.

Черчилль спокойно признавал, что был «проблемным ребенком»[15]. Тем не менее он умолчал об этом случае в своих автобиографических сочинениях, возможно, потому, что даже собственная мать позже во всем обвинила его. «Я не сомневаюсь, что Уинстон отчаянно задирал мальчика – и пусть это станет для него уроком»[16], – написала Дженни Черчилль отцу Уинстона в Индию. В конце концов, рассудила она, лезвие вошло в тело всего на полсантиметра – достаточно глубоко, чтобы остался след, но недостаточно, чтобы серьезно ранить. Через месяц, когда новости дошли до Индии, его беспутный отец лорд Рэндольф Черчилль беззаботно ответил: «Надеюсь, больше поножовщины не будет».

Родителей, обращающихся с сыном так, как Черчилли, в наше время могли бы обвинить в преступном небрежении. Его отец, восходящее светило Консервативной партии, оказывается, почти не разговаривал с отпрыском. Несколько десятилетий спустя Черчилль сумел вспомнить всего «три или четыре задушевные беседы с ним»[17]. Учившийся в школе в Брайтоне, прибрежном городе почти в 100 км от Лондона, юный Черчилль был обескуражен, узнав, что отец приезжал выступить с речью, но не остался повидаться с ним. «Вы ни разу не навестили меня в воскресенье, когда были в Брайтоне»[18], – упрекнул он отца в письме. Позднее, уже в школе Хэрроу, Черчилль развернул настоящую кампанию, чтобы залучить отца на вручение специального приза. «Вы никогда не приезжали увидеться со мной»[19], – пенял он, меланхолически добавляя, что до школы всего 30 минут на поезде от Лондона: «Если выехать в 11:07 с Бейкер-стрит, вы будете в Хэрроу в 11:37». Написал и матери: «Постарайтесь все-таки убедить папу приехать. Он ни разу не был». Лорд Рэндольф не приехал.

Матери Черчилля хватало собственных дел. Дженни Джером Черчилль, «красивая, пустая, увешанная бриллиантами женщина-пантера», по определению одного из биографов Черчилля, блистала в поздневикторианском обществе. По скромной оценке, у нее было 19 любовников[20]. Высказывались мнения, что она переспала, в общей сложности, с двумя сотнями мужчин, но добросовестные биографы считают это преувеличением. «Подозрительно круглое число»[21], – пишет один из лучших, британский политик Рой Дженкинс.

Как бы то ни было, заключает Кон Кафлин, специалист по раннему периоду жизни Черчилля, леди Рэндольф Черчилль вела «как бы выразиться помягче, активную жизнь в обществе»[22]. Во времена, когда татуировки можно было увидеть разве что у обитателей самых подозрительных портовых кварталов, она щеголяла со змеей, набитой на левом запястье[23]. После ранней смерти первого мужа, отца Уинстона, шокировала лондонское общество браком с молодым щеголем, сверстником своего сына. Мало того, разведясь с ним, она нашла третьего мужа, также одних лет с Уинстоном. Уже на склоне лет она, по слухам, сетовала: «Я никогда не привыкну быть не самой красивой женщиной в комнате»[24].

Однажды в рождественские каникулы занятые родители Черчилля подбросили его бабушке, герцогине Мальборо. Через несколько недель она с облегчением написала им: «Сегодня Уинстон возвращается в школу. Entre nous[25], я не сожалею об этом, поскольку он сущее наказание»[26].

В первой школе, где учился Черчилль, часто применялись телесные наказания – до слез и крови. «Как же я ненавидел эту школу»[27], – вспоминал он. Позже родители перевели его в маленькую прогрессивную академию в Брайтоне, где Черчиллю, вероятно, страдавшему от чего-то вроде синдрома дефицита внимания, мудро позволили изучать только предметы, которые его интересовали – «французский, историю, много поэзии, которая заучивалась наизусть, а главное, верховую езду и плавание»[28]. Однако и там он, хотя и был счастливее, умудрился стать худшим по поведению[29].

Позже его школьный воспитатель отмечал, что Черчилль отличался «забывчивостью, нерадивостью, непунктуальностью и беспорядочностью во всех отношениях»[30]. Несмотря на эти пороки, подростком он все-таки выучился писать. «В мою плоть и кровь вошли принципы построения обычного английского предложения, а это вещь благородная»[31], – писал он. Способности к английскому языку станут его главным активом на обоих поприщах, политическом и литературном, за свою жизнь он опубликует сочинения объемом около 15 млн слов[32]. Однако его формальное образование на этом закончилось, оставив на всю жизнь большие пробелы в знаниях.

Черчилль, по собственным воспоминаниям, окончил школу «весьма разочарованным»[33]. Родители сочли его недостаточно умным для карьеры юриста и отправили в армию, обычное прибежище бездарных отпрысков британских аристократических семейств. При умственной ограниченности служить было проще в пехоте, чем на флоте, который считался более важным для обороны островного государства и потому предпочитал меритократический принцип подбора кадров. Даже при весьма низкой планке Черчилль лишь с третьего раза пробился в Сандхерст, военную академию пехотных войск и кавалерии[34]. Его приняли в кавалерию, куда был ниже конкурс, поскольку немногие молодые люди могли себе позволить расходы на содержание лошадей и конюхов. «Тем, кто был внизу списка, – писал Черчилль, – предлагался упрощенный доступ в кавалерию»[35]. Этот выбор отвечал любви Черчилля к комфорту и пышности. Мало того, что можно было ездить, а не ходить, к тому же, как он замечает, «кавалерийская форма была намного великолепнее, чем у пехотинцев»[36].

Письмо отца к нему, написанное в августе 1893 г. по поводу долгожданного зачисления в Сандхерст, стоит привести полностью, чтобы ощутить невыносимый груз родительского разочарования, который Черчилль будет нести всю жизнь. Лорд Рэндольф писал сыну:

При всех преимуществах, что Вы имели, при всех способностях, которые по глупости себе приписывали и которые как будто подтверждались некоторыми Вашими знакомствами, несмотря на все усилия сделать Вашу жизнь легкой и приятной, а Вашу работу необременительной и непротивной, вот он, выдающийся результат, – Вы оказываетесь среди учеников второго и третьего списка, которые годятся лишь на службу в кавалерийском полку…

Я не стану больше писать об этом предмете, и Вам незачем трудиться отвечать на эту часть моего письма, поскольку я более не придаю ни малейшего значения ничему, что Вы можете сказать о своих достижениях и деяниях…

Вы станете заурядным прожигателем жизни, одним из сотен неудачников, выходцев из публичных школ, и впадете в жалкое несчастливое и бесплодное существование. Во всех этих бедствиях Вам придется винить лишь самого себя[37].

Лорд Рэндольф Черчилль в это время умирал, вероятно, от сифилиса, что, возможно, объясняет несколько безумный тон письма. «Он находился в тисках прогрессирующего паралича, от которого обречен был умереть»[38], – писал его внук Рэндольф, сын Уинстона Черчилля. Но и при смерти ему хватило энергии, чтобы продолжать унижать сына, с тоской написавшего матери, что, по мнению лорда Рэндольфа, он «ничего не может сделать как следует»[39]. Отец умрет в январе 1895 г., когда Уинстону будет 20 лет.

С кончиной отца в Уинстоне словно зажегся запал. Сын, который пережил такое обращение, должен вырасти совершенно уничтоженным или, при некотором везении, исключительно уверенным в себе. Черчиллю очень повезло. Смерть отца, похоже, освободила его. Следующие несколько лет он будет стремительно перемещаться – Англия, Индия на границе с Афганистаном, снова Англия, Судан, опять Индия, опять Англия, затем Южная Африка – все это время строя блестящую карьеру.

* * *

Позднее Черчилль заявит: «Я добился многого потому, что не перегружал ум, когда был молодым»[40]. Обычно он пытался превратить этот минус в плюс, утверждая в 1921 г.: «Это ошибка: читать слишком много хороших книг, когда еще молод… Молодые люди должны с такой же осмотрительностью подходить к тому, что они читают, как старики к тому, что едят. Не следует есть слишком много. Нужно хорошо пережевывать пищу»[41].

Он не учился в университете. Судя по всему, настоящее образование Черчилля началось, когда он стал практически взрослым человеком, молодым кавалерийским офицером в индийском Бангалоре. Там, вдали от дома, зимой 1896 г., им «овладело желание учиться»[42] и он неутомимо штудировал Аристотеля, Платона, Маколея, Шопенгауэра, Мальтуса и Дарвина[43].

В списке прочитанного Черчиллем особо отметим «Историю упадка и крушения Римской империи» Гиббона. «Меня сразу же покорили как повествование, так и стиль. Долгие ослепляющие часы индийского полудня, с момента, когда мы покидали конюшни, до тех пор, пока вечерние тени не объявляли час игры в поло, я посвящал Гиббону»[44]. Влияние Гиббона на стиль прозы Черчилля бросается в глаза. Это предложение, взятое практически наугад из недр третьего тома «Истории» Гиббона, могло бы быть написано Черчиллем: «Когда их длинные копья были закреплены в упорах, воины яростно гнали коней на врага; легкая кавалерия турок и арабов редко когда могла выстоять против их прямого и стремительного натиска»[45]. Сравните его с фрагментом описания Черчиллем битвы при Омдурмане под Хартумом в 1898 г.: «Когда потомки сарацин спускались с длинных пологих склонов, ведущих к реке и их врагу, они наткнулись на винтовочный огонь двух с половиной отделений обученной пехоты, выстроенной в два ряда сомкнутым строем и поддержанной по меньшей мере 70 ружьями с берега реки и канонерками, стрелявшими с равнодушной точностью»[46]. Черчилль назначил себе прочитывать ежедневно 25 страниц из Гиббона и в два раза больше из пятитомной «Истории Англии» Томаса Маколея[47].

Джордж Оруэлл однажды заметил: «Хорошая проза – как оконное стекло»[48]. Если бы проза Черчилля стала стеклом, это был бы витраж, сияющий в торце трансепта в соборе. Временами он писал цветисто, даже вычурно, но хорошо знал, что делает. Черчилль был отравлен языком, опьянен оттенками и звучанием слов. «Он любит использовать четыре или пять слов с одним значением, так старик показывает вам свои орхидеи – не из хвастовства, а потому что они ему нравятся»[49], – заметил его врач в годы войны Чарльз Уилсон.

Исайя Берлин заключает: «Язык Черчилля – это посредник между ним и миром, он создал его, потому что нуждался в нем. Его язык отличает мощный, тяжеловесный, довольно свободный и узнаваемый ритм, удобный для пародирования (в том числе самого себя), как удобен для этого любой ярко индивидуальный стиль»[50]. Однако его стиль одобряли не все. Романист Ивлин Во, пожалуй, единственный человек, предпочитавший Рэндольфа, озлобленного, пьющего сына Черчилля, самому Черчиллю, с насмешкой называл его «мастером псевдоавгустинской прозы»[51].

Как многие самоучки, Черчилль отличался глубочайшей уверенностью в своих знаниях и счастливым неведением пробелов в них. То, что он знал, он знал хорошо, но при этом упускал из виду огромный массив литературы, о чем, похоже, и не догадывался. В 1903 г. он был приглашен на ланч вместе с Генри Джеймсом, но, что объяснимо, проявил к рассуждениям Мастера меньше внимания, чем к другой персоне из Америки – сидевшей за тем же столом, красивой молодой актрисе Этель Барримор[52]. Через 12 лет он вновь встретился на обеде с Джеймсом и вновь его проигнорировал. У знакомой Черчилля, также бывшей в числе гостей, сложилось впечатление, что «он никогда не слышал о Генри Джеймсе и не мог понять, почему мы все с таким благоговейным вниманием и таким терпением слушаем этого весьма многоречивого старого человека. Он пренебрегал им, возражал ему, прерывал его, не выказывая совершенно никакого уважения»[53].

Когда его приятельница Вайолет Асквит, впоследствии Вайолет Бонэм Картер, в то время 19-летняя девушка, на званом обеде процитировала ему «Оду соловью» Китса, оказалось, что Черчилль о ней и не слыхивал, хотя ода входит в сотню самых знаменитых стихотворений на английском языке[54]. Черчилль, видимо, заметил изумление девушки, поскольку к следующей встрече выучил эту, а заодно, на всякий случай, и остальные пять од Китса, которые продекламировал ей одну за другой. Его врач однажды написал, что Черчилль, оказывается, не читал «Гамлета» до 80 лет, но это остается неподтвержденным, поскольку в более ранние периоды жизни он цитировал фрагменты шекспировской пьесы другим людям[55]. Как бы то ни было, заключил его консультант в годы войны сэр Десмонд Мортон, фактологические знания Черчилля в совокупности «были колоссальными»[56].

Бывая на публике, Черчилль редко молчал, – а публикой для него были почти все. Единственное в жизни, чем он, по воспоминаниям Вайолет Асквит, занимался молча, была живопись, которой он увлекся в зрелые годы, когда лишился должности и очутился в своего рода политической ссылке[57]. В беседах, исчерпав собственные мысли, он продолжал говорить, цитируя огромные поэтические фрагменты, часто из Байрона или Поупа[58].

Как многие писатели, особенно зарабатывающие на жизнь своим ремеслом, Черчилль выработал профессиональное отношение к работе. «Писать книгу – все равно что строить дом»[59], – заметил он однажды. Нужно собрать материалы и выстроить их на надежном фундаменте. Он подолгу размышлял о важности крепкого предложения и о том, что абзацы «должны соединяться, как автоматические сцепки железнодорожных вагонов»[60].

* * *

Научившись писать и решив задачу самообразования, Черчилль почувствовал, что готов свернуть горы. Он начал искать войны, чтобы писать о них, рассчитывая снискать определенную славу и использовать ее как основу для политической карьеры. В течение нескольких лет он лихорадочно гонялся за боевыми действиями. В 1897 г., когда на афгано-индийской границе произошла малозначительная стычка англичан с местными пуштунскими племенами, Черчилль преодолел от места службы в Бангалоре до театра боевых действий на северо-западной оконечности субконтинента около 2400 км. Однако получить назначение в Афганистан не удалось, и мать выбила ему работу – освещать ход конфликта для лондонской The Daily Telegraph, с чего началось длительное сотрудничество Черчилля с этой газетой. Когда армейская вакансия открылась, он перешел на обычную офицерскую службу. Его должны были зачислить в 31-й Пенджабский пехотный полк.

На деле Черчилль наблюдал не настоящую войну, а несколько недель перестрелок. Операция сентября 1897 г. теперь памятна лишь тем, что Черчилль был там и попал под обстрел. «Ничто в жизни так не бодрит, как когда в тебя стреляют безрезультатно»[61], – заметил он тогда.

Сослуживцам казалось, что риск доводит его до состояния эйфории. Лейтенант Дональд Маквин, недолго деливший с ним палатку в период столкновений на афганской границе, писал в дневнике, что единственное, чего боялся Черчилль в схватке, – получить ранение в рот[62].

Стычки с афганскими племенами оказались единственной войной, в которой участвовал Уинстон, и он уцепился за эту возможность, ухитрившись за два месяца раздуть считаные недели мелких столкновений, очевидцем которых стал, в небольшую «Историю Малакандского полевого корпуса». Напиши ее любой другой автор, она вряд ли увидела бы свет, но у молодого человека имелся мощный тыл в Лондоне. Его мать обратилась к литературному агенту и издателю[63] с предложением превратить заметки Черчилля в книгу. Через несколько месяцев она была издана, и мать пообещала сыну: «Я буду методично “продвигать” ее»[64], – что и сделала, расхваливая ее лондонским рецензентам и редакторам газет.

«История Малакандского полевого корпуса» – незрелое сочинение, несколько злоупотребляющее назойливым остроумием при описании событий краткой наступательной операции британцев. О войне христиан с мусульманскими племенами Черчилль с тяжеловесной иронией замечает: «К счастью, миролюбивая религия обычно лучше вооружена»[65]. В этой прозе чувствуется рисовка крутого парня: «Около полудюжины выстрелов в сторону лагеря имели единственный результат – потревожили чуткий сон»[66]. Тот, кого будил неприятельский огонь над головой, сочтет это высказывание неправдоподобным, хотя бы потому, что неизвестно, сколько продлится стрельба и не усилится ли она.

Сам автор не испытывал сомнений насчет своей книги: «Мой стиль хорош, отчасти даже классичен»[67]. Это преувеличение, но и в нем проглядывает будущий Черчилль.

Возможно, самым важным для Черчилля было то, что его книга удостоилась лестных упоминаний. После двух десятилетий игнорирования, пренебрежения и унижения одобрение оказалось для этого молодого человека желанным и непривычным удовольствием. «Чтение положительных рецензий невероятно тонизировало его, – утверждал Саймон Рид в своем исследовании. – Никогда прежде Черчилля не хвалили так. Он вырос, привыкнув в школьные годы слышать выражение недовольства от отца и учителей»[68].

Черчилль в Африке

Итак, карьера молодого Уинстона Черчилля началась. Он взял в полку отпуск, сел на корабль, идущий домой, в Англию, и предстал в Лондоне в качестве начавшего публиковаться автора. Книга помогла ему завязать знакомства с важными людьми, и Черчилль воспользовался этим, чтобы добиться назначения в состав организовывавшейся британской экспедиции для борьбы с исламистами в Судане. Там, всего через год после первого опыта военных действий, Черчилль оказался в очередной заварушке. Он участвовал в кавалерийской атаке под Хартумом, где британцы истребили воинов из суданских племен, и превратил этот опыт в новую книгу «Речная война». После этого Черчилль вернулся в Индию, сыграл в турнире по поло и завершил свои отношения с армией.

Его влекла политическая карьера. Благодаря газетным заметкам и двум книгам он создал себе достаточно известное имя, чтобы включиться в борьбу за место в парламенте. В июле 1899 г., 25 лет от роду, Черчилль участвовал в выборах и проиграл их с незначительной разницей в голосах. Это было достаточно веское основание видеть в нем перспективного политика.

Воинская удача продолжала сопутствовать ему. На периферии империи назревала очередная битва. Меньше чем через четыре месяца после выборов Черчилль отправился в Южную Африку освещать конфликт, которому вскоре предстояло стать Англо-бурской войной[69]. Терпеть военные тяготы он не собирался и захватил с собой два ящика вина, 18 бутылок виски и по шесть бутылок портвейна, бренди и вермута. В конце октября 1899 г. Черчилль прибыл в Южную Африку. Менее чем через год он вернется в Англию знаменитым.

Приключения начались 15 ноября 1899 года. Не пробыв в Южной Африке и двух недель и, по собственным воспоминаниям, «стремясь к неприятностям»[70], Черчилль оказался в британском бронепоезде, отправленном на фронт в разведывательную операцию. Едва пыхтящий состав оказался на территории, удерживаемой бурами, как попал под обстрел легких пулеметов противника. Машинист прибавил скорость, и часть состава сошла с рельсов: видимо, буры подорвали железнодорожное полотно.

Черчилль начал действовать. Больше часа он под огнем помогал организовывать людей, расчищать пути от перевернувшихся вагонов и подцеплять устоявшие на рельсах к паровозу. Наконец полный раненых состав начал отступать со скоростью пешехода. Солдаты, которые могли идти сами, отступали под прикрытием паровоза, который, однако, нарушив наспех составленный план, начал разгоняться, оставив их на виду. Черчилль велел машинисту остановиться на дальнем конце моста через реку Блю Кранц, а сам стал пробираться вдоль состава, чтобы собрать пехотинцев. Вскоре он встретил людей, но не британцев. К нему подъехал всадник с винтовкой. Черчилль потянулся к кобуре и увидел, что она пуста – он вытащил револьвер, когда помогал запускать машину. Он сдался и оказался в плену у буров.

Для неукротимо энергичного молодого человека положение военнопленного было почти пыткой. Его держали вместе с другими британскими офицерами в здании школы в Претории, бурской столице. «Часы ползут, как разбитая параличом сороконожка. Никаких развлечений. Читать трудно, писать невозможно… Я буквально ненавидел каждую минуту своего плена больше, чем когда-либо ненавидел любой другой период жизни»[71], – вспоминал Черчилль. Он протестовал, заявлял, что он военный корреспондент, однако буры отвечали, что он был вооружен и помогал британским военным во время боя.

Однажды ночью в середине декабря 1899 г., пробыв в плену меньше месяца, Черчилль взобрался на стену, ускользнул от часовых (возможно, не обошлось без небольшого подкупа) и, ориентируясь по звездам, пошел к железной дороге, находившейся примерно в полумиле. Добравшись до нее, он лег на землю возле путей и дождался момента, когда поезд начал отходить от станции. «Тогда я бросился к вагонам, попытался схватиться за что-то, промахнулся, снова попытался, снова промахнулся, уцепился за подобие поручня, потерял опору под ногами – мои ботинки бились о рельсы»[72]. Черчилль лег на кучу пустых мешков из-под угля и заснул. Ему казалось, что нет колыбельной прекраснее, «чем дребезжание поезда, увозящего бежавшего пленника со скоростью двадцать миль в час из вражеской столицы».

Это было идеальное приключение для молодого, подающего надежды империалиста. Черчилль пробирался к границе с Португальской Восточной Африкой, проходившей примерно в 440 км от Претории. Днем он отсыпался в укромных местах, а ночью запрыгивал в поезда. Когда кончились еда и силы, зашел в дом управляющего шахтой, шотландца, поддерживающего Британию. Черчилль описывает это как счастливую случайность, но закрадывается мысль, что ему посоветовали разыскать этого человека, спрятавшего его на глубине 320 м под землей в недрах брошенной шахты. Беглеца снабдили свечами, виски, сигарами, жареной курятиной и остросюжетным романом Роберта Льюиса Стивенсона «Похищенный». Вскоре его посадили на следовавший в португальскую колонию товарный поезд, укрыв под грузом прессованной шерсти. Прибыв в Лоуренсу-Маркиш, столицу Португальской Восточной Африки, Черчилль представился британскому консулу. Опасаясь, что в городе его снова схватят буры, консул той же ночью доставил его на пароход, идущий обратно в Южную Африку. Там Черчилль выступил с речью и вновь присоединился к британским войскам в двойной роли офицера и корреспондента, что в те времена считалось вполне приемлемым.

В последующие месяцы он наслаждался выходившими в Британии статьями о своих приключениях в инциденте с бронепоездом и при последующем побеге. «Газеты… неумеренно восхваляли меня, – вспоминал Черчилль. – На какое-то время я стал довольно знаменит»[73]. В действительности мыслями он был уже не на этой войне, выродившейся в мелкие стычки.

Написав еще несколько менее увлекательных репортажей, Черчилль направился домой, чтобы использовать растущую славу для перезапуска политической карьеры. Когда он прибыл в Англию летом 1900 г., мать не потрудилась его встретить. Она была полностью поглощена своим вторым браком, выйдя замуж за капитана Джорджа Корнуоллиса-Уэста, красавца 20 годами моложе ее и всего на 16 дней старше Уинстона[74]. Спустя годы Черчилль включит в свои мемуары главу «Бронепоезд» – вполне заслуженно, поскольку этот случай послужил трамплином для его прыжка из второразрядных знаменитостей в крупнейшую фигуру британской общественной жизни.

С самого начала его карьеры многие современники считали, что Черчиллю недостает воспитания, силы характера и темперамента. «Среди тори и в общественных кругах он… был аутсайдером, проталкивающим, продвигающим и рекламирующим самого себя»[75], – заметила Вайолет Асквит. В октябре, всего через 12 месяцев после плена и бегства, Черчилль был избран в парламент.

Искатель приключений становится политиком и мужем

Стремительный взлет только начинался. Через четыре года после того, как Черчилль стал членом Палаты общин, он вышел из Консервативной партии и примкнул к либералам, надолго внушив консерваторам недоверие к себе. В апреле 1908 г., когда ему было всего 33 года, Г. Г. Асквит (отец Вайолет), только что избранный на пост премьер-министра, предложил ему стать членом Кабинета министров. Король Эдуард VII был не в восторге от этого и сказал сыну, что Черчилль «в правительстве еще несноснее, чем в оппозиции»[76].

В том же году Черчилль сделал предложение и женился. Жена станет его ближайшим доверенным лицом более чем на полвека. Годами Черчилль ухаживал за женщинами без особых результатов. Он чрезвычайно сблизился с Вайолет Асквит, но, казалось, считал романтические отношения между ними нелепыми. Она явно ждала, что Уинстон попросит ее руки. Он не попросил. Наоборот, весной 1908 г. увлекся куда менее заметной особой – Клементиной Хозьер. Она принадлежала к младшей ветви обедневшей шотландской аристократической фамилии и какое-то время была вынуждена давать уроки французского, чтобы себя обеспечить.

В августе 1908 г. Вайолет узнала, что Черчилль сделал предложение Клементине. «Не знаю, заметит ли он когда-нибудь, что она глупа, как сова, – писала она лучшей подруге Венеции Стэнли. – Он не желает, хотя отчаянно в этом нуждается, обрести критичную, искореняющую его недостатки жену, которая покончила бы с издержками его вкуса и прочего и удерживала бы его от промахов»[77]. Старые добрые затруднения жизни британской аристократии! Через несколько лет отец Вайолет влюбится в ее подругу Венецию и на заседаниях правительства, посвященных Первой мировой войне, будет писать ей любовные письма.

В любом случае Вайолет вряд ли примирилась бы с явным недостатком романтичности в Черчилле. Несколько лет спустя они, держась за поручни, стояли на корме яхты, совершающей круиз по Адриатике, – они остались близкими друзьями. «Идеальная картина!» – воскликнула она.

«Верно, – подхватил Черчилль. – Идеальная береговая линия, идеальная видимость»[78]. И пустился в рассуждения о способах обстрела прибрежных городов.

С происхождением Клементины Хозьер не все было ясно. По мнению некоторых биографов, ее биологическим отцом являлся Бертрам Митфорд[79], дед шести сестер Митфорд, которые в 1930–1940-х гг. приобретут шумную популярность в Британии. «Клементина не была до конца уверена, кто был ее отцом»[80], – замечает писатель и политик Борис Джонсон.

Для Черчилля личность Клементины окажется намного важнее ее происхождения. Женитьба на Клементине стала, пожалуй, самым мудрым выбором в его жизни. Сдержанная, весьма осмотрительная, она была не похожа на него и ничем не напоминала его мать: она знала, что такое страх безденежья и жизнь рядового человека. Не была она и потенциальным политиком, как Вайолет. Вместо того чтобы пытаться затмить мужа или конкурировать с ним, она спускала его с небес на землю, когда тот слишком возносился, и поддерживала, когда Уинстон сваливался удручающе низко. Годы спустя она скажет супругу: «Именно потому, что я самая обычная и люблю тебя, я знаю, что для тебя правильно и в конечном счете хорошо»[81]. Уинстон и Клементина обвенчались в сентябре 1908 г. всего через несколько недель после объявления о помолвке. Пожалуй, показательно, что на брачной церемонии «Берти» Митфорд стоял рядом с матерью Клементины[82].

* * *

В 1911 г. Черчилль получил высокий пост первого лорда Адмиралтейства, ведомства, руководящего британским военно-морским флотом. В этой должности он встретил начало Первой мировой войны. Черчилль считался одним из главных инициаторов высадки британских войск на турецкий полуостров Галлиполи в 1915 году. Операция окончилась полным провалом. Через девять месяцев военных действий войска Антанты ушли с полуострова, потеряв погибшими более 50 тысяч человек и почти ничего не добившись.

Черчилль, в общем, принявший на себя вину за провальную турецкую кампанию, вдруг оказался безработным. Это было потрясением. «Как у морского животного, вытащенного из глубины на поверхность, или слишком быстро всплывшего ныряльщика, мои вены грозили разорваться от давления»[83], – вспоминал он и добавлял, что, размышляя о событиях войны, «испытывал огромную тревогу и ничем не мог ее облегчить». Стремясь занять себя и успокоиться, он занялся живописью. На протяжении многих десятилетий это занятие будет помогать ему отвлекаться от забот.

Однако бегства от публичной жизни и созерцания красот английской глубинки оказалось недостаточно, чтобы облегчить его страдания или открыть путь для возвращения к известности. Черчилль не считал, что его следует винить за Галлиполийскую операцию, но все-таки полагал необходимым заплатить за этот провал, и потому пошел добровольцем на войну во Франции. Он прибыл на фронт в ноябре 1915 г. и – так сложилось – несколько месяцев командовал батальоном на передовой. «Это дикое место, – писал он Клементине. – Всюду грязь и мерзость, могилы, вырытые в оборонительных укреплениях, и нечистоты со всех сторон; и на этой сцене под сияющим лунным светом – полчища крыс, подкрадывающиеся, скользящие под непрекращающийся аккомпанемент винтовок, пулеметов, под злобный вой и жужжание пуль, летящих над головой»[84]. В то же время его удивляло, насколько лучше он чувствовал себя во Франции, чем в Англии: «Я обрел счастье и довольство, которых не знал долгие месяцы».

Не зная другой жизни, кроме той, где всегда было шампанское и изысканные яства, он оказался в окопной грязи плечом к плечу с другими людьми – именно так он во всех подробностях узнал, какова она, жизнь простого человека[85]. Но и там Черчилль постарался облегчить свое положение, попросив жену прислать ему «большие куски солонины; сыр «Стилтон»; сливки; ветчину; сардины; сушеные фрукты»: «Можете даже попытаться отправить большой мясной пирог; только не консервы из куропатки и не консервированные изыски. Чем проще, тем лучше, да и сытнее; мясо в нашем пайке жесткое и безвкусное»[86].

Клементина, чувствовавшая перепады его настроения, также стремилась поддержать мужа, когда он терял присутствие духа на фронте. «Мой дорогой, – писала она в феврале 1916 г., – одно из писем, что я получила вчера, было написано Вами в унынии. Разве я не умоляла Вас не позволять этому чувству углубляться, придавая постоянный оттенок меланхолии Вашим чувствам и мыслям!»[87]

Когда Черчилль, получив увольнительную, приехал домой, жена сочла, что он уделяет слишком много внимания политике и слишком мало – ее потребностям и мягко пеняла ему: «Дорогой, все эти важные общественные заботы очень обременительны. Когда я в следующий раз увижу вас, то надеюсь, у нас найдется немного времени побыть вдвоем»[88]. Она не заявляла прямо, что нуждается в большей сексуальной близости, но была почти откровенна: «Мы еще молоды, но Время летит, похищая любовь и оставляя лишь дружбу, которая очень умиротворяет, но не вдохновляет и не согревает». Памела Дигби, которая во время Второй мировой войны выйдет замуж за Рэндольфа Черчилля, сына Клементины и Уинстона, откровенно обсуждала со свекровью свои семейные проблемы. Десятилетия спустя Памела вспоминала, что, насколько она могла судить, мужчины семейства Черчиллей не отличались чувственностью. Ее сексуальная жизнь с Рэндольфом оставляла желать много лучшего. Памела рассказывала своему биографу: «Что касалось секса, Рэндольф, как и некоторые другие Черчилли, вовсе не выказывал к нему интереса. То, что он слишком много пил, не помогало ему проявить себя лучше или чаще»[89]. Этому обобщению, впрочем, противоречит факт рождения у Уинстона и Клементины детей в 1909, 1911, 1914, 1918 и 1922 гг.

Та часть фронта, на которой служил Черчилль, была относительно спокойной, поскольку на этом этапе войны боевые действия шли в основном вокруг Вердена, дальше к югу. Тем не менее батальон Черчилля нес потери. В мае 1917 г. батальон был настолько обескровлен, что его расформировали, а оставшихся в живых перевели в другие части. Черчилль воспользовался этой возможностью, чтобы отправиться домой и вернуться в политику. В июле того же года он снова был членом правительства в должности министра вооружений.

Однако перевыборы в 1922 г. и следующую избирательную кампанию 1923 г. Черчилль проиграл. В апреле 1924 г. он писал жене, отдыхавшей во Франции, что наслаждается сельской жизнью с детьми. «Я пью шампанское за каждой трапезой и ведра кларета с содовой в промежутках, а здешняя простая кухня великолепна. По вечерам мы заводим граммофон и… играем в маджонг»[90]. В том же году в Британии было впервые сформировано лейбористское правительство, и он вернулся в парламент. Однако, поскольку Либеральную партию лихорадило, Черчилль опять перешел к консерваторам и словно бы бахвалился: «Любой может сбежать, но для того, чтобы сбежать обратно, нужно быть большим оригиналом»[91]. Бывшие товарищи-консерваторы приветствовали его без восторга. В среде тори, писал его друг и политический союзник лорд Бивербрук, «его ненавидели, ему не доверяли, его боялись»[92].

Тем не менее в конце 1924 г., когда новорожденное лейбористское правительство потерпело крах и консерваторы снова взяли власть, Черчилль удостоился важной должности канцлера казначейства, соответствующей посту министра финансов в других странах. Должность имела для него большое психологическое значение, ведь это была вершина блистательной карьеры его отца. Лорд Рэндольф занимал пост канцлера Казначейства всего пять месяцев в 1886 году.

К концу 1920-х гг. Черчилль повторил путь отца в другом отношении: он повздорил с лидерами своей партии, будучи уверен, что сумеет настоять на своем. Вместо этого после 1929 г., когда консерваторов сменило второе лейбористское правительство, Черчилль оказался выброшенным из власти. Его финансовое положение было плачевным в результате неудачных биржевых спекуляций. Пытаясь поправить дела, он посвятил себя сочинительству и лекционной деятельности, почему и очутился в декабре 1931 г. на Пятой авеню, переходя которую по рассеянности посмотрел не в ту сторону и не заметил мчавшийся на него американский автомобиль.

Глава 3

Оруэлл: Полицейский

Если Черчилль посвятил молодые годы погоне за властью и славой, то Оруэлл – поиску своей главной темы. В конце концов он ее найдет: злоупотребление властью. Она прослеживается во всем, что он написал, с первых текстов и до самого конца.

* * *

Писатель, которого мы сегодня знаем как Джорджа Оруэлла, родился под именем Эрика Блэра в июне 1903 г. в Бенгалии, в Британской Индии, где его отец, являвшийся сыном офицера Британской Индийской армии, занимал мелкую должность в отделении администрации, контролировавшем выращивание и переработку опиума. Большая часть выращенного и произведенного наркотика экспортировалась в Китай, помогая сбалансировать огромный импорт в Британию китайского чая, фарфора и шелка. В середине XIX в. торговля опиумом приносила 15 % доходов Индии[93]. Мать Эрика Блэра происходила из французской семьи Лимузен, выращивавшей чай в Бирме.

Ребенок недолго пробыл в Бирме. Ему было меньше года, когда мать, забрав сына и его старшую сестру, уехала в Англию. Они поселились в Хенли-он-Темз к западу от Лондона. Несколько лет мальчик прожил недалеко от Уинстона Черчилля, служившего здесь в Оксфордширском гусарском эскадроне. В первую зиму жизни, семи месяцев от роду, он переболел бронхитом[94].

Первое слово, произнесенное юным Эриком Блэром в возрасте около 18 месяцев, по всей видимости, «скотство»[95]. Как и Черчилль, Оруэлл был несчастным ребенком. Его сводный брат Хамфри Дэйкин, знавший и искренне не любивший Оруэлла с детских лет, описывал его как «маленького жирного мальчика… вечно хнычущего; а еще подлизывающегося, ябедничающего и прочее»[96]. У автора знаменитого впоследствии словосочетания «Старший Брат» было две сестры, но ни старших, ни младших братьев.

Как и Черчилль, Оруэлл редко видел отца, приезжавшего из Бирмы проведать семью в 1907 г., но воссоединившегося с ней только после выхода в отставку в 1912 г. «До восьмилетнего возраста я почти не видел его»[97], – писал Оруэлл. К этому времени его уже отослали в школу-пансион. Недоступный отец виделся Оруэллу «просто человеком преклонных лет с хриплым голосом, всегда говорящим “нет”»[98]. Это источник скептического отношения Оруэлла к властям, которое он сохранит на всю жизнь.

Юный Эрик ненавидел свой первый пансион, школу Св. Киприана в Восточном Суссексе. Впоследствии он с таким негодованием описал ее в эссе «О радости детства», что оно не было издано при его жизни из опасений получить обвинения в клевете. «В восемь лет вас вдруг забирают из теплого гнезда и швыряют в мир принуждения, лжи и замалчивания, словно золотую рыбку в аквариум, кишащий щуками»[99], – вспоминал Оруэлл.

В школе, одинокий и испуганный, Оруэлл начал мочиться в постель. Из-за этого его выпорол директор, приговаривавший «ты гряз-ный маль-чиш-ка» в такт взмахам хлыста с костяной рукояткой. После первого наказания Оруэлл сказал товарищам, что ему не было больно. Гордое заявление услышал кто-то из руководства, и мальчика вызвали на вторую порку, такую жестокую, что хлыст сломался. Это навело Оруэлла на мысль, что он живет в мире, где невозможно быть хорошим, – он не хотел мочиться в постель, пытался с этим справиться, но ничего не вышло. Оруэлл назвал это «великим, непреходящим уроком моего детства»[100].

Оруэлл также осознал, что посещает школу на условиях льготной оплаты. Это не было актом благотворительности со стороны администрации. Оруэлл был обязан успешно учиться и попасть в школу высшего уровня, Итон или Хэрроу, добавив таким образом блеска репутации начальной школы. Будущий взрослый социалист проглядывает в ребенке, осознающем, что богатых учеников никогда не бьют, как бы плохо они себя ни вели. «Страдали бедные, но “умные” мальчики. Наши мозги были золотой шахтой, откуда он [директор] добывал деньги, из нас необходимо было выжать прибыль»[101]. К окончанию школы юноша усвоил два уродливых жизненных правила: сильный всегда побьет слабого и любой проект, за который он возьмется, провалится.

Тем не менее он не обманул ожиданий, выиграв заветную стипендию в Итоне. Как ни странно, закончив школу в 19 лет, Оруэлл не стал поступать в университет, а пошел служить в Индийскую колониальную полицию, направившую его в Бирму. Даже теперь трудно понять, чем он руководствовался. Одним из уроков, усвоенных в школе, писал Оруэлл, было «нарушай правила или погибни»[102]. Ничто в этом молодом человеке не наводило на мысль, что он захочет насаждать закон, не говоря уже о том, чтобы подавлять население колоний, однако следующие четыре года жизни именно в этом состояла работа Оруэлла. Возможно, он хотел разок увидеть, что значит быть на стороне силы, самому быть облеченным властью.

Итак, как и Черчилль, Оруэлл повзрослел в дальней части Британской империи. В его случае это была провинция Верхняя Бирма, примерно в 2500 км к юго-востоку от афганской границы, где 25 годами раньше служил в кавалерии Черчилль, описавший этот опыт в «Истории Малакандского полевого корпуса». Оруэлл жил в Бирме с конца 1922-го до середины 1927 г., будучи офицером колониальной полиции. Он оказался в тех краях, потому что британцы аннексировали неколонизированные центральную и северную части Бирмы в 1886 г. в ходе боевых действий, надзор за которыми осуществлял отец Уинстона лорд Рэндольф Черчилль во время недолгого пребывания на посту британского министра по делам Индии.

Произведя неблагоприятное первое впечатление на свое полицейское начальство[103], Оруэлл был отправлен в город Кату на северной оконечности Бирманской железной дороги в 128 км от границы с Китаем. Там, в дальнем городе на реке Иравади, он возмужал, выработав взгляды, которые будут определять его творчество на протяжении всего пути. Рассмотрим чрезвычайно реалистичный фрагмент его раннего очерка «Казнь через повешение»[104], где рассказывается о том, как он конвоировал осужденного индуса на 36-метровом пути к виселице.

…один раз, несмотря на вцепившихся ему в плечи людей, он шагнул чуть в сторону, огибая лужу на дороге.

Как ни странно, но до этой минуты я еще до конца не понимал, что значит убить здорового, находящегося в полном сознании человека.

Когда я увидел, как осужденный делает шаг в сторону, чтобы обойти лужу, я словно прозрел, осознав, что человек не имеет никакого права оборвать бьющую ключом жизнь другого человека. Осужденный не находился на смертном одре, жизнь его продолжалась, так же как наши[105].

О годах, проведенных здесь, Оруэлл написал свой первый роман «Дни в Бирме», скорее, мемуары, чем плод работы воображения. Как он сформулировал спустя годы в письме: «Во многом это просто рассказ о том, что я видел»[106].

Эту книгу лучше всего читать как исследование злоупотребления властью в разных формах. В одном из лучших своих очерков «Убийство слона»[107] Оруэлл описал то, что наблюдал каждый день.

На такой службе грязное дело Империи видишь с близкого расстояния. Несчастные заключенные, набитые в зловонные клетки тюрем, серые, запуганные лица приговоренных на долгие сроки, покрытые шрамами ягодицы людей после наказаний бамбуковыми палками…[108]

Он ушел со службы в полиции в 24 года. Вернулся домой и начал шататься без дела по Лондону и Парижу. «Дни в Бирме» он окончит через несколько лет, роман издадут после выхода второй написанной им книги «Фунты лиха в Париже и Лондоне», но в жизни самого Оруэлла Бирма предшествовала Парижу и Лондону.

Его рассказ о времени, прожитом в Бирме, прямолинеен. Антигероем «Дней в Бирме» является Флори, скучающий, недовольный, неопределенно либеральных взглядов торговец лесом, живущий в маленьком колониальном поселении на дальнем севере страны у реки Иравади. Таким мог бы стать сам Оруэлл, если бы остался в Бирме еще на 10 лет, – несчастный человек лет тридцати пяти с черными жесткими волосами, подстриженными черными усами и выжженной солнцем кожей: «Его лицо было очень худым… с впалыми щеками и дряблой припухлостью вокруг глаз»[109]. Главным различием между Оруэллом и Флори является самая заметная физическая особенность персонажа – родимое пятно цвета портвейна на щеке, из-за которого он постоянно чувствовал себя не в своей тарелке.

Флори знакомится с Элизабет Лакерстин, молодой британкой, которую отправили в Бирму искать мужа. Он ей не нравится, Элизабет презирает его увлечение изобразительным искусством и литературой и с подозрением относится к его симпатии к бирманской жизни и культуре. Она смягчается к Флори, только когда он ведет себя как представитель империи, например подстреливает голубя, но эта имперская составляющая является той гранью его личности, которую сам он не переносит, сожалея, что ему не хватает смелости через нее переступить. Однако Элизабет находится в отчаянном положении, каждую ночь терпя приставания дядюшки, у которого остановилась. В этих сложных обстоятельствах она вроде бы готова довольствоваться Флори, пока коварному бирманскому чиновнику, продажному окружному судье, не удается опозорить того, подстроив его публичное разоблачение любовницей-бирманкой, которую Флори прогнал. Это побуждает Элизабет разорвать помолвку. Мучась от стыда и переживая разрыв, очутившись в глубокой эмоциональной изоляции, Флори стреляется. Когда он умирает, «омерзительное»[110] родимое пятно исчезает.

Все это происходит в антураже социальной и политической возни британцев и бирманцев вокруг мелких вопросов престижа и репутации, как, например, кого из бирманцев пригласить в городской Европейский клуб, где высокие британские инстанции велели смягчить расистскую политику членства[111]. Полный наблюдений за бесконечными мелкими жестокими проявлениями социальной власти, роман подчас кажется чем-то средним между творениями Джейн Остин и Э. М. Форстера, чья «Поездка в Индию» увидела свет за четыре года до того, как Оруэлл сел за рукопись своего романа об империи в упадке.

Описывая место действия в начале романа, Оруэлл пишет: «В любом месте Британской Индии клуб европейцев – духовная цитадель верховной власти, рай, по которому томится вся чиновная и торговая туземная знать»[112]. Этот клуб, маленький и изолированный, отстал от других и так и не принял ни одного «местного». Когда это потребовалось сделать, три члена клуба яростно протестуют. «Рассядется тут черномазый и будет в нос тебе чесноком вонять»[113], – намеренно грубо заявляет один, но второму члену клуба Флори идея нравится, и фактический глава британской общины, склонный к патернализму мистер Макгрегор, решается выполнить инструкции.

Сюжетные повороты почти всегда призваны достичь более общей цели при помощи довольно неуклюжей идеологической схемы, которую использует Оруэлл. Например, британка, сетуя на «леность» своих слуг, замечает: «Аборигены уже начинают дерзить, почти как наши низшие классы»[114]. Когда заезжий британский офицер дает пинок бармену, член клуба бранится: «Ваше-то какое право колотить наших негритосов?»[115] Флори говорит доктору-индусу, единственному настоящему другу, что ему стыдно жить «в сплошном вранье» и что «мы сюда заявились не поднимать культуру бедных братьев, а грабить их»[116]. Империя, рассуждает он, стоит на строительстве банков и тюрем и называет это прогрессом[117]. В общем, утверждает Флори, «империя – просто способ обеспечить торговую монополию английским, точнее, еврейско-шотландским бандам»[118]. Нет никакого намека на то, что Оруэлл иронизирует, влепив эту пощечину двум народам сразу, тем более что он идентифицирует себя с Флори. Действительно, в экспорте опиума из Индии в Бирму главенствовали две компании – шотландская Jardine Matheson и ставшие британцами выходцы из еврейской семьи Сассун, жившей в Ираке (к ней принадлежал Зигфрид Сассун, мемуарист и поэт Первой мировой войны).

Оруэлл написал второстепенный, но неплохой роман. Он лучше ранних сочинений Черчилля (особенно его единственного и справедливо забытого опыта в беллетристике «Саврола»), но отчасти потому, что Оруэлл в этот период карьеры был более опытным писателем.

Если бы Оруэлл не написал последующие, намного более сильные книги, сегодня «Дни в Бирме», вероятно, вспоминали бы как непримечательное, но местами любопытное литературное исследование империи. Много лет спустя автор признался, что в молодости

…хотел писать чрезвычайно натуралистические романы с несчастливыми концовками, полные подробных описаний и завораживающих сравнений, а также пассажей, в которых слова используются отчасти ради их звучания. На самом деле мой первый завершенный роман «Дни в Бирме», который я написал, когда мне было тридцать, но задумал намного раньше, во многом таков[119].

Тем не менее роман до сих пор читается и примечателен прежде всего постижением характера империи и империализма в целом. У По Кин, макиавеллиевски коварный бирманский чиновник, в первой сцене романа говорит, что европейцам «плевать на аргументы»: «Когда речь о всяких там темнокожих, сомнение для них уже есть доказательство»[120], – и мудро обращает это наблюдение в свою пользу. Позже рассказчик напоминает читателю, что Флори «забыл, что большинству людей в чужой стране уютно жить, лишь ощущая презрительное превосходство над коренными жителями»[121], – истина не универсальная, но, бесспорно, являющаяся верным наблюдением над несчастливой маленькой общиной британцев из «Дней в Бирме».

В конце Флори ждут горе, ненависть к себе и отчаяние. Его последние слова оказываются ложью. «Хозяин не сделает тебе больно»[122], – уверяет он свою перепуганную собаку, прежде чем застрелить ее и себя.

Сначала Оруэлл заставил Флори написать самому себе эпитафию, но вычеркнул ее из окончательного варианта текста: «Учитесь у меня, как не надо жить»[123]. В финале романа Флори – не более чем очередная жертва империи. Одна из главных мыслей книги заключается в том, что англичане, как и бирманцы, изуродованы колониальной системой.

Это, пожалуй, важнейший урок из жизни Оруэлла в Бирме. Если в школе он научился скептически относиться к властям, то в Азии узнал, как пользование властью может развратить человека. Он ненавидел то, что власть, как он замечал, делала с ним самим, и боялся того, во что мог бы превратиться, если бы продолжил поддерживать колониальный закон. В эссе «Убийство слона» он написал: «Когда белый человек становится тираном, он уничтожает свою свободу. Он превращается в пустую, податливую куклу, условную фигуру сахиба»[124]. Такой вывод был равносилен полному отторжению собственного опыта службы в бюрократическом аппарате британских колоний.

* * *

Теперь трудно представить, какой пощечиной для английского среднего класса, осуществлявшего повседневные функции империи, стал этот роман о Британии в Бирме. Еще в 1930-х гг. в английской культуре было принято изображать Британскую империю как силу добра, распространяющую образование, торговлю и закон в дальних уголках Азии и Африки. Здесь же британский писатель показал ее как зло, движимое самыми примитивными мотивами. «Мне книга показалась местами озлобленной, если вы меня понимаете, – вспоминал сводный брат Оруэлла Хамфри Дэйкин, тоже государственный служащий. – Он выискивал грязь, убожество и тому подобное и находил это»[125]. Из опасений столкнуться с судебным преследованием за клевету со стороны людей, узнавших себя в персонажах романа, книга сначала была издана в Соединенных Штатах. Некоторые из них подумывали о более непосредственной реакции, например инструктор Оруэлла в полиции, будто бы поклявшийся отхлестать его плеткой, если еще раз его встретит[126].

Главное, что вынес Оруэлл из пребывания в Бирме: «Угнетенные всегда правы, а угнетатели всегда неправы»[127]. Оруэлл далее написал, что это была «ошибочная теория, но естественный результат того, что сам был одним из угнетателей».

Чтобы наказать себя за годы в роли угнетателя, Оруэлл по возвращении в Европу погрузился в затяжное самоотречение. Некоторое время он бродяжничал в Англии, затем весной 1928 г. опустился на парижское дно. Оруэлл жил и работал в ужасных условиях. Он перенес пневмонию, первую в череде болезней легких, которые будут мучить его оставшиеся два десятилетия жизни. Он голодал. Это был главным образом его собственный выбор – в Париже жила его тетка Нелли Лимузен, которая помогла бы ему, если бы он попросил, но не этого он искал. Позднее Оруэлл рассказал другу, что все его сбережения похитила девушка по имени Сюзанн, «маленькая потаскушка», которую он подцепил в кафе: «Она была красивой, имела мальчишескую фигуру, носила стрижку под мальчика и была желанной во всех отношениях»[128]. Кроме того, Оруэлл начал писать ради гонорара, продав в конце 1928 г. свои первые очерки во французские и английские газеты. Он все еще писал под собственным именем – Эрик Блэр.

В конце 1929 г. Оруэлл вернулся из Франции в Англию и поселился у родителей, перебравшихся в Саутволд, город на юго-восточном побережье, облюбованный отставными чиновниками из колоний. Оруэлл немного зарабатывал преподаванием, затем получил место учителя в средней школе. Он влюбился в Бренду Салкелд, начитанную преподавательницу физкультуры, неоднократно сватался к ней, но в конце концов смирился с ее отказом и завязал короткий роман с другой.

Затем Оруэлл пустился исследовать жизнь подонков британского общества. Собирал в полях хмель с бродягами. Спал на мостовой на Трафальгарской площади. Пытался добиться собственного ареста. Кочевал по ночлежкам, где людей кормили отбросами и обращались с ними как с собаками.

Опыт, полученный в Англии и Франции, Оруэлл описал в своеобразных беллетризованных мемуарах, изданных в 1933 г. под названием «Фунты лиха в Париже и Лондоне». Впервые он опубликовался под псевдонимом «Джордж Оруэлл», соединив типично английское имя с названием реки, протекающей к югу от Саутволда и впадающей в море.

Оруэлл писал в эпоху, когда считалось допустимым, чтобы богатые не просто игнорировали, а откровенно презирали образ жизни и труд большинства окружающих. Яркие примеры – британская романистка Вита Сэквилл-Уэст и ее муж, талантливая посредственность Гарольд Николсон. Они считали себя венцом творения – достойными, благоприличными, терпимыми, утонченными людьми, представителями лучшего человеческого типа, созданного лучшей частью лучшей нации на Земле. «Я счастливый, честный, любящий человек»[129], – поведал Николсон своему дневнику. Одним из тех, с кем он делил свою любовь, был Гай Берджесс, который будет разоблачен в 1950-х гг. как представитель аристократического круга советских шпионов, сплотившегося в Кембридже в 1930-е гг. вокруг Г. А. Р. «Кима» Филби.[130]

Николсон был снобом до мозга костей. Однажды он написал жене: «Мы гуманны, великодушны, справедливы и не вульгарны. Слава богу, мы не вульгарны!»[131] Он охотно соглашался с высокомерным замечанием другого своего любовника, литературного критика Рэймонда Мортимера, что «массы не волнуются об истине так, как мы»[132].

«Я ненавижу демократию, – откровенничала Сэквилл-Уэст с Николсоном. – Я бы хотела, чтобы la populace[133] никогда не поощряли бы подниматься со своего законного места. Я предпочла бы видеть их так же хорошо накормленными и хорошо содержащимися, как Т. Т. коровы, но выражающими свои мысли не отчетливей их» (Т. Т. – это коровы, проверенные на туберкулез, остававшийся реальной угрозой в Англии в середине XX в., в чем придется убедиться Оруэллу). В другом письме неделей позже романистка поделилась чувством облегчения по поводу того, что не родилась заурядной особой: «Разве не ужасно было бы оказаться особой, лишь существовавшей, осиливавшей один за другим дни, заполненные глупейшей мелкой суетой, не имеющей совершенно никакого значения? Я имею в виду наведением чистоты, мытьем крыльца и пересудами о соседях?»[134]

В общем, Оруэлл имел некоторые основания задать в «Фунтах лиха» вопрос: «Что знает большинство образованных людей о бедности?»[135] Именно в «вульгарный» мир работы и выживания, в существование огромного большинства человечества он стремился погрузиться, а затем описать его для всех. Иногда он тыкал читателя носом в это знание, как, например, в начале книги, когда он нейтральным тоном пересказывает воспоминания «Шарля», молодого французского бездельника, завсегдатая ближайшего бара, заплатившего за возможность изнасиловать 20-летнюю пленницу[136]: «Без единого слова я, резко дернув, скинул ее на пол. И набросился на нее как тигр!.. Снова и снова повторял я свои все более свирепые атаки, опять и опять девица пыталась спастись. Она взмолилась о пощаде, но в ответ прозвучал мой хохот»[137]. Пожалуй, Оруэлл совершил ошибку, посвятив шесть страниц 213-страничной книги этой страшилке в стиле По. Это отвлечение от его истинной темы – изображения забот, поглощающих мысли парижских и лондонских бедняков в 1930-е гг.: как прокормиться, согреться, поспать ровно столько, чтобы суметь подняться и вернуться к работе, и упиться дешевым вином в субботний вечер.

Это была книга, которую он должен был написать в той же степени для себя, что и для читателя, принципиально важный шаг на его жизненном и литературном пути. Погружаясь в мерзость, апатию и голод бедняка-рабочего, Оруэлл расплачивался за прежнюю колониальную жизнь. В Бирме он добровольно присоединился к европейцам-угнетателям, теперь в качестве наказания самому себе он по своей воле жил среди угнетенных Европы. «Я пришел к выводу, что это был… акт искупления за то, что он служил целям британского колониализма, проведя пять лет в Бирме офицером колониальной полиции»[138], – заметил философ А. Дж. Айер, работавший на британскую разведку к моменту знакомства с Оруэллом в Париже в конце Второй мировой войны.

Книга «Фунты лиха», опубликованная в январе 1933 г., наиболее важна как переходная работа Оруэлла, составная часть его поисков себя как писателя и наблюдателя. В ней видна некоторая неопределенность, неустойчивость тона, особенно в первой трети текста. Как многие молодые писатели, Оруэлл был склонен шокировать простыми средствами, как в сцене с изнасилованием. Другой фрагмент в начале книги свидетельствует, что он турист в мире нищеты, что он к нему не прикован. Проголодавшись, он замечает, что в стакан молока попало насекомое, и реагирует так: «Не остается ничего другого, только вылить молоко и остаться без еды»[139]. Тот, кто долго страдал от настоящего голода, а не совершал в него экскурсию, скорее всего, выловил бы жука и выпил молоко. Бедняки привычны к насекомым.

«Фунты лиха» местами превращается в мрачный путеводитель по экзотическому миру городской бедноты. Оруэлл описывает иерархическое устройство этой части пролетарской среды, проявляя тем самым неосознанный, но типично британский интерес к теме статусов[140]. В ресторане, где он работает, на вершине пирамиды стоит менеджер отеля, затем следует метрдотель, а дальше в нисходящем порядке старший официант, старший повар, заведующий персоналом, другие повара, остальные официанты, официанты-стажеры, посудомойки и горничные. Ближе к концу книги рассказчик возвращается в Англию и живет на лондонских улицах, где также замечает отчетливую кастовую систему у бродяг: «Резкая социальная граница проходит между теми, кто только попрошайничает, и теми, кто пытается как-то заработать»[141]. Самые процветающие – уличные артисты: шарманщики, акробаты и уличные художники. Ниже стоят продавцы спичек, шнурков и лаванды, певцы религиозных гимнов – прикрытие необходимо, поясняет он, потому что просить деньги за так – преступление. Как истинный автор путевых очерков, Оруэлл даже приводит словарь уличного языка, давая определение таким сленговым словам, как «трюкач», «гик» и «топотун» – последнее означает «уличный танцор»[142].

Оруэллу было всего 25 лет, когда он поехал в Париж, и недостатки книги являются ошибками молодого писателя, осваивающего ремесло. Оруэлл отличался обостренным обонянием, и временами кажется, что «Фунты лиха» посвящена зловонию отверженных, а не их страданиям или способам выживания. Во время утренней поездки в парижском метро, рассказывает он, «стиснутый напором густой толпы нос к носу с каким-нибудь отвратительным местным субъектом, дышишь отрыжкой кислого вина и чеснока»[143]. В отличие от «Дней в Бирме» нам не сообщают, отличаются ли вислобрюхостью люди, воняющие чесноком. Оруэлл был особенно чувствителен к этому запаху, фермерствуя в Марокко зимой 1939 г., он не мог пить молоко после того, как корова с его маленькой фермы наелась дикого чеснока[144]. Ему, однако, удалось использовать чеснок в готовке. Далее он пишет: «Смердящие застарелым птом простыни я был вынужден отодвинуть подальше от носа»[145]. В книге найдется еще восемь примеров того, как Оруэлл упоминает запахи, почти всегда отвратительные.

В этом отношении следует отметить два момента. Во-первых, болезненная чувствительность к запахам проявляется в большей части написанного Оруэллом. Во-вторых, что огорчительнее, его отпугивает запах человека. О запахах природы, пусть даже скотного двора, он отзывается почти всегда одобрительно, но всегда готов прийти в ужас от человечества.

Еще более отталкивающая особенность всей книги – привычное предубеждение автора против каждого встреченного еврея. В кофейне он примечает: «Сидевший особняком в углу еврей, уткнувшись в тарелку, жадно и виновато ел бекон»[146]. Особенно колет в этом предложении слово «уткнувшись», словно речь идет о животном. В другом месте Оруэлл вспоминает рассказ своего друга Бориса, бывшего русского офицера, о том, как ему за 15 франков предложил для сексуальных услуг собственную дочь «жуткий старый еврей, борода рыжая, как у Иуды Искариота»[147]. Обыденный антисемитизм проскальзывает у Оруэлла и в некоторых других сочинениях. Слабо утешает, что в этом отношении он свободен от дискриминации, как, например, когда одобрительно цитирует в «Фнтах лиха» поговорку «змее верь больше, чем еврею, еврею верь больше, чем греку, но никогда не доверяй армянину»[148].

Дело в том, что Оруэлл всегда плохо улавливал политическую конъюнктуру еврейского вопроса. Во время Второй мировой войны он много раз будет обличать антисемитизм[149], но забудет пересмотреть собственные тексты предыдущего десятилетия. После войны Оруэлл удивительно мало сказал о холокосте, одном из важнейших событий своего времени[150]. Всю жизнь он оставался убежденным противником сионизма, но это, вероятно, следует рассматривать в контексте его стойкого отвращения к национализму, а не антисемитизма ряда его ранних сочинений. Тем не менее его друг журналист Малкольм Маггеридж считал, что «в душе он был ярым антисемитом»[151].

Лучшие страницы «Фунтов лиха» демонстрируют, как борьба за существование день за днем выжимает из людей все соки. Этот фундаментальный факт жизни работников ярче всего изображен Оруэллом, когда он повествует, как был посудомойщиком в ресторане отеля. Все начинается с погружения рассказчика на дно жизни, столь напоминающее преисподнюю.

Мы спустились по винтовой лесенке глубоко вниз, в узкий коридор с потолком таким низким, что местами мне приходилось нагибать голову. Невыносимо душно и очень темно, еле светились желтоватые редкие лампочки. Сумрачный лабиринт, тянувшийся, казалось, на много миль (вообще-то, вероятно, и километра не было)…

Очередной поворот вывел к прачечной, где из рук тощей старой мумии я получил синий передник и кучу застиранных тряпок. Оттуда шеф сопроводил меня в берлогу под основным подвалом – я еле втиснулся между раковиной и газовыми плитами; жарища градусов сорок пять и потолок, мне лично не позволявший во весь рост распрямиться[152].

Далее следует один из самых запоминающихся фрагментов текста, где автор сопоставляет зловонные испарения кухни и ароматы соседствующего с ней зала ресторана, одного из самых дорогих в Париже. Клиенты едят среди зеркал, цветов, белоснежных скатертей и позолоченных карнизов. Но всего в нескольких шагах, сразу за дверью кухни

…наша мерзкая грязища… До вечера на уборку пола ни минуты, и топчешься по скользкой мыльной каше салатных листьев, размокших салфеток, остатков пищи. За столиками дюжина официантов, сняв пиджаки, демонстрируя взмокшие подмышки, месит себе салаты (на больших пальцах едоков следы сметаны из горшочков)… Умывальника не имелось, только две раковины с затычками, и у официантов было обычным делом ополоснуть лицо в той же воде, где споласкивалась посуда. Клиенты, однако, об этом не подозревали[153].

Пожив среди богачей в Итоне и среди бедняков в подвале парижского отеля и на улицах Лондона, Оруэлл пришел к твердому выводу, что «рядовой миллионер – тот же рядовой мойщик тарелок в ином костюме»[154]. Тем же, кто боится, что толпа вырвется на волю и начнет громить улицу, он отвечал: «Толпа фактически уже теперь свободна – толпа богатых…» Иными словами, с точки зрения Оруэлла, богачи вели классовую борьбу, грабя бедняков, только не желали этого признавать.

* * *

Теперь Оруэлл считал себя писателем. В середине 1930-х гг. он жил в богемном районе Хэмпстед в северном Лондоне в комнате над букинистической лавкой «Уголок книгочея». Здесь по утрам и вечерам он писал плохие романы, днем продавал книги. В описании Оруэлла его пристанище походило на гробницу: «Пропахшую старой бумагой комнатенку сплошь заполняли книги из разряда ветхих и неходовых»[155].

Вряд ли тот период его жизни был многообещающим. «Он не был прирожденным романистом»[156] – так деликатно охарактеризовала Оруэлла писательница Мэри Маккарти. Границы возможностей Оруэлла как традиционного беллетриста видны каждому, кто пролистает его романы середины 1930-х гг.: «Дочь священника» (A Clergyman’s Daughter, 1935), «Да будет фикус» (Keep the Aspidistra Flying, 1936), «Глотнуть воздуха» (Coming Up for Air, 1939). Читать их почти невозможно. Вот неуклюжая завязка «Дочери священника»[157]:

Будильник на комоде грохнул мерзкой лязгающей бомбой. Вырванная из чащи каких-то безумных кошмаров, Дороти вздрогнула, очнулась, перевернулась навзничь и лежала, уставясь в темноту, не в силах даже шевельнуться[158].

Помимо опубликованных, Оруэлл написал еще два романа, которые впоследствии уничтожил[159]. От них ничего не осталось. Его друг Джек Коммон, также писатель-социалист, сказал однажды, что в 1930-х Оруэлл писал быстро, как только мог, зарабатывая ровно столько, чтобы прокормиться[160].

Обобщенной характеристикой этих книг служит уничижительная реплика романиста Энтони Пауэлла, также друга Оруэлла: «За исключением проекций его самого, персонажи его романов лишены жизненности, хотя порой удачно исполняют роли марионеток для выражения текущего тезиса автора»[161].

Сам Оруэлл позднее писал приятелю, попросившему прислать ему экземпляр «Да будет фикус»:

Есть две или три книги, которых я стыжусь и не позволяю переиздавать или переводить, и это одна из них. Она даже хуже той, что называется «Дочь священника». Я написал ее просто в качестве упражнения и не собирался издавать, но отчаянно нуждался в деньгах, так же как и во времена, когда написал «Да будет». В то время во мне просто не было книги, но я практически голодал и был вынужден состряпать хоть что-нибудь, чтобы получить фунтов сто[162].

Все это было далеко от таланта Оруэлла, еще не открытого им самим. Два великих романа, которые он напишет к концу жизни, «Скотный двор» и «1984», окажутся не натуралистической беллетристикой, типичной для XX в., а скорее разновидностью жанров, в общем, считающихся второстепенными, – сказки и триллера. Однако, построенные на фундаменте политики в ее основном понимании как способа организации социума и взаимоотношений с ним личности, «Скотный двор» и «1984» отражали действительность точнее, чем многие традиционные романы.

* * *

Более успешным итогом весны 1935 г. стало знакомство Оруэлла с будущей женой. Эйлин О’Шонесси, привлекательная, яркая молодая женщина, окончила в 1927 г. Оксфорд, где изучала английскую литературу. На момент их встречи она работала над магистерской диссертацией по психологии в Университетском колледже Лондона. Ее темой была оценка интеллекта и воображения у детей.

Через несколько месяцев увидело свет британское издание «Дней в Бирме». Теперь на счету Оруэлла было две книги. Однако у него уже появилось подозрение, что в книге о Париже и Лондоне он сосредоточился не на тех группах людей. «К сожалению, классовую проблему нельзя решить, водя дружбу с оборванцами, – писал он. – Оборванцы, попрошайки, преступники и отбросы общества, как правило, совершенно исключительные существа и для рабочего класса в целом типичны не более, чем, скажем, пишущая интеллигенция типична для класса буржуазии»[163]. Теперь Оруэлл хотел погрузиться в средоточие британской экономики, которым в те годы являлись угольные шахты северной Англии, пожить среди людей, вкалывающих в забоях.

В январе 1936 г. Оруэлл бросил книжную лавку и отправился изучать рабочий класс. Первой остановкой на его пути стала гостиница в Ковентри, где он провел ночь. «Запах как в типичных меблированных комнатах, – записал он в дневнике. – Полоумная горничная с огромным телом, крохотной головой и валиками жира на шее, до нелепости похожими на жир свиных окороков»[164].

Он приехал на север на поезде и провел два месяца, перемещаясь по угледобывающему району недалеко от Ливерпуля. Большую часть времени Оруэлл проводил на ногах, пешком совершая многокилометровые переходы между городами в дождь и снег. 12 февраля 1936 г. он прошел через Уиган, город угля и каналов на полпути между Манчестером и Ливерпулем, испещренный терриконами и грязными лужами. «Пронизывающий ветер. Пришлось отправить пароход ломать лед перед угольными баржами на канале… Несколько крыс, медленно бегущих в снегу, очень смирных, вероятно, слабых от голода»[165].

Написанная впоследствии книга «Дорога на Уиган-Пирс» – самое прямолинейное из небеллетристических сочинений Оруэлла. Это в действительности не повествование, а просто, но блестяще построенное отображение реалий жизни рабочего класса в угледобывающем регионе в период экономической депрессии. Это не значит, что собрать материал для этой книги и написать ее было делом простым, – вспомним одну из самых знаменитых реплик Оруэлла: «Чтобы видеть то, что происходит прямо у вас перед носом, нужны отчаянные усилия»[166].

Вернувшись на юг из Уигана, Оруэлл открыл лавку[167], арендовав маленький двухэтажный коттедж в деревне Уоллингтон в Хартфордшире на полпути из Лондона в Кембридж. Это было крохотное селение с 34 домами, 2 пабами и церковью. В коттедже не было электричества, горячей воды и водопровода, но имелась комната, которую писатель приспособил под магазин. Входная дверь высотой всего около 1,2 м, вероятно, доставляла много проблем долговязому Оруэллу. Между приступами сочинительства он продавал бекон, сахар и свечи, а также яйца от своих несушек и выращенные им овощи[168]. «У них была правильная беконорезка, – вспоминал Фред Бейтс, местный сельскохозяйственный рабочий. – Красивый же у них был бекон»[169]. Доходы от торговли покрывали арендную плату, составлявшую меньше двух фунтов в месяц.

Книга, которую Оруэлл написал в этом коттедже, словно сшита из разных кусков. Первая часть «Дороги на Уиган-Пирс» представляет собой коллекцию свидетельств непосредственного очевидца о жизни английских бедняков: где они живут, что едят, как пытаются сберегать тепло в доме, как работают или как, по мере углубления кризиса, все больше превращаются в безработных. На этих страницах впервые появляется писатель Джордж Оруэлл, которого мы знаем сегодня. Что-то от его личности проглядывало еще в «Фунтах лиха», но теперь Оруэлл достиг зрелости. Он уже не пытается поразить шокирующей сенсационностью, как в более ранней книге, а выстраивает повествование из мелких надежных фактов. Он пишет, что рацион рабочих составляет «белый хлеб и маргарин, солонина, чай с сахаром и картофель»[170]. Вероятно, из-за недостатка кальция большинство остаются без зубов к тридцати годам. В Ланкашире он наблюдает, как женщины приходят к терриконам и, «стоя на коленях в зольной грязи на пронзительном ветру», собирают кусочки угля: «Они рады этой возможности. Зимой им отчаянно не хватает топлива; оно почти более важно, чем пища. Вокруг, насколько хватает глаз, виднеются терриконы и подъемные лебедки угольных шахт, и [из-за экономической депрессии] ни одна из этих шахт не может продать весь уголь, который способна добыть»[171].

Часть книги представляет собой оруэлловские «Записки из подполья» – в буквальном смысле. В книге о Париже и Лондоне он сходил в подземный мир гостиничной судомойни, здесь спускался в угольную шахту и убеждался, что она соответствует его представлению о преисподней. «Здесь было почти все, что мысленно видишь в аду, – зной, шум, сумятица, темнота, нечистый воздух, а главное, невыносимо тесное пространство»[172]. Однажды под землей ему пришлось, скорчившись, пробираться до забоя больше 1,5 км по туннелю высотой около 1,2 м. Путь занял почти час и смертельно его вымотал, а ведь для шахтера это всего лишь дорога до рабочего места, писал Оруэлл. А потом ему предстоит день тяжелой работы, «до потемнения в глазах и с глоткой, забитой угольной пылью»[173]. Перед нами Оруэлл, добравшийся до сути проблемы.

Однако он еще не полностью сформировался как писатель. Вторая половина книги представляет собой странное, непривычно многословное эссе, в котором Оруэлл препарирует английский социализм, пытаясь понять, почему социалистические идеи не смогли покорить воображение английского среднего класса или хотя бы добиться эмоциональной приверженности социалистов-рабочих. Эта часть также примечательна своими промахами, как и удачами, что делает «Дорогу на Уиган-Пирс» «занятно неровным достижением»[174], как выразились Питер Стэнски и Уильям Абрахамс в биографии Оруэлла.

Эта вторая половина ненаблюдательна и местами плохо написана, что необычно для Оруэлла. Вдобавок временами текст отдает злопыхательством, например, когда автор высмеивает странности среднего класса, ассоциирующиеся с английским социализмом: «Создается впечатление, что сами слова “социализм” и “коммунизм” притягивают к ним с магнетической силой каждого поглотителя фруктовых соков, нудиста, сандалиеносца, сексуального маньяка, квакера, шарлатана-натуропата, пацифиста и феминистку в Англии»[175]. Всего через восемь страниц он снова обличает «унылое племя высоколобых женщин, любителей сандалий и усатых глотальщиков фруктового сока, слетающихся на запах “прогресса”, как навозные мухи на дохлую кошку»[176].

Еще больше поражает в этой части книги один из самых странных замыслов Оруэлла – его попытка создать политическую теорию на основе собственного гипертрофированного обоняния. «Подлинный секрет классовых различий на Западе… сводится к четырем пугающим словам… Низшие классы мерзко пахнут»[177]. Практически любой другой порок можно преодолеть, рассуждает он. «Можно проникнуться сочувствием к убийце или содомиту, но нельзя питать привязанность к человеку, чье дыхание смердит, – я имею в виду, постоянно смердит. …Вы его возненавидите»[178]. И в том же духе еще несколько страниц, которые, вероятно, лучше всего поймут другие жертвы сверхчувствительных обонятельных рецепторов – эта напасть называется гиперосмией.

Неудивительно, что «Дорога на Уиган-Пирс» возмутила многих его друзей и товарищей-социалистов. «Я подумала, что это действительно ужасная книга, – сказала Кей Икволл, одна из левацких друзей Оруэлла в то время. – Я полагала, что она опорочила всех социалистов; она выставила рабочий класс в самом гнусном свете»[179]. Ей особенно не понравилось то, как он изобразил шахтеров: «Шахтеры в те дни были очень политизированы; они были, в большей или меньшей степени, авангардом профсоюзного движения. Он же словно проигнорировал все позитивное, что происходило в политике, и сосредоточился на всех отталкивающих аспектах». Здесь слышится эхо критики, которой империалисты старой закалки встретили «Дни в Бирме».

Даже издатель, опубликовавший книгу, действовал вопреки своему желанию. Предисловие Виктора Голланца граничит с извинениями за то, что книга вышла в рамках его Левого книжного клуба. Он шокирован тем, что Оруэлл изобразил социалистов чудаковатыми сумасбродами. Он пытается интерпретировать ароматическую теорию классовых различий как откровенное признание раскаивающегося сноба из среднего класса. Он осуждает оруэлловскую «странную невежливость, с которой тот называет русских комиссаров “полуграммофонами – полугангстерами”»[180], и наконец отбивает идеологическую чечетку, которую Оруэлл будет высмеивать на протяжении всей дальнейшей карьеры: «У Левого книжного клуба “нет политики”… было бы даже неверным сказать, что Народный фронт является “политикой” Левого книжного клуба… Иными словами, Народный фронт – это не “политика” Левого книжного клуба, а само существование Левого книжного клуба тяготеет к Народному фронту»[181]. Непонятно, что все это значит, – возможно, ничего.

В конечном счете в «Дороге на Уиган-Пирс» при всей ее неоднородности и противоречиях виден писатель, движущийся вперед, но пока еще несколько сбиваясь с темпа. Лучшее в этой книге то, что, написав ее, Оруэлл завершил учебу и нашел свои истинные способности и настоящую тему. Его литературным методом было открывать и излагать факты. Его видение заключалось в том, что обладающий властью почти всегда попытается исказить правду.

Оруэлл не мог этого знать, но тогда, в конце 1930-х гг., он стоял на пороге величия. Он стал особенно восприимчив к расхождениям между теорией и реальностью, между тем, какими люди пытаются казаться, и тем, какие они на самом деле. Он был готов и даже стремился принять неудобную и непопулярную правду. Этот образ мысли прекрасно подготовил Оруэлла к тому, чтобы писать о смертельном столкновении идеологии и реальности, сначала на национальном уровне, на гражданской войне в Испании, затем в глобальном масштабе Второй мировой войны[182].

Оруэлл и Эйлин О’Шонесси поженились в июне 1936 г.[183], когда он превращал свои заметки о путешествии на север Англии в книгу. Они вдвоем отправились из своего коттеджа в церковь деревни Уоллингтон. После церемонии было празднование в пабе.

В браке Эйлин порой будет проявлять свой непокорный характер. Когда однажды утром за завтраком муж мимоходом обронил перед гостями, что «производители бекона» добились принятия государственных мер, делающих невозможным для фермеров засолку свинины, Эйлин оспорила его «голословное утверждение»[184]. Оруэлл упорно продолжал клясть санитарные нормы, не приводя никаких подтверждений сказанному. Эйлин заметила: «Подобное мог бы утверждать безответственный журналист». Она вникала в местную жизнь. Узнав, что в деревне есть неграмотный десятилетний мальчик, Эйлин научила его читать, чтобы он мог поступить в школу[185].

Через месяц после их свадьбы началась война в Испании между левым правительством и повстанцами – значительной частью испанской армии и флота, поддержанных фашистами, ультранационалистами и некоторыми католическими организациями[186]. Эта война сразу захватила внимание новобрачных. В декабре, едва закончив рукопись «Дороги на Уиган-Пирс» и передав ее издателю, Оруэлл заложил кое-какое фамильное серебро, чтобы покрыть путевые расходы, и устремился в Барселону. Эйлин последовала за ним через два месяца.

Оруэлл поехал в Испанию бороться с фашизмом, а в итоге был затравлен коммунистами. Это главный факт его участия в гражданской войне в Испании и ключевой факт всей его жизни. Но если бы пуля снайпера немного иначе прошла через его шею в мае 1937 г., он бы так и не написал свою первую великую книгу «Памяти Каталонии». И мир так и не получил бы великого писателя, к которому до сих пор приковано наше внимание.

Глава 4

Черчилль: Фунты лиха в 1930-е гг.

Теперь каждый из наших героев готов вступить в период жизни, сделавший их людьми, о которых мы до сих пор размышляем, людьми, важными для понимания не только своего, но и нашего времени.

Десятилетие 1930-х гг. было ужасным во многих отношениях. Многим казалось, что близятся новые Темные века. Эти страхи начались с огромных экономических и социальных потрясений всемирной Великой депрессии. Долгая жестокая война, которая уничтожит десятки миллионов человек в 1940-е гг., началась в Азии и назревала в Европе. По словам поэта Стивена Спендера, возникало общее ощущение, что его поколение может увидеть «конец западной цивилизации»[187].

Многие люди, особенно молодые и активные, считали, что либеральная капиталистическая демократия достигла предела своих возможностей и терпит фиаско. Они видели только два варианта дальнейшего пути: фашизм или коммунизм, новые энергичные идеологии, продвигаемые Берлином, Римом и Москвой. Конец западного образа жизни и особенно смерть либеральной демократии были популярной темой культурной полемики, ежедневно обсуждались в газетах и частных дневниках[188]. Историк Арнольд Тойнби в начале 1930-х гг. отмечал распространение идеи, будто «западная система общественного устройства может сломаться и перестать работать». Он завершил это десятилетие в 1939 г. лекцией в Лондонской школе экономики, которая была посвящена гибели цивилизаций. В 1935 г. шекспировед А. Л. Роузе записал в дневнике, что «слишком поздно спасать любой либерализм, возможно, слишком поздно спасать социализм» (через 20 лет Роузе издаст восторженное описание истории семьи Черчилль). Луис Фишер, журналист, тогда симпатизировавший сталинизму, написал Беатрисе Вебб в 1936 г., что «вся система обанкротилась». В 1937 г. Гарольд Лассуэлл, ведущий американский политолог, опубликовал эссе, предсказывающее подъем «гарнизонного государства», в котором «специалист по насилию стоит у руля, а организованная экономическая и общественная жизнь систематически подчинена вооруженным силам»[189]. После Мюнхенского соглашения между британским премьер-министром Невиллом Чемберленом и Адольфом Гитлером в 1938 г. Вирджиния Вулф в письме сестре Ванессе Белл оплакивала «неизбежный конец цивилизации». Три года спустя она покончила с собой.

На фоне всех этих признаков приближающегося бедствия Уинстон Черчилль был оттеснен на задний план политической жизни. На протяжении большей части 1930-х гг. он находился в фактической изоляции в своей партии, многие считали его политическую карьеру законченной. Гарольд Николсон, увидев Черчилля, нашел, что тот очень изменился с их последней встречи: «Большое круглое белое, словно волдырь, лицо. Ужасно постарел… Его дух также в упадке, и он сокрушается, что утратил прежнюю бойцовскую мощь»[190]. Примерно в это время Джордж Бернард Шоу и Нэнси Астор, политические противники Черчилля, вместе съездили в Советский Союз посетили Сталина в Кремле. Когда обсуждение антисоветской политики Британии коснулось Черчилля, леди Астор пренебрежительно отмахнулась, заверив Сталина, что Черчилль «закончился». Шоу вторил ей, сказав, что Черчилль никогда не станет премьер-министром. Сталин усомнился в этом и высказал предположение, что английский народ может обратиться к Черчиллю в кризисной ситуации[191].

Черчилль столько разглагольствовал о политике в отношении Индии (он был против ее независимости) и Германии (он считал, что угроза с ее стороны недооценивается), что истощил терпение собственной партии, лидеры которой твердо решили не допустить его назначения в правительство. Бирма заставила Оруэлла стать левым и отказаться от доходной службы, точно так же Индия подтолкнет Черчилля вправо и отдалит от власти, заставив его в 1931 г. разругаться с лидером Консервативной партии Стэнли Болдуином и выйти из партийного комитета по составлению повестки дня[192]. После этого его риторика еще более ужесточилась; как-то в палате общин он заявил, что бывший лейбористский премьер-министр Рамзей Макдональд просто клоун, «бесхребетное нечто, сидящее на скамье министров»[193]. Одна из причин скептического отношения к его пророческим речам об угрозе Германии во второй половине этого десятилетия состояла в том, что Черчилль с той же страстью рассуждал об опасностях независимости Индии.

Он уделял много времени работе над книгами и газетными статьями. Однажды, когда Evening Standard отказалась взять его статью, Малкольм Маггеридж, тогда молодой репортер этой газеты, встретив его, решил, что с Черчиллем что-то стряслось. «Вот человек, у которого плохо идут дела, которого постигло несчастье или разорение»[194], – подумал Маггеридж, сидевший в отделе новостей рядом с Рэндольфом Черчиллем, беспутным сыном Уинстона.

Как Маггеридж и подозревал, Черчилль столкнулся с серьезными финансовыми проблемами[195]. Они затянутся на все десятилетие, в конце концов заставив его задуматься о продаже нежно любимого сельского дома, Чартуэлла, ставшего его убежищем от треволнений мира.

В своих военных мемуарах Черчилль отзовется о 1930-х гг. как о времени своей «политической опалы»[196]. В наши дни некоторые исследователи выражают сомнение в глубине его политической изоляции[197], но факты и наблюдения современников подтверждают мнение Черчилля.

Возвращение Черчилля во власть было долгим и трудным. Большую часть десятилетия он блуждал, разойдясь со своим временем, символом которого стало принятое в феврале 1933 г. решение университетского дискуссионного общества «Оксфордский союз» «ни при каких условиях не воевать за своего короля и свою страну»[198]. Лидеры нации, многие из которых разделяли настроения участников оксфордских дискуссий, начали проводить политику умиротворения Германии, идя на уступки с позиции слабого.

* * *

Содержание политики умиротворения агрессора – что это такое, как ее осуществлять, когда прекратить – стал ключевой темой британской политики на протяжении большей части 1930-х гг.

Здесь важно помнить, что тонкая, но прочная ниточка симпатии к фашизму и даже к Гитлеру связывала часть английской аристократии с Германией. Самым видным среди дружественно настроенных к Германии аристократов был лорд Лондондерри, родственник Черчилля, член кабинета в начале 1930-х гг., затем недолго возглавлявший палату лордов. Оруэлл однажды заметил: «Порочен ли британский правящий класс, или просто туп – один из самых сложных вопросов нашего времени, а в определенные моменты – очень важный вопрос»[199]. Возможно, он имел в виду лорда Лондондерри.

Недалекий и легковерный, Лондондерри привык к уважению в силу своего богатства и положения, к которому сам он относился с большим пиететом. Король называл его Чарли, и в те времена подобная фамильярность обеспечивала высокий статус. Он был виднейшей фигурой лондонского общества. «Между риббентропами и лондондерри царит задушевная дружба»[200], – записал в 1936 г. в дневнике сэр Генри «Чипс» Кэннон, представитель лондонского света и политик-тори, имея в виду посла Германии в Англии, который скоро станет гитлеровским министром иностранных дел. После знакомства с Гитлером в том же году Лондондерри заявил, что германский лидер является «весьма приемлемым»[201], и призвал британское правительство искать «точки соприкосновения» с Германией на почве борьбы с коммунизмом. Он даже приветствовал захват Германией Австрии в марте 1938 г. как, возможно, радикальный, но необходимый шаг для предотвращения кровопролития. Троюродный брат Черчилля, Лондондерри оставался с ним в сердечных отношениях вплоть до резкого разговора за столом обеденного клуба Grillions в октябре 1938 г., когда Черчилль высмеял его политику[202].

Лондондерри представлял собой крайний случай, но не был исключением ни в приятии некоторых элементов фашизма, ни даже в том, что одобрял их, будучи родственником Черчилля. Еще теснее, во всех отношениях, Черчилль был связан с семейством Митфорд. Его жена Клементина была кузиной отца сестер Митфорд и, как уже говорилось, могла даже иметь с ними более тесную кровную связь, в зависимости от того, кто приходился ей отцом.

Сын Клементины и Уинстона Рэндольф Черчилль одно время был «очень сильно влюблен»[203] в одну из сестер, Диану Митфорд. Художник, писавший ее портрет, сказал Нэнси Митфорд, что слышал, будто у Дианы связь с Рэндольфом. Нэнси поведала об этом Диане в письме, в следующем абзаце упомянув о беседе за ланчем с сестрой Фреда Астера, Адель, объявившей: «Мне все равно, что люди срываются с цепи и трахаются, но я все-таки против всей этой свободной любви»[204].

В другом клубке аристократических страстей завяз племянник Клементины Эсмонд Ромилли, который воевал в 1936 г. в Испании на стороне республиканцев, а год спустя сошелся со своей троюродной сестрой Джессикой Митфорд. Долго ходили слухи, что Эсмонд на самом деле сын Уинстона Черчилля. Возможно, сам Эсмонд способствовал этим слухам, по словам Джессики Митфорд, «отвратительно хорошо» изображая Черчилля перед своими друзьями[205]. Впоследствии Эсмонд переехал в Канаду, стал летчиком-добровольцем и в 1941 г. погиб в бою за штурвалом бомбардировщика.

Что до Дианы Митфорд, она мудро отдалилась от Рэндольфа Черчилля и предпочла выйти замуж за наследника пивной империи Гиннессов. Ее следующая связь оказалась гораздо менее благоразумной: через несколько лет она бросила Гиннесса, увлекшись Освальдом Мосли, лидером Британского союза фашистов. Их свадьба состоялась в 1936 г. в доме лидера нацистской пропаганды Йозефа Геббельса и в присутствии Гитлера. Третья сестра Митфорд, Юнити, сдружилась с Гитлером в середине 1930-х гг. «Я думаю, она очень нравилась Гитлеру, он от нее глаз не отрывал»[206], – заметила еще одна из сестер Митфорд, Дебора. На ленче в декабре 1935 г. Юнити сообщила Диане: «Он много говорил о евреях, это было мило»[207].

Фашизмом увлекались не только молодые и глупые. Сводная сестра Невилла Чемберлена, жившая в Риме, заверила Муссолини, что британское правительство придет к сердечным отношениям с его страной, несмотря на военные авантюры Италии в Африке[208]. Честно говоря, и Черчилль в 1920-х гг. выражал восхищение итальянским лидером[209]. Арнольд Тойнби, сегодня почти забытый, но в свое время один из самых видных британских историков, познакомился с Гитлером в 1936 г. и сообщил в британский МИД, что немецкий лидер искренне жаждет мира. «Он убежден в искренности [Гитлера] в стремлении к миру в Европе и к тесной дружбе с Англией»[210], – записал Томас «Ти Джей» Джонс, функционер Консервативной партии после загородной прогулки с Тойнби. Уолдорф Астор, родившийся в США пэр, объяснил Джонсу, что американцев тошнит от нацистов «главным образом из-за интенсивной и повсеместной антигерманской пропаганды, проводимой евреями и коммунистами», поскольку «на газеты влияют фирмы, дающие много рекламы в прессе, а они часто принадлежат евреям»[211]. Гарольд Николсон, ужиная как-то в мае 1938 г. в одном из аристократических лондонских клубов «Прэтт», был поражен, услышав, как три молодых лорда согласились, что «охотнее увидят в Лондоне Гитлера, чем правительство социалистов»[212]. Через четыре дня к Николсону зашел Чарльз Линдберг, самый знаменитый в мире пилот, а также видный американский изоляционист. «Он говорит, что мы, вероятно, не сможем воевать, потому что точно будем разбиты, – записал Николсон. – Он считает, нам нужно просто уступить и затем заключить союз с Германией»[213].

В мае 1939 г. шотландец Арчибальд Рамзей, член парламента от Консервативной партии, сформировал прогерманскую антисемитскую группу «Правый клуб»[214]. На ее эмблеме были изображены орел, убивающий змею, и буквы PJ – «Perish Judah»[215].

Лондонская The Times в те годы принадлежала еще одному представителю клана Асторов, Джону Дж. Астору, и являлась ежедневным печатным органом британского истеблишмента. По словам лорда Галифакса, министра иностранных дел при Чемберлене, в предвоенной Британии «особый вес придавался мнениям, выраженным в ее передовицах [то есть в редакционных статьях], поскольку считалось, что они снискали своего рода разрешение, если не одобрение правительства»[216]. Газета рьяно поддерживала политику умиротворения агрессора на протяжении 1930-х гг., вплоть до того, что готова была терпеть и даже приветствовать тактику Гитлера. После «Ночи длинных ножей», серии шокирующих политических убийств, осуществленных гитлеровцами в середине 1934 г., газета успокаивала читателей: «Герр Гитлер, что бы ни думали о его методах, искренне старается преобразовать революционный пыл в умеренную и конструктивную работу и обязать официальных лиц национал-социализма следовать высоким стандартам государственной службы»[217].

В 1937 г. Джеффри Доусон, редактор The Times, делился со своим корреспондентом в Женеве: «Вечер за вечером я прилагаю все усилия, чтобы не допустить в газету ничего, что могло бы ранить их чувства»[218]. Согласно собственной официальной истории The Times, изданной в 1952 г., слишком многие противники умиротворения были «интеллектуалами, утопистами, сентименталистами и пацифистами, довольствующимися программой сопротивления без средств сопротивления». Авторы истории The Times с выдающимся нахальством обвиняют эти горячие головы в том, что катастрофическая политика умиротворения агрессора стала необходимой, утверждая, будто газета, «как и правительство, была беспомощна перед лицом очевидного изоляционизма стран Содружества и пацифизма Британии»[219]. При этом упускается из виду, что задача ведущей газеты не просто озвучивать мнение, но пытаться изменить его, особенно если важнейший элемент политики правительства опирается на ложные предпосылки. Безусловно также, что не дело редактора газеты замалчивать новости с мест, поскольку они могут встревожить публику или заставить государственных деятелей пересмотреть свою политику.

Сам король Эдуард VIII во время 11-месячного царствования в 1936 г. поддерживал политику умиротворения. Согласно одному свидетельству, когда Гитлер в марте 1936 г. направил войска в Рейнскую демилитаризованную зону, нарушив условия Версальского мира, король вызвал посла Германии в Лондоне и сообщил ему, что «высказал все, что думал»[220] премьер-министру Болдуину. Читай: «Я сказал этому старому хрычу, что отрекусь от престола, если он развяжет войну. Сцена была ужасная. Но не беспокойтесь. Войны не будет». Король действительно отрекся в тот же год, но по другой причине. Во время войны его крайне правые взгляды и контакты стали источником постоянной тревоги для Черчилля и британской интеллигенции.

Многие защитники умиротворения агрессора считали себя прагматиками. Им казалось очевидным, что усиливающейся Германии может противостоять только сильная европейская коалиция, готовая вести боевые действия. Однако, замечали они, подобный альянс не складывался, значит, в отсутствие альянса и с учетом медленного перевооружения Британии умиротворение агрессора – трезвая мера, курс, поддерживаемый куда более холодными головами, чем Уинстон Черчилль. В письме, датированном январем 1938 г., Невилл Чемберлен заявлял: «Как реалист я должен делать все возможное для безопасности нашей страны»[221].

Несмотря на аргументы The Times и премьер-министров, которых она ревностно поддерживала, – сначала Стэнли Болдуина, затем Чемберлена, – сегодня ясно, что идея умиротворения основывалась скорее на самообмане, чем на трезвом расчете, поскольку требовалось верить, что Гитлер адекватен и заслуживает доверия. Сам Чемберлен в личной беседе сказал своей сестре, что на Гитлера «можно было положиться, когда он давал слово»[222]. Бывший премьер-министр Дэвид Ллойд Джордж после встречи с Гитлером объявил лидера Германии «замечательным человеком», голова которого «не закружилась от поклонения»[223].

На аргументы в пользу умиротворения Черчилль отвечал, что теперь, когда нацисты взяли власть в Берлине, эта политика в конце концов приведет к войне. «Достижение Германией какого бы то ни было равенства в военной области с Францией, Польшей или малыми государствами означает возобновление всеобщей европейской войны»[224], – утверждал он, выступая в палате общин в апреле 1933 г., примерно через три месяца после того, как Гитлер стал канцлером и начал предпринимать шаги по превращению Германии в однопартийное государство. В другой речи ближе к концу того же года он предположил: «Определяющий факт, факт огромного значения, что Германия перевооружается, уже начала перевооружаться»[225].

Через год Черчилль задавался вопросом перед парламентариями: «Какой важный новый факт обрушился на нас в последние восемнадцать месяцев?» И отвечал: «Германия перевооружается. Вот важнейший новый факт, приковывающий внимание любой страны Европы, да и всего мира, и оттесняющий на задний план практически все остальные темы»[226]. Особенно тревожила Черчилля растущая мощь немецкой авиации. «Германия уже обладает мощной хорошо оснащенной армией с превосходной артиллерией и колоссальным резервом вооруженных обученных людей. Германские оружейные заводы работают практически в военном режиме, обеспечивая приток вооружений, причем в последние 12 месяцев все более широкий приток. Многое из этого, без сомнения, противоречит подписанным договорам. Германия перевооружается на суше; она частично перевооружается на море; но, что беспокоит нас больше всего, это перевооружение Германии в воздухе»[227].

Страницы: 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вы когда-нибудь чувствовали, что ваш уровень стресса зашкаливает? Если да, то вы не одиноки. Каждый ...
Стивен Кинг – писатель, любящий традиции. И одна из самых прекрасных и почитаемых миллионами его фан...
Книга, вместившая в себя мудрость стоицизма. Поможет привнести в жизнь радость, уменьшить уровень тр...
Сергей Обложко, диетолог, специалист по снижению веса, расскажет о препятствиях, которые таятся на п...
Ксения своя среди оборотней и людей. Но несмотря на происхождение и всеобщее внимание, удача сопутст...
Будущее изменчиво. Капитан Коликов, как никто другой знает это, ведь его работа - проникать в сознан...