Боги молчат. Записки советского военного корреспондента Соловьев (Голубовский) Михаил
Михаил Соловьев (Михаил Степанович Голубовский; 1908–1979)
В. В. Агеносов
Таинственный свидетель истории с «пятнистой биографией»
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Ф. Тютчев
Имя Михаила Соловьева (Михаила Степановича Голубовского) до недавнего времени было неизвестно не только отечественному читателю, что вполне естественно (эмигрант), но даже и писателям послевоенной эмиграции.
Обладая, по его собственным словам, «пятнистой биографией», Соловьев тщательно запутывал будущих исследователей, давая самые разные, порой противоположные сведения о себе.
Достоверно известно, что он родился 15 марта 1908 года в селе Петровском на Ставрополье в многодетной семье крестьянских революционеров. Отец погиб в Гражданскую войну. Из пяти его братьев четверо были героями Гражданской войны. Позднее Василий стал красным командармом, генерал-лейтенантом, в Великую Отечественную воевал под Москвой, дошел до Берлина; Иван выбрал карьеру профессионального военного и дослужился до подполковника. Михаил уже в 12 лет вступил в сформированную в 1918 году 1-ю Ставропольскую рабоче-крестьянскую дивизию. В 1920-м воевал в составе Первой Конной.
Как участник Гражданской войны Михаил учился со стипендией имени Фрунзе сразу по двум специальностям (журналистика и история) в МГУ, после окончания которого отправился на Дальний Восток. Если исходить из автобиографического романа «Когда боги молчат», то он участвовал в строительстве Комсомольска-на Амуре, где издал две книжки[1]. Будущий писатель работал референтом оргкомиссии ВЦИК в Кремле. Затем перешел в «Известия», и вскоре стал военным корреспондентом этой газеты. После процесса над редактором «Известий» Н. И. Бухариным в числе многих сотрудников газеты был выслан из Москвы. Однако вскоре его вернули в состав армейских корреспондентов. Участвовал в Финской войне.
В начале Великой Отечественной войны был старшим лейтенантом, командиром разведывательного эскадрона в 55-й кавалерийской дивизии, которая прошла через линию фронта и проводила диверсионные акции в тылах 24 танкового корпуса Гудериана. В сентябре (или октябре) 1941 году оказался в плену в лагере военнопленных под Ямполем (Сумской области, недалеко от границы с Брянской областью). По его словам, из лагеря военнопленных его выкупили в ноябре 1941 года сердобольные русские женщины.
А уже весной 1942-го Голубовский стал редактором бобруйской газеты «Новый путь».
Вопрос об участии будущего писателя в т. н. Русской Освободительной армии подлежит прояснению. Сам он в письме 1950 года к старейшей политической деятельнице Е. Д. Кусковой пишет, что не грешил этим, и что по его требованию ИРО[2] изучил картотеку власовского движения, и там его имени не обнаружилось[3]. Он, возможно, состоял в иной структуре – КОНР[4]. Сотрудничал Соловьев и с Национал-социалистической трудовой партией России (НСТПР), т. н. «локотской партией», закончившей свое существование на состоявшемся в Минске в июне 1944 года съезде, когда советские войска уже вплотную подошли к городу. Известно, что с апреля 1944 года редактировал с Минске газету «Руль». Эти факты его биографии принесли Соловьеву в дальнейшем немало неприятностей: преследовавшее его обвинение в коллаборационизме.
В мае 1945 года Бобров был арестован вместе с 12 чинами РОА.
Конец войны встретил в Австрии лагере Ди-Пи Парш под Зальцбургом, где издавал журнал «Огни» и редактировал газету «Почта Колумба» (1946–1949, вышло 798 номеров). Переехал в США, жил в Александрии (штат Вирджиния).
В 50-е годы занимался активной общественной деятельностью: входил в руководство Мельгуновского[5] леводемократического Союза борьбы за свободу России (отвечал за издательскую деятельность), в Совет Освобождения Народов России, Союза Андреевского флага.
За десятилетие 1953–1962 опубликовал роман «Когда боги молчат», «Записки советского военного корреспондента» и роман «The Smiling Kouros» («Смеющийся Курос»).
Создав в романе «Когда боги молчат» эпическую картину жизни большой семьи Суровых, «людей хлеборобческой природы, но не хлеборобов», Тимофея, его жены тетки Веры и их 19 детей, Соловьев ставит в центр повествования самого младшего – «поскребыша» Марка. Ему к началу революции и Гражданской войны всего 11 или 12 лет. Это позволит писателю, как он сам скажет, «посмотреть, что выйдет из этого, от детства потрясенного человека, и куда он дальше пойдет», «поглядеть, что выйдет из человека в новую почву, в революцию, корнями вросшего, ничего, даже воспоминаний, за революционными пределами не имеющего, и бедой, трудом, ударами закаленного, и нормального родительского водительства лишенного, и совсем в одиночестве средь людей войны оказавшегося».
Каждый этап жизни Марка связан с той или иной исторической вехой жизни России. Писатель воссоздает сложную и противоречивую эпоху в конкретном ее воплощении.
Уже в первой главе писатель, подобно автору «Тихого Дона», не только показал довоенную жизнь земледельческого села, «ставропольской нации», но и первые тревоги, доставшиеся семье Марка: гибель на фронте двух его старших братьев Якова и Серёги, драму потерявшего руку Семена.
Достаточно зажиточное южное хлеборобское село после Первой мировой войны, в которой погибло множество односельчан, совсем не хочет продолжения старой власти. Революцию хлеборобы воспринимают как начало новой справедливой жизни. «То было время, когда люди… мечтой жили, полновесному революционному слову верили и думали, что мир великой правды перед ними открывается». Именно таким, бескровным, скажет автор в романе, должен был стать, но не стал, переход к новой жизни.
И очень скоро персонажи романа, в том числе и семья Суровых, столкнулась с жестокостью как защитников старого порядка, так и носителей нового. Только в «Тихом Доне» и много позднее в «Докторе Живаго» можно найти такую диалектичную оценку Гражданской войны, какую дает М. Соловьев:
«Междоусобное побоище – болезнь заразная: заболеешь, скоро не вылечишься. Казалось попервоначалу, что недоброе братоубийственное дело долго твориться не может, опамятуются люди, ведь братья же, христиане православные, и делить им вроде нечего. Но дальше в лес – больше дров. Дни тяжелые, словно лопасти каменного молотильного катка, катились, и всё меньше оставалось у людей надежды, что кончится взаимное истребление».
Словами командира зеленых Павла Хлопова автор объясняет, почему в этой жестокой междоусобице участвовали те, кто еще недавно был горячим сторонником перемен: «Приехал в хутор таким апостолом, что хоть сразу на кресте за коммунистическую веру распинай. А потом стал примечать: новая власть большую нелюбовь к народу имеет, жалости в ней нет».
Стоило красным проявить эту жалость, объявить амнистию борцам с незаконными действиями большевиков – и отряд зеленых складывает оружие и возвращается к мирному труду. Другое дело, что, как выяснится в конце первой книги романа, не надолго хватило у власть имущих гуманизма: при создании колхозов вспомнили об амнистированных зеленых и погнали их в Сибирь.
Уже во втором томе романа автор устами одного из персонажей выскажет только сегодня пришедшую в нашу оценку Гражданской войны мысль о том, что понимали ее упрощенно:
«на одной стороне трудовой народ, отменяющий неправду и зло старого, а на другой – защитники старого, эксплуататоры, буржуи и прочее в этом роде… Отбросив нашу мерку, нам придется признать, что у белого движения была своя правда, и в свете дальнейшего не такая уж и худосочная. Оно было попыткой сдержать наш анархический, опасный бунт, который мог принести и принес России неисчислимые беды… В белом движении… было много такого, что способно украсить историю любого народа, а мы – нам не подходит, сгружай на свалку… Победили те, которым наплевать, и установили они железную истину, что всякий, кто был, есть и будет против них – слуга дьявола и подлежит истреблению».
Вновь приведем цитату из романа: «На каком-то крутом повороте пути простая и добрая правда выпала из колесницы русской революции, и тогда, в этот несчастный момент, особые свойства и заслуги человека были отменены, и стал он как бы вовсе и не венцом творения, а пузырем на болоте».
И вновь приходится вспомнить, что примерно в то же время, когда создавался роман Соловьева, Борис Пастернак писал о сначала восторженном приятии Юрием Живаго революции, а затем о том, как она быстро ожесточилась, омертвела, и стала ненавистна его герою.
Значительный интерес представят для современного читателя главы о московском периоде жизни Марка.
Автор показывает, как уже в первых дискуссиях «взбудораженного поколения взбаламученного времени» формируются страшные принципы будущих лет, «азарт революционного разрушения… Уничтожив прежние понятия о красоте человеческих отношений, новых не создали. Оставили человека голым на голой земле».
Казалось бы, давно забыта книга Пантелеймона Романова «Без черемухи» (в романе она названа «Без цветов»), но и сегодня актуально звучит вопрос о красоте человеческих отношений и противостоящем им безнравственным физиологическом удовлетворением желаний.
Всем развитием сюжета писатель разоблачает практику коммунистического строительства, предполагающую возможность человеческих жертв во имя будущего «Вера в цель, – рассуждает автор на страницах романа, – была шорами, надетыми на его [Марка] глаза; из-за них он [и не он один. – В.А.] только вперед видел, а то, что по сторонам проносится, что позади остается, как бы вовсе и не замечал».
Несколько страниц романа, посвященных взаимоотношениям Сталина с женой и ее матерью, убедительно показывают, как был убежден в праве на жестокость во имя будущего вождь партии. Можно найти некоторые неточности в описании похорон Надежды Аллилуевой и посещении Сталиным ее могилы. (Впрочем, художнически эти не имевшее места визиты описаны с необычайной глубиной и достоверностью.) Но несомненно, что автор романа сумел показать постепенное вырождение партии и искажение великих целей революции. М. Соловьев утверждает:
«Учение партии, хоть и приниженное новыми апостолами всевластия, еще жило, но оно уже теряло свое началополагающее значение: началом становилось не учение, а единодержавная воля. Жестокий прагматизм убивал последние остатки партийности… Вера умирала, фразеология крепла».
Это противопоставление поистине грандиозных планов и их бесчеловечного воплощения убедительно реализовано в сюжетах строительства города на Амуре. Энтузиастов-комсомольцев, съехавшихся со всех уголков СССР на грандиозную стройку, совершенно бессмысленно отправляют зимой в тайгу, где нет ни жилья, ни продовольствия и – главное – где до весны нельзя начинать строительство.
Вставной эпизод (записки геолога Петра Сергеевича Новикова) о том, как на добычу найденного им угля были брошены тысячи заключенных, помещенных в нечеловеческие условия, восставших и погибших вместе с охранявшими их конвоирами, дважды повторяется. В сценах заготовки леса принудительно отправленными на эту работу колхозниками и опять же заключенными; и в рассказе о восстания заключенных на прииске Холодном. Тем самым «осатанелость» показана не как единичное явление, а как закономерность.
Характерно, что герой романа Марк Суров, уже во многом начавший сомневаться, отказывается признать правду восставших. Будущее, показывает автор романа, всё еще было универсальным оправданием происходящего.
Но если Марку Сурову понадобится еще немало времени, чтобы во втором томе романа понять, что цель не оправдывает средства, то М. Соловьев пытается уже в первом томе найти истоки этого заблуждения – особенность русского характера, по мнению писателя:
«однолюбство, исступленная приверженность единоверию и легкость, с какой мы подавляем сомнения, не зная им подлинной цены. Сомнения мы часто принимаем за слабость, тогда как с них всё великое зачинается. Другой стороной нашего однолюбства является нетерпимость к инакомыслящим. Того, который не согласен с нами, мы сразу к врагам причисляем, огнем и мечом истребляем».
Итогом первого тома служит авторское начало тома второго:
«Россия во тьме задыхалась; мутное солнце обреченности, под которым ей довелось жить, не светило и не грело – мертвое солнце. Просто немыслимо придумать, какое зло до войны совершено еще не было и что не было сделано, чтобы русскую народную правду окончательно забить и в глубокое подполье загнать. Вовсе одинокой и беззащитной правда тогда осталась – ведь она в человеке живет, делами его движется, совестью его дышит, а если человек задавлен и страшно, самоубийственно молчит, и страшно, самоубийственно голосует, апробирует и аплодирует, то какая же он правде защита? Одним словом, перед войной тянулись годы, когда Россия набухала горем, а годы эти предуготовили минуту-смерч – войну».
М. Соловьев рассказывает о том хаосе, который творился в первые дни войны, и одновременно показывает, как рядовые красноармейцы и их командиры в этой неразберихе совершали подвиги, как ценой многочисленных потерь совершался героический рейд в тыл врага. Не обходит писатель и вопрос о цене подвига. «Как при поражениях, так и при победах, русских солдат гибло больше, чем солдат противника, – подчеркивает автор романа. – О сохранении жизни воюющего человека те, что наверху, думать не хотели, что делает солдатский подвиг вдвойне святым».
Показана в книге и судьба попавших в плен советских солдат и офицеров. Лишь в наши дни стали известны страшные цифры потерь: за первые четыре месяца войны в плен по официальным данным попали 3,3 миллиона человек. Яркие конкретные описания существования в фашистских пересыльных лагерях, устроенных прямо в поле, писатель сопровождает страшным мартирологом: «Сколько людей в тех пересылках было – не считано, сколько в общих ямах-могилах погребено – неведомо, сколько беды лагерные люди хлебнули – не рассказано». Автор отдает дань уважения советским военным врачам и медицинским сестрам, спасшим тысячи узников, называя их великими подвижниками: «Они… боролись в голоде, в царстве вши, в мире великого отчаяния».
Сегодняшнему читателю все эти факты покажутся знакомыми. Он знает их из повестей Константина Воробьева «Убиты под Москвой» (1963) и «Это мы, Господи!» (опубликован в 1986); из романов В. Гроссмана «Жизнь и судьба» (опубликован за рубежом в 1980, в Советском Союзе в 1988) и В. Астафьева «Прокляты и убиты» (1995). Не лишне напомнить, что «Когда боги молчат» вышли зарубежом в 1953 году.
Есть и еще один аспект войны, до сих пор лишь слегка получивший отображение и осмысление, как в научной, так и в художественной литературе. Речь идет о жизни нашего народа в фашистском тылу, под фашистским игом.
«В войну… было много такого, о чем не говорится и, Бог весть, будет ли сказано… Много лет с войны прошло, а правде о тогдашней жизни людей, отданных врагу, до сих пор хода не дается», – говорит Соловьев в одном из авторских отступлений и пытается восстановить утаенную правду.
С первых страниц второго тома писатель утверждает, что «немецкая дорога с русскими дорогами совсем не смыкается». Вместе с тем миллионам людей, оказавшихся в оккупации, брошенных на произвол судьбы, нужно было жить. И в свете этого провозглашенная Сталиным тактика сожженной земли (не оставлять немцам заводов, полей, продовольственных складов) была антигуманной по отношению к своим людям. Страдали не столько немцы, сколько оставшееся без средств существования население.
Вначале Марка неприятно поражает, что идет война, «враг кругом шатается, а они [люди] словно от всего в стороне живут и ничего знать не хотят». Но со временем Марк понимает, что «немецкая оккупация растекается по поверхности земли, корней у нее нет. А кругом происходит подспудное, что немыслимо трудно выразить. Живая завязь возникает, жизнетворение ничем и никогда не может быть остановлено. Государства воюют, а люди живут волей к жизнетворению». Отлученные в колхозах от собственности крестьяне засеивают поля. Рабочие налаживают производство кастрюль, необходимых каждой хозяйке. «Мысль пришла – немец тут вовсе не самое важное… за этим фасадом живет совсем другое, и это другое – русские люди, русская земля, небо русское, жизнь русская».
Не менее сложной и неоднозначной оказывается и проблема сотрудничества с немцами. Дважды сталкивает писатель своего героя со старостами в оккупированных районах. Знакомится Марк и с бургомистрами, и с полицейскими. И начинает понимать, что всех этих людей в предатели и немецкие наемники зачислять – «одна из хитрых неправд войны. Были такие, что людей бедой били, но и такие, что людей от беды защищали». Надо было налаживать жизнь под немцами, обеспечивать население питанием, заботиться о детях и сиротах, о стариках. Надо было кому-то жестко пресекать беспредел выпущенных немцами из тюрем уголовников. Часто жители, а то и партизаны, просили уважаемых и честных людей стать старостами и бургомистрами. Многие из них прятали евреев, помогали сбежавшим из немецких лагерей военнопленным.
И вновь скажем, что только через 16 лет в повести В. Быкова «Сотников» встретится аналогичный сюжет.
Перед любимыми персонажами писателя встает проблема, лишь много лет спустя получившая продолжение в «Жизни и судьбе» В. Гроссмана: «Простая победа над иноземным врагом – мало для нашего народа… дали немцу пинка, выиграли войну, а дальше?» Герои романа, противостоящие врагу, хотят сказать вернувшейся советской власти: «Милости просим. Но только давайте вместе землю в порядок приводить и старое рушить. Мы без вас тут кое-чему научились, давайте теперь вместе. Народ, если он вместе, всё может».
Так возникает сложнейшая и характерная для всей военной прозы второй эмиграции тема «между двух звезд», впервые поднятая в одноименном романе Л. Ржевского (1953), позже – в «Кудеяровом дубе» (1958) Б. Ширяева[6].
«На святой Руси, – рассуждает оказавшийся в тылу врага бывший генерал Высоков, ставший командиром партизанского отряда, – в данный момент пришли в столкновение три силы. Иноземное нашествие – это одна сила. Против него стоит наш народ – это другая сила. Отражая иноземного захватчика, наш народ укрепляет то положение вещей, которое сложилось до войны и враждебно ему… Из этого положения вытекает, что есть еще одна сила, она не выражена, не организована, но она есть. Это сила подспудно живущей, уже давно живущей воли нашего народа к новому».
Так возникает в романе и делается попытка диалектично решить тему так называемого Русского Освободительного движения. Уже в наши дни историк К. Александров почти дословно повторил аргумент М. Соловьева о причинах невиданного ранее массового участия 120 тысяч человек в войне против своего государства: «Большевики истребили в России целые сословия, уничтожили Церковь и старую морально-религиозную основу воинской присяги, ввели новое крепостное право и принудительный труд в масштабах страны, развязали массовые репрессии и отказались, тем более, от собственных граждан, попавших в плен»[7].
Впервые художественно достоверно изображается драматическая судьба генерала Власова и его окружения. С одной стороны, писатель показывает искреннее раскаяние ранее успешного генерала в том, что он и его товарищи по партии творили с народом до войны. С другой стороны, постоянные уступки Власова немцам, нравственные компромиссы, на которые он сознательно идет, приводят, как показывает автор романа, Власова к моральной и физической деградации.
Автор романа пытается доказать, что попытка бросить вызов Сталину, независимо от того, достигла бы она успеха или нет, имела несомненное значение.
Вместе с тем, в романе художественно доказано, что заигрывание с фашистами не могло принести России и ее народу свободу. В целом ряде сцен автор показывает, что фашисты даже слышать не хотят о России как самостоятельном государстве. Особенно ярко нарисована сцена в кабинете Розенберга. Беспощадно звучит авторская оценка Власова: «Они в Берлине говорили о возможности действовать, а люди в оккупированной России действовали».
Желание увидеть новую Россию без сталинской «осатанелости», показывает М. Соловьев, объединило вчерашних коммунистов, комсомольцев, репрессированных советской властью людей. Другое дело, что значимость Победы заслонила задачу исправления ошибок прошлого. Народ тогда не получил заслуженной свободы.
Так возникло подробно описанное в романе великое отступление тысяч советских людей на чужбину, в эмиграцию.
«Когда прошлое, осужденное и отвергнутое народом, начало снова надвигаться с востока на штыках побеждающей русской армии, люди еще раз отвергли его и выбрали горькую долю беженства… Катились эшелоны с беженцами – на неведомый Запад, в чужие земли, на неведомую судьбу стремились люди. Страх перед новым народоистреблением витал повсюду, разрастался».
По мнению. М. Соловьева, «гордость и бунт выражены в этом исходе с родины… не от немцев, а от своих».
«Нет ничего страшнее Бога умолкнувшего и оставившего человека», – говорил Марку мудрый дед Осип. «Но ведь это не Бог отступает, – полемизирует с ним в финале романа Марк, – а человек отступает от Него, убивая в себе порыв к добру, счастье ласкового отношения к жизни; отступает и тем создает эпохи молчащих богов».
Любимые персонажи автора романа, пройдя долгий и сложный путь исканий, заблуждений и открытий, не допустили, чтобы боги оставили человека, прекратили его жизнетворчество. В твердом убеждении, что он не умрет, а растворится в будущем, уходит из жизни Марк Суров. Погибли все его братья, кроме Корнея, прошедшего всю войну, увенчанного множеством орденов, но главное «частично восполнившего убыль в суровском роду: у Корнея росло три сына и дочь, да вдобавок, сироты Ивана, Борис и Наташа, крепко-накрепко в Корнееву семью и в сердце его заключены были».
До сих пор мы говорили об исторических событиях, охваченных авторским видением. Пора сказать и о мастерстве М. Соловьева.
Автор владеет умением, поставив в центр одного персонажа, построить многосюжетное повествование о судьбах всего рода Суровых.
Фольклорными образами наполнено описание главы рода Тимофея: «Ступал легко, размашисто, хоть людям и казалось – где он ногу в чоботе с широким голенищем поставил, земля там прогнулась, а если он, скажем, плечом шевелил, то кому-другому на ум падало, что толкни он тем плечом угол хаты, быть ей без угла».
Воплощением христианской любви является жена Тимофея тетка Вера. Жалостливая к человеческой жизни, она уговаривает сына не мстить избившему ее белому офицеру, но орлицей бросается в защиту сына на высокопоставленного чекистского чиновника. Как в сказке, оказывается она там, где нужна ее материнская поддержка. Да и гибель ее несет фольклорное начало.
Взрывчатым характером и необычайной смелостью наделил автор Корнея; в нескольких словах охарактеризовал веселого гармониста и танцора Ивана, раскрасившего подаренные брату санки.
Соловьеву подвластны и характеры интеллигентов, для которых «жизнь оказалась сложнее, труднее, запутаннее, чем революционная теория»: Виктора Пересветова, Льва Бертского. Писатель рассказывает о них уважительно, ярко, иногда с юмором (красные штаны Бертского).
Сюжеты соловьевского романа увлекательны, динамичны и драматичны. Личная жизнь героев вписывается в те исторические рамки, о которых говорилось выше.
Несколько выпадает из реалистического сюжета романа линия Марка и любимой им девушки Кати, Колибри, как он ее называет. Почти детективная история работы Колибри на советскую разведку, ее похищения японским разведчиком дипломатом кажутся, по крайней мере, на первый взгляд, надуманными. Но в философском и психологическом осмыслении пути Марка эта линия имеет очень большое значение. Колибри – воплощение идеи свободной жизни, предназначенности человека для счастья. Марк в период их любви мечется между проповедуемыми Колибри мыслями и оправданием жестокости и насилия во имя высокой цели. А когда Колибри ушла из реальной жизни Марка, он ведет с ней мысленный диалог, всё чаще поверяет свои поступки словами Колибри.
Немалая роль в этом споре принадлежит вставной новелле «Записки для памяти геолога Петра Сергеевича Новикова».
Безусловное мастерство Соловьева-художника проявляется в пейзажах, помогающих осмыслить происходящее. По контрасту: идет Гражданская война, льется кровь, а «вокруг него [Марка. – В.А.] степь лежала, степь без конца и края, до самого соединения с небом. В ней всё так спокойно, так непоколебимо, что с непривычки страшно становилось». По сходству – Марк едет в «неведомое», где его ждут испытания:
«Осенний ветер гулял по степи, с лихим посвистом налетал на города и села, выл дурным голосом в тесных улицах, а там, смотришь, уносился ввысь и безобразничал средь туч – гнал их по небу, сбивал в кучу, а то вдруг начинал разгонять, рвать на шматки. Надоедало ему в вышине забавляться, опять падал на землю и выл в трубах домов, гудел над рощами и селениями, на что-то жаловался, кому-то грозил».
Не менее выразительны авторские оценки. Выше уже приводились логические рассуждения писателя. Вот еще одно, полемизирующее с оценкой большевиков в «Балладе о гвоздях» Н. Тихонова («гвозди бы делать из этих людей»):
«Настоящий, однако, человек, даже после больших вбиваний в жизнь, все-таки не мертвый гвоздь… Только по крепости он гвоздю подобен; ну, а если мечты, то есть правды, у человека нет, имеется человекогвоздь, которому всё равно куда его вбивают – в очередное переписывание истории или, скажем, в живые и кровоточащие души людские».
Но немало в романе и лирических авторских отступлений. Таких: «Ах, какая непотревоженная тишина бывает в зимнюю хабаровскую ночь! Идет человек и чувствует – вокруг она. Холодная, колючая, искристая и такая плотная, что ее грудью нужно проламывать». Или таких: «Если плачет мать, это горе, если плачут миллионы матерей – война. Плачьте, матери!»
Из приведенных примеров ясно, что автор владеет широкой языковой палитрой: от просторечия до философской лексики, от диалектизмов до литературного языка.
Можно и дальше продолжать перечень достоинств романа «Когда боги молчат». Но, как говорится, лучше один раз самому прочитать, чем услышать.
Что касается «Записок советского военного корреспондента» (1954), то они содержат множество ранее неизвестных фактов, порой забавных, порой трагических. Автор, рассказывая о себе, создает яркий образ Красной армии, от генералов до рядовых солдат.
В 1962 году выходит мистический роман М. Соловьева «The Smiling Kouros» («Смеющийся Курос»). В пяти главах («визитах») незнакомец рассказывает историю необычной любви, как героев романа, так и статуи юноши Куроса, ищущего свою Кору. Несмотря на то, что действие происходит в современной Греции, основные персонажи носят античные имена: Пенелопа, ее подруги Титина и Тотула, сестра Пенелопы – Анна. Роман был написан на русском языке, но русский текст не сохранился. Имеется только английский перевод Г. Стивенса (H. C. Stevens).
В последующие 16 лет вместе Соловьев с приемным сыном содержал бюро переводов. Чем занималось это бюро, покрыто тайной.
Умер он в апреле 1979 года. Более точная дата неизвестна. Похоронен в Вашингтоне.
Владимир Агеносов,март 2021 г., Москва
Андрей Кравцов
Между вымыслом и фактом
В статье «Конец романа» О. Э. Мандельштам полагал, что человеческая биография – это композиционная мера всякого романа. Он писал: «Человеческая жизнь еще не есть биография и не дает позвоночника роману. Человек, действующий во времени старого европейского романа, является как бы стержнем целой системы явлений, группирующихся вокруг него»[8]. Аналогично можно утверждать, что автобиография, являясь, по сути, романом о себе, об авторе, авто-романом, также группирует вокруг себя множество явлений действительности. Таким образом, возникает пограничное состояние, при котором жанровое своеобразие романа, предполагающего определенную дозу вымысла, соединяется в автобиографии с документальной основой, опирающейся на пережитую реальность. Возможно ли в этом случае уловить грань между ними, между романом – человеческой биографией и автобиографией – романом о себе?
«Литературная энциклопедия» отличает документальную литературу от художественной в ее стремлении к точному воспроизведению определенного участка действительности, переносе преимущественно познавательной функции без каких-либо специальных художественных установок. При этом всё же четкую грань между документальным и художественным текстом иногда провести крайне трудно. Разнообразные и многообразные жанры мемуарной литературы часто переплетаются между собой[9]: романный и мемуарный тексты, по словам Л. Я. Гинзбург, «встречаются», т. е. смысл привносится романом, а события извлекаются из фактов. Но в итоге рождается все-таки «осмысленная событийность».
Именно такая встреча наблюдается в книге Михаила Соловьева «Когда боги молчат», выходящем в настоящем издании впервые полностью на родине автора. За семьдесят лет до этого отрывки из романа публиковались в парижском журнале «Возрождение». Как было указано в редакционной сноске к той публикации, – «предлагаемый читателю очерк автобиографического характера имеет особый интерес: здесь занавесь, отделяющая нас от событий гражданской войны начального периода советской власти, приоткрывается как бы с другого конца. Эмигрантская литература, естественно, почти не касалась психологии тех, кто был в «красном» стане в 20-х годах»[10]. И действительно, то, что текст Соловьева (автор выступил тогда под псевдонимом Бобров) был напечатан в эмигрантском журнале, не склонном к сантиментам с Советской Россией, говорит об умеренной позиции редакции, возглавлявшейся в то время С. П. Мельгуновым.
В опубликованном очерке рассказывается о противостоянии между Красной Армией и партизанами, называемыми автором «зелеными». События разворачиваются в Даурии сразу после отмены продразверстки 1920-х гг. и замены ее на продналог. В связи с этим обстоятельством Лениным была объявлена амнистия противникам большевиков, что смутило и обрадовало многих «зеленых»: «Вот теперь вроде начинает советская власть на правильную дорогу выходить. Разверстку отменила, амнистию вот объявила…»[11]. Из большевистского отряда на переговоры с партизанами направлен разведчик Марк Суров, от лица которого и ведется повествование. Ему удается убедить партизан сдаться на милость советской власти, что и происходит с одним отдельно взятым отрядом, участники которого убеждены, что не должны продолжать борьбу, «когда вся Россия молчит и не борется против советской власти»[12]. Позицию автора, совпадающую, по-видимому, с восприятием героя-повествователя, можно оценить, как вполне дружелюбную по отношению к обеим конфликтовавшим ранее сторонам. Его оценки взвешены, спокойны, доброжелательны, что выражается в появлении юмористических деталей. Напряженный стиль повествования местами смягчен юмором: «Но особенно замечательны его брюки, сшитые из красного биллиардного сукна. Красное галифе – верх шика, о них мечтают все буденновцы, но, к сожалению, претендентов на красные шаровары было больше, чем биллиардных столов, покрытых красным сукном, и поэтому большинству оставалось только мечтать»[13]. Диалоги противоборствующих сил выписаны подробно, точно передают настроение говорящих, приметливо воспроизводится просторечный стиль и южнорусский говор: «Я думаю, что незачем советской власти обманывать. Надоело всем воевать, и пора за дело браться. <…> Дед Ипат говорит, что ни Ленину, ни советской власти верить ни в чем нельзя. Пообещают прощение, а потом, когда вернемся, всех перехватают и пустят в распыл»[14].
В то же время не всё разрешается так благостно, как хотелось бы. Есть и другие «зеленые», которые решают продолжать борьбу (видимо, тут дед Ипат является голосом сомневающихся). Для них-то, что «проделывают большевики с Лениным во главе, является не освобождением и не революцией, а голым насилием, в некотором роде, разбоем»[15]. Так что задача, поставленная командиром перед Суровым, не может быть окончательно решена, что наводит на мысль о возможном продолжении повествования, которое могло входить в намерения автора. Публикация была названа «отрывком из книги», однако в № 16 журнала «Возрождение» вышло продолжение уже под иным названием: «Ниспровергатели богов» (стр. 107–115). Сама книга позднее вышла под названием «Когда боги молчат». Причем, вначале она была опубликована на иностранных языках (английском, французском, шведском, китайском, норвежском, хинди и других) и лишь спустя 10 лет, на русском[16].
Возвращаясь к разбору жанровой специфики данного текста, зададимся вопросом, является ли она автобиографическим очерком, как о том заявлено издателем? В опровержение данного постулата необходимо отметить, что в очерке повествование обычно ведется от третьего лица. Автор лишь наблюдает происходящее. Для автобиографических произведений всё же более характерно повествование от первого лица. В то же время схожее с ним повествование от третьего лица – это уже чья-то биография, когда текст основан на воспоминаниях, документах и прочих свидетельствах[17], и всё это опять-таки обобщает автор.
Так биография ли перед нами? Не совсем. Ведь описываемые события, как и имя героя повествования, не документированы и не поддаются перекрестной проверке по иным источникам. Как мы знаем, первичная и наиболее примитивная форма эго-документов – дневник. Более сложная и частая форма – воспоминания или записки. Третьей формой можно считать автобиографию, для которой обязательно нахождение личности внутри повествования. Часто поэтому автобиография называется исповедью. Разумеется, данная классификация схематична и не охватывает всех жанровых модификаций. Также «следует иметь ввиду, что эти записи нередко составляются с явной целью самооправдания, самообороны их автора»[18]. Определенный исповедальный дискурс в очерках Соловьева-Боброва присутствует. В качестве иллюстрации обратим внимание на сцену, когда главный герой должен был подарить своего верного коня перешедшим на сторону большевиков партизанам: «…Марк никак не мог избавиться от чувства, что Воронок посмотрел на него печальным осуждающим взглядом, словно понял, что Марк изменил ему»[19]. Также я бы обратил внимание на явную аллюзию с «Конармией» Исаака Бабеля. Здесь герой – рассказчик Марк Суров. У Бабеля – корреспондент Кирилл Лютов. И Суров и Лютов – от их характеров – суровый и лютый. А еще в очерке «Мой первый гусь» у Бабеля встречаем казака Суровкова. Обращаясь к биографии Бабеля, можно найти сходство с его главным героем, так как Бабель сам служил корреспондентом в Первой Конной под фамилией Лютов. И Бабель – Лютов, и Бобров – Суров проходят службу у Буденного в рядах Первой Конной. «Армии Буденного было приказано создать 12 отрядов ОББ – отряды по борьбе с бандитизмом. <…> Один из таких отрядов был выделен полком Марка. С отрядом уходил и весь взвод разведчиков, в котором находился Марк»[20]. «Конармия» отчасти представляет собой обработку дневниковых записей Бабеля, но в основном писатель руководствовался воспоминаниями. Хотя образ Лютова достаточно автобиографичен, автор всё же не тождествен ему, он находится на определенной дистанции и от героя, и от изображаемых событий. Именно этот момент в «Конармии» Бабеля, как и в «По долинам и по взгорьям» Боброва, позволяет говорить об использовании авторами приема метапозиции[21].
Может сложиться впечатление, что в данном очерке образ автора не совпадает с образом описываемого им героя. Это становится еще более очевидным, когда мы узнаем, что автор «очерка автобиографического характера» Михаил Голубовский-Бобров-Соловьев родился в 1908 г. и на момент описываемых событий ему было 12–13 лет (продразверстка была заменена продналогом, что было основной мерой перехода к политике НЭПа, 21 марта 1921 г.). Таким образом, мы склонны отнести данное произведение скорее к романистике, худо жест венному произведению исторического характера. К тому же в очерке, как в любой беллетристике, присутствует интрига, заявленная в самом начале: «В советском отряде, что бродит в поисках партизан, появился комиссар, который может превращаться в невидимку»[22].
Однако из фактов биографии Голубовского, описанной исследователями В. В. Агеносовым, М. Г. Талалаем, И. Р. Петровым и К. М. Александровым, становится очевидным, почему автор упоминаемого предисловия относит книгу «Когда боги молчат» к автобиографическому роману. Художественная стилистика угадывается в разного рода аллюзиях, метафорах и гротескных отступлениях: «Мерным, спокойным шагом идет немолодой, рыжий конь, и есть в этом всаднике и в его коне что-то мрачное, пугающее, словно встали они оба из могилы, чтобы посмотреть, что происходит в мире, и так едут уже давно, едут неторопливо, безостановочно»[23]. Это напоминает шествие Коня-Блед, несущего нечто смертоносное и пугающее. Можно найти близкое к этому описание у Булгакова: «И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна «успокоит его». Волшебные черные кони и те утомились и несли своих всадников медленно, и неизбежная ночь стала их догонять»[24]. Разумеется, здесь мы имеет дело с мифологемой смерти, которая в чем-то определяет и поэтику повествования Михаила Голубовского-Боброва-Соловьева.
Таким образом, обнаруживается «просвечивание» автобиографического автора в произведении, созданном, казалось бы, по законам жанра романа, в котором большую нагрузку имеет вымысел. Но следует помнить, что при написании автобиографии и биографии главная цель – это создание образа человека (себя или биографируемого), создание характера на основании прожитой им жизни. «Что же касается автобиографии, то она создается в порядке автоконцепции. В этом случае, наряду с влиянием шаблона, заметно стремление пишущего подчеркнуть уникальность своего жизненного пути. Написание текста автобиографии – это не изложение на бумаге своих воспоминаний, а сам процесс создания автобиографического воспоминания»[25]. Работы Михаила Голубовского в достаточной мере «оснащены» художественными приемами, его автобиографический дискурс почти неразличим, но это не значит, что он отсутствует. И это лишний раз доказывает, как сложно провести грань между вымыслом и реальностью как в художественном, так и в автодокументальном текстах. Однако, применительно к Голубовскому очевидно, что в своих произведениях он опирался на документальность и факты своего военного опыта во Второй мировой войне, перенеся эти свои переживания и ощущения в прошлое. Его опыт в более зрелом возрасте, таким образом, оказал влияние на его воспоминания о молодых годах, проведенных в пожаре Гражданской войны. Осознанно или нет, но именно такое «домысливание» придает его документальным, в общем-то, сюжетам, характер надуманного, художественного. В этом он становится в один ряд с мемуарами писателей, когда столь затруднительно отойти от художественности вымышленных образов к документальности образов реальных.
Как автор нескольких книг, уже написанных к тому времени, и как журналист, обладающий навыками успешной подачи материала, он балансирует на грани беллетристики и мемуаристики между жизненным опытом и устойчивой художественной образностью.
Андрей Кравцов,июнь 2021 г.Мельбурн
Когда боги молчат
Часть первая
Межевание
I. Поскребыш
Говорили когда-то, что сорок лет – бабий век, да много ли в этом правды? Слов нет, бывает и по пословице этой, но и иначе бывает, и об одном таком иначном случае мы тут расскажем. В ставропольской степной глухомани, где мужичья жена уже годов с тридцати к старушеству притулялась – платком чернее ночи по самые очи куталась, непримятую грудь старалась незаметной сделать, глядела этакой Варварой великомученицей – так вот, в этой землеробной крайне, тетка Вера, жена Сурова Тимофея, народила сына. И дело, конечно, не в том, что народила (тогда мужичьи жены щедрыми на это были, не пустоцветили) и не следовало бы наш сказ с этого починать, но тут одно обстоятельство вмешивается: возраст. Тетке Вере за пятьдесят годов перевалило и по всем тогдашним понятиям была она в сроке жизни, что не любовным утехам, а помыслам о спасении души отведен.
Опять могут сказать – ну, что за невидаль? Кто ж не знает, что одно дерево летом плодоносит, а другое – глубокой осени дожидается, и придется нам признать: верно! Есть добрые деревья, что по глубокой осени плоды дают, но бывают ли такие, чтоб и летом, и осенью, и в заморозки? Тетка же Вера, если сравнение с добрым деревом продолжать, как раз из таких была – по весне своей начала суровский род приумножать, с тем и в заморозки вступила, и вот, давно молодость позади оставив, затяжелела она, по счету в девятнадцатый раз, и принесла сына, вызвав средь людей пересуды и спор: от Бога то, или от нечистой силы, что баба такого запредельного возраста всё еще детородит?
Подобный спор для того времени простителен – люди без сил потусторонних не обходились – но нашему просвещенному веку он невместен, так как ясно и понятно, что не в тайных силах была причина, а в самой тетке Вере, а еще больше в Тимофее, муже ее богоданном. Был это человек неторопливый, малословный и чрезвычайно бородатый, как всё одно природа, отформовав тяжелое тело, избыток сил в бороду ему вогнала. Починалась она с головы, пшеничными валками, ветром взъерошенными, поверх ушей и щек ложилась, рот на вовсе закрывала, а там и по груди размётывалась. Подстать бороде был и весь Тимофей. Глаза серые, усмешливые. Нос тупой из бородищи, словно птенец голый из гнезда, глядит. Плечи широченного прямого разворота. Ступал легко, размашисто, хоть людям и казалось – где он ногу в чоботе с широким голенищем поставил, земля там прогнулась, а если он, скажем, плечом шевелил, то кому-другому на ум падало, что толкни он тем плечом угол хаты, быть ей без угла.
Богатырского корня был Тимофей Суров, а могутность, как все знают, не в одной лишь лютой работе, а и в утехе-радости исхода просит, и ничего, следовательно, не было удивительного в том, что впав уже в возраст, оставался он жадным до жениной ласки и искал ее с таким напором, что не приведи Господь. В который раз тетка Вера, затяжелев, надеялась, что поскребыша Господь шлет; в который раз знаменитейшая бабка намертво заговаривала от еще-каких детей; но и молитвы, и бабкины заговоры отступали перед Тимофеевой силой, и по прошествии некоторого положенного времени, тетка Вера опять чуяла: новый о себе заявляет, места на земле просит. Узнав о том от жены, Тимофей, бывало, дня три-четыре головой мотал, как тот бугай, не насовсем обухом оглушенный, но потом утешение находил в мысли, что не от его греховности такое происходит, а по Божьей воле. На выкидыш уповали, а появлялось новое дитя, принимали с любовью и лаской – как всё одно только его и не хватало.
Так, любовно, и девятнадцатого приняли. Тетка Вера, стыду поддавшись и насмешек страшась, носила его почти что неприметно – знаки неотвратимого под широкими юбками хоронила и стан себе рушником стягивала до полной невозможности дышать. На людях она показывалась редко, а в своей семье, известно, мать примечают мало – ласку и заботу от нее принимают, это да, а чтоб новое в ней заметить, это нет. Доходила она до срока, а только Тимофей, да еще невестка Варвара, сына Семена жена, знали, что суровский корень новым ростком к свету рвется.
По календарю уже была осень, шел сентябрь, но лето в тот год выпало затяжное, непомерно жаркое и пыльное. Всё еще надеясь на выкидыш, тетка Вера тяжелой работой себя изматывала – мешки с мукой с места на место без нужды переставляла, задок старой, вышедшей из дела брички рывком от земли отрывала, камни тяжеленные из одного ненужного места в другое ненужное место почала носить, да за этой костоломной работой и настигло ее. Выпустила она из рук камень, глаза болью переполнились, но не вскрикнула, не простонала, а молчком, как-то боком двигаясь, до сарая дошла и к двери притулилась. Стояла, словно всё еще не веря, сама к себе прислушиваясь и губы быстро-быстро языком смачивала – а губы вдруг затвердели, потрескались и тяжелой кровью набрякли – потом охнула, сжала руками живот и так, согнувшись, в сарай вошла. Тут чистую, заранее припасенную полстинку на ворох соломы кинула, холстинные пеленки из торбы вынула, кадку с водой придвинула и только потом на полстинку легла, рушник, что стан ей стягивал, распустила, и затихла.
Трое из суровских сынов в кузне, что к сараю одной стенкой приткнулась, новые колеса шинами обтягивали и так как дело это не мужичье, то мы должны разъяснить, что суровская семья не совсем хлеборобческой была: земли своей она не имела, а ремесленичала – это за главное шло. Поглядеть на тех троих Суровых, что в кузне тогда были, мало мужичьего в них заметишь. Старший, Яков, имел руки мосластые, закоптелые и чрезвычайно ловкие. Бородой зарос, повадками старался на отца походить, когда того не было – надевал его многократно пропаленный кожаный передник, на младших братьев строго покрикивал, в работе, опять же отцу подражая, присапливал. Сергей – тот совсем другим был, Митька еще больше другим, а за ними много прочих Суровых, и каждый на свой лад, каждый своими повадками отмеченный. Будь их всех поменьше, можно было бы пытаться о всех них рассказать, а то ведь столько их, что одно перечисление имен сколько места займет, а раскрытие характеров, а в душевные миры проникновение – да на это ведь всей книги не хватило бы и потому – несправедливость неизбежная – многим Суровым у нас самое малое место отведено будет.
Как случилось, что суровский род от земли оторвался, мы в другой раз осветим, сейчас же наша думка тетке Вере отдана и тому изначальному подвигу материнства, который она в одиночестве совершала, потому как Тимофея и Варвары дома не было, а кого-другого она на помощь звать не смела. Перезваниваясь в кузне молотками, сыновья не сразу услышали, что рядом в сарае дитя криком заходится, но потом, уловив крик, они, удивленные и даже напуганные, к матери гуртом ввалились – Яков с клещами, а за ним Сергей с Митькой. Тетка Вера уже не лежала, а сидела на полстине, пряча под собой следы происшедшего, но самый главный след на разостланном рушнике лежал, ногами дрыгал, орал и она старалась и не могла его запеленать – даже такое простое дело было ей в ту минуту непосильным. Увидев мать с новоявленным младенцем, Митька от неожиданности и смущения крякнул, Сергей за ус себя дернул, а Яков клещи выронил, закопченную пятерню в бороду погрузил и, причудливо смешивая русские и украинские слова, как все в тех местах делают, громко проголосил:
«Да где вы его взяли, мамо? Да вы ж уже стара, мамо! Да на биса нам сдалась ще одна дитына!»
Младенец, против которого голосил Яков, не пищал, как полагается человеку его возраста, а издавал ровную густую ноту, и это было так смешно, что пятнадцатилетний Митька прыснул в кулак и сказал:
«Его в церкву дьяконом визьмут. Подумаешь, який басистый!»
Сказал и покраснел, – краснел он постоянно, ненавидел себя за это и думал, что не может быть для человека большего несчастья, чем вот так, беспричинно, краснеть.
Тетка Вера с опаской на сыновей поглядывала, знала – осуждают! Хотела примирить их с тем, что случилось.
«От Бога всё», – сказала тихо. – «По Его святой воле».
Якову помолчать бы, да куда там!
«Мне, мамо, скоро тридцать годов сполнится, и я знаю, як диты роблятся. Бог Богом, да и вы сшутковали», – сердито произнес он.
Мать хотела сказать, что не она, а отец во всем виноват, да как такое скажешь детям! Сергей, третий сын, если сверху считать, оторвал руку от своих каштановых усов – он в свободное время нежил их, лелеял – и, жалеючи мать, сказал Якову:
«И чего ты, Яшка, к матери пристал? Хочешь всё знать, так у батьки спроси, он тебе по священному писанию ответит».
Мать благодарно взглянула на Сергея, любимым сыном он у нее считался и с него, как Тимофей определял, материна порода пошла, хоть если и был кто по-особенному на Тимофея похож, так это Сергей. Глаза у него получились маловатые, но веселые и всё примечающие, скулы раздались в стороны, обличьем круглый, телом сбитень – покрой такого бородой и получится Тимофей в молодости. Но покрыться бородой Сергей не хотел, на усах остановился, и вполне согласен был, что не отцовой он, а материной породы. Мягкий характером, добрый парубок, плохой словесности избегал и за ласковость его братья телком звали, а сельские молодайки по причине той же его ласковости на него заглядывались.
«Ты, Серега, сам у батьки спытай», – огрызнулся Яков в сторону брата. – «Спроси, безусым будешь. Он твои усы с корнем выколупнет».
Тетка Вера еще ниже над новорожденным склонилась, не любила она, когда дети неуважительно меж собой говорят, но не клонись она долу, а прямо на сынов взгляни, увидела бы, что они много ласковее, чем слова их. Стояли они над матерью, расстраивались, а сами ее жалели, любили, помочь хотели. Яков руку протянул, матери волосы на голове огладил, а волосы мокрыми от пота были, и это страшным ему показалось. Лицо тетки Веры вроде вовсе непривычным для них стало. Мать в своем возрасте моложавость сохраняла и румянцем то и дело покрывалась, а при румянце конопушки обильные, к вискам погуще, мало приметными становились, теперь же она сидела перед ними с носом обострившимся, с губами бледными и с конопушками, прямо в глаза им лезущими. Митька на корточки присел, но Яков пнул его носком сапога, заставляя отодвинуться.
«Ползи, а то раздавлю», – сказал он ему сердито, а сам опустился на его место и, не глядя на мать, начал младенца пеленать. Делать этого он не умел, но направляющая рука матери помогала, и ему удалось ноги новорожденного в подходящую позицию привести и руки ему скрутить, чего тот вовсе не одобрял и басовито заливался криком.
Тимофей в тот день ходил на хутор молотилку на ход поставить, и когда всё это происходило, он назад возвращался, шагая прямиком через степь. Можно было бы выйти к дороге и подсесть к кому-нибудь на бричку, доехать, но любил он вот так, в одиночестве, степь шагами мерить, сам на ту степь похожий – молчаливый, крепкий, целинный. Скажи ему, однако, что он на степь похожий – засмеется, не поймет, а скажи, что он к тому же еще и влюбленный в степь, вовсе засмеется, не поверит. Что любить в этой плоской и вовсе даже невыразительной земле? Спасибо кочевники когда-то курганы понасыпали, а то и вовсе глазу не на чем было бы запнуться, такая это ровная земля. Сказать о степи Тимофей мало что мог, не был он богат словами, и думами он к ней не приковывался – что о ней думать, когда вот она, перед глазами? – но степь он чувствовал и хорошо понимал. По тому, как дышет земля и какой крепости полынный дух, мог он сказать, сеять озимые, или лучше под яровые землю оставить. Сетку трещин в сухой земле читать мог. Если они меж собой редко смыкаются, не истомилась земля от зноя, если друг друга часто пересекают, быть зиме снежной, если же на снежинки похожи – центр, а от него снопиками расходятся – жди в будущем году беды – суховеи налетят от Каспия.
Шел Тимофей, всё вокруг примечал. Стрепета при его приближении белыми молниями в небо били. Нежный перепев травинок слуха достигал – сухой перепев, вроде как бы со звоном, значит, лето не кончилось. Вдалеке заяц белым задком знать о себе дал. Тушканчик непуганый бесстрашно из-за кочки глядел. Вся неброская степная краса перед Тимофеем раскрывалась, радость в нем будила, заставляла голову приподнимать, а над головой небо – такое же бескрайнее, как и степь.
Вдалеке из земли игла высунулась, поначалу совсем малюсенькая, но чем ближе он подходил, тем яснее она в крест превращалась, потом купол церковный из-под нее вылез, а там и колокольня. Вышел он к тому месту, с которого пологий скат починается, и всё село ему открылось – большое степное село. Стали видны обе церкви – одна пониже, а другая, что крест иглой в степь высовывала, повыше – улицы и проулки стали видны, домов неровные ряды, сады, пылью посеребренные, и ставки, в которых в жаркое время, не вода, а жидкая грязь сохраняется на радость гусям да поросятам визгливым.
Удивительными были ставропольские села в предреволюционную пору. По величине они больше на городки походили, по пять-шесть тысяч живых душ насчитывали, но всем укладом своей жизни принадлежали не городской, а землеробной России. Что особого удивления достойно, так это то, что вся их жизнь была соткана из немыслимой смеси, которая нигде в других местах и возникнуть-то не могла бы. Одна лишь помесь языков и наречий чего стоила! Некоторые селяки по-русски или, как там говорили, по-москальски гуторили, другие по-украински или, опять-таки, по-хохлацки балакали. Одни на кубанскую распевность напирали, другие на волжское оканье, а третьи по-воронежски пришептывали, а из-за всего этого совсем даже не просто сказать, какой язык люди тех мест имели и лучше всего признать, что был, а то и поныне есть, особый ставропольский язык, многие другие языки и наречия смешавший и сохранивший в прямо-таки поразительно-неправильной форме. Да и не в одном лишь языке, а во всем укладе жизни – в нравах, обычаях, постройках – во всем ставропольское смешение выявлялось. У одних, тех, что больше к москальским нравам клонились, сыновья выделялись сразу после женитьбы, а у других – у хохлов – семьи разрастались до почти что несусветных размеров и выделить сына почиталось стыдным делом. Или, к примеру, дома-хаты. В чем ставропольцы жили – в хатах или в домах – никогда установлено не было. Одни свое жилье хатой именовали, а другие – домом. Постройки были разные, друг на друга мало похожие. Одни подальше от людей, в глубину двора, прятались, а другие, напротив, в улицу въезжали. На одних были крыши соломенные, на других – камышевые, на третьих – черепица, а на четвертых – мечта всеобщая – железные крыши, суриком покрашенные. Можно, конечно, попробовать сказать, что какие из кирпича, те дома, а если из домодельного самана, то это хаты, но тут опять затруднение: у многих, как у Суровых, дом из самана, а на фундаменте кирпичном – куда его отнесешь?
Самое простое было бы немыслимую ставропольскую смесь вовсе не приметить и повествование ею не обременять, да будет ли оно в таком случае к жизни близким? Смесь эта трудно выразима, это верно, но отмахнись мы от нее, особость тех мест и тех людей сразу утеряем и разумному пониманию истории препону воздвигнем. Ведь не случайно же возникла она, на причины история прямо указывает. Во времена далекие в эти места запорожцев на поселение гнали, разгульную донскую голытьбу к земле тут приковывали, освобождение крестьян от крепостного права выправляли переселением воронежских и курских мужиков на степной простор, и что ж удивительного, что всё смешалось и как-бы особая нация произошла. Не великоросы, не малоросы, а что-то посередке. Не городские не деревенские, а сельские или хуторские. Не крестьяне, а хлеборобы, или, в крайнем случае, мужики. Не казаки, а на коренных и иногородних неведомым путем поделились.
Одним словом, ставропольская нация.
Да и земля этой нации на все другие русские земли была мало похожа. Одно дело степь, а другое – какая степь? Широкая само собой, но ведь и даровитая, щедрая, да только безводием до такой меры изморенная, что даровитость и щедрость не могла людям по-настоящему явить. По весне выедет хлебороб в степь – тогда больше на яровые налегали – шестерик коней в букарь заложит и как проведет борозду из края в край, так дух захватывает – такая она длинная. Земля под лемехами нутро свое откроет, кажется, что само плодородие из каждой борозды в небо глядит. Зеленя пойдут буйные, сочные – стопудовый урожай жди. А потом жара наступает, землю опаливает. Хорошо еще если суховеи не придут, пудов по сорок с десятины соберешь, а подуют они, понесут раскаленные пески – нечего убирать, сгорело. Удобрениями можно землю ту усиливать, да ведь тогда из всех удобрений только навоз или гной, как тут его называли, известен был, а к нему у степняков прямо-таки чудное отношение сложилось.
«Як це можно, щоб Божий хлиб на гною рос!», – скажет бывало хлебороб. – «Може яки там кацапы-москали по гною сиють, так они в лаптях ходють, и Бог у них чи есть, чи нема».
С чистой земли люди хотели чистый хлеб получать, ну, а если недород, а то и вовсе неуродило, так то по Божьей воле.
Тимофей пересек площадь, постоял с мужиками у волостного правления, пошел дальше и у церкви повстречал хуторянина, которому уже давно обещал починить косилку. Но потолковать им не пришлось, так как из церкви вышел отец Никодим – дороднейший и благообразнейший из всех сельских священников, бытовавших тогда на Руси – и хуторянин оборвал разговор с Тимофеем. Рысцой-рысцой, побежал он к духовной особе; на бегу помахивал кнутом, как бы самого себя по заду стегал, подгоняючи. Чуть не ударившись головой в объемистое чрево отца Никодима, хуторянин застыл в ожидании благословения.
«Ты, чадо мое духовное, нынче третий или четвертый раз под благословение сигаешь», – строго сказал священник.
«Так я ж, батюшка, с хутора. От нас до твоего святого благословения черта лысого доберешься», – проговорил хуторянин тонким, въедливым голосом.
Отец Никодим опростал руку из широкого рукава малинового подрясника, взмахнул ею сверху-вниз, справа-налево, и со стороны казалось, что он пнул хуторянина в лоб, дал щелчка под подбородок, а потом наотмашь хлестнул по одной и другой щеке. Пока о. Никодим благословлял усердного богомольца, Тимофей успел с площади ускользнуть, не дал отцу Никодиму, как до этого, подловить его и привести к той части церковной ограды, где одна секция выпала из кирпичного гнезда и требует от Тимофея приложения рук. Работа не то, чтоб большая, для церкви и большее сделаешь, но все-таки дня три она возьмет, а летом день неделю кормит. Посмеиваясь в бороду, очень довольный тем, что отец Никодим промашку дал, Тимофей скоро был у своего двора и первым делом в кузню заглянул. Кликнув Якова, он указал ему на обтянутое шиной колесо – на ободе проступали подпалины.
«Коваль из тебя, як из гусака иноходец», – строго сказал он. – «Мало я тебя учил шины натягивать без перекала?»
Яков молчал: отец прав. Чертовы подпалины были незаметными, пока колесо на наковальне обрабатывали в железо, а остыло, и все грехи наружу вылезли.
«Где мать?», – спросил отец, и было видно, что он уже отошел, забыл о колесе.
«В сарае», – ответил Яков. – «Ждет вас, батя, прямо не дождется».
Тимофей посмотрел на старшего сына, уловил в его прищуренных глазах смешок, хотел тут же вспылить, но вдруг взволновался и шагнул во двор, прямо к сараю повернул. Яков вернулся в кузню. По кузнечному делу он был за главного, отцу только в умении уступал, и когда хаяли его работу, сердился.
«Батько, як тот неезженный жеребчик, в сарай скакнув», – сказал он братьям, в такой смутной форме высказывая обиду на отца.
Сергей поставил кувалду у наковальни, вытер пот с лица.
«Я всё думаю, як то бувает? Бачили, яка чиста дитына? Рази можно, чтоб така чиста дитына на свит нарождалась?», – спросил он.
«Ты думать думай, а за кувалду держись», – строго сказал Яков, орудуя клещами в горне. – «Пока мы пришли, тетка Вера его облизала, потому и чистый он. Она мабуть усих нас облизывала».
Митька покраснел, представив, как мать и его облизывала.
Тимофей вошел в сарай и опустился на корточки возле жены.
«Вот и слава Богу, вот и хорошо», – сказал он. – «Да чего ж ты плачешь? Радоваться надо! Сын, значит? По голосу сразу угадаешь».
Говорил, а сам расплывался в улыбке. Оказалось, что под могучей бородой есть рот, а во рту белоснежные, нетронутые ни табаком, ни болезнями, ни зубодранием зубы, и всё это может вдруг обнаруживаться, стоит только человеку улыбнуться. Ему хотелось сказать жене что-нибудь особенное, значительное.
«Церковную ограду я завтра же начну чинить. Нужно будет две штанги отковать», – сказал он.
Тетка Вера тихонько плакала, на благочестивое побуждение мужа не откликнулась, а свое сказала:
«Дети осуждают. Старые мы, а я рожаю. Молилась святому Марку, не помогло».
«Это не их щенячье дело, судить нас», – строго сказал Тимофей. Ему было жалко жену. Не зная, чем остановить ее слезы, он погладил ее по голове и хоть не вполне уместно, но очень нежно произнес:
«Дура ты, тетка Вера, да и всё тут».
Помолчал, прошелся из конца в конец сарая, зачем-то переставил вилы, попробовал на ощупь старый хомут, без дела висевший на колышке – кожа высохла, потрескалась – сказал:
«Сколько раз приказывал Митьке смазать хомут. Вот, возьму батог… А как звать его будем, поскребыша-то?»
«И не знаю, поскребыш ли», – жалобилась тетка Вера. – «Уже о трех думали, что поскребыши. Неуемный ты, Тимоша, сладу с тобой нет».
«Старая песня». Тимофей опять широко улыбнулся, сверкнув зубами. «Вот что, тетка Вера, раз ты молилась святому Марку, а он определил молитву без внимания оставить, то пусть так оно и будет – Марком ему быть».
«По святцам батюшка нарекает, какое имя в святцах, такое и назначит», – шелестела тетка Вера.
«Я ж сказал, что церковную ограду починю. Отец Никодим его девой Марией наречет, если за ограду». Тимофей помогал тетке Вере подняться на ноги, старался не глядеть на мокрое и кровавое, что под нею обнаружилось.
Семен с женой ко двору вернулись, и Варвара, узнав о происшедшем от тех, что в кузне были, заголосила и в сарай прибежала, Тимофея оттуда выпроводила, воды принесла и всё, что полагается в таких случаях, сделала, а потом в доме колыску к потолку привесила, ту самую, в которой все Суровы поочередно качались. Сыновья смотрели через щель в стене кузни, когда мать с отцом вселяли в хату нового Сурова. Тетка Вера прошла через двор, за нею Варвара шла, прижимая к себе басовитого младенца, а Тимофей шагал позади. Он накручивал бороду на квадратную ладонь, потом отпускал ее, потом опять крутил и при этом прямо-таки невиданно улыбался. Но сыновья, конечно, не знали, что улыбался он потому, что в этот момент женой любовался. Только что родила, а посмотри – красавица, да и только. Высокая, стройная, в талии опять по-осиному тонкая и на лицо румянец вот-вот вернется. Греховодник был Тимофей в мыслях своих, а всё от того, что сила в нем пенилась.
Отец Никодим без спора нарек младенца Марком и, чтобы сделать всё ясным, мы тут скажем, что больше детей у Тимофея и тетки Веры не было, на девятнадцатом как ножом обрезало.
Суровская хата стояла в глубине двора, выставив на улицу узкую сторону с двумя подслеповатыми окошками, а всеми другими окнами во двор глядела. Была она старой, но крепко обжитой и очень вместительной. От времени немного покосилась, потолок вроде провис, в землю вросла, но стояла неколебимо, словно решив держаться до скончания веков. По примеру других хат в тех местах, суровская на две части делилась – чистая половина хатой называлась, а та, в которой печь необъятная – хатыной. Вместительная хата, а все-таки приходилось ей растягиваться, чтобы всей суровской семье место дать. От сеней клетушка была приделана, отец с матерью в ней обитали. Со двора к хате льнула пристройка для Семена с женой и их сыном Петькой.
С появлением Марка, семья Тимофея временно определилась. Из девятнадцати, десять сыновей и дочь через родовые неудачи и детские болезни в жизнь вошли. Прибавить к этому счету нужно Варвару, жену Семена, и сына их Петьку, и тогда можно подвести временный итог: пятнадцать душ жило в то время в суровской хате, не так и много. Ведь если бы Суровы во всем были подобны другим селякам, то семья их должна была бы уже разветвиться на много стволов, растущих из одного корня. Люди в ставропольских местах рано брачную жизнь начинали, и у ставропольского архиерея существенным доходом были сборы и подарки за выдачу разрешений на браки до достижения законного возраста; тут же, в суровской семье, сыновья в открытый разрыв с обычаями и нравами вступили. Яков был женат, да померла жена при преждевременных родах и с тех пор он наотрез отказывался жениться, вдовство предпочитал. Семен женился, счастливо жил с Варварой, но дальше первенца Петьки дело у них не двигалось, из-за чего тетка Вера должна была добавочный стыд на себя принять, так как два меньших сына, Петьке дядьками доводясь, моложе племянника оказались. Сергею пора жениться – не женится, Корнею и даже Митьке уже надо было бы о женитьбе подумывать, а у них и мыслей таких нет.
«Какие-то чудные у нас хлопцы, Тимоша», – часто говаривала тетка Вера. – «Яшка сколько там пожил с женой, а померла, его не заставишь жениться. А самому скоро тридцать будет, перестарок. К солдаткам потайно бегает. Сергей и вовсе не хоронится, к Наташке, при живом-то муже, сердцем притулился. Только Семка живет, как надо, да однодетные они, опять беда».
Тимофей сам не понимал, почему такое происходит с сыновьями, и отмалчивался. Время от времени в нем шевелилось подозрение, что его семье настоящего весу в селе не дают. Нужный он человек, но все-таки не хозяин, и его сыны не будут хозяевами, может, даже в город подадутся. Какой уважающий себя хлебороб выдаст дочь в такую нестойкую семью? Может быть, всё это и не так, но как проверишь, когда сыновья, как скаженные, от женитьбы отмахиваются, в этом деле отца вовсе не слушаются.
Не зная, что сказать жене, Тимофей начинал сердиться, бурчал в бороду:
«Вот, возьму кнут и переженю этих сукиных сынов».
Нельзя, однако, сказать, что суровские парубки вовсе о женитьбе не думали. Думали они, но выходило непотребное, и всё меж ними самими. Заглядится, скажем, Сергей на какую-то там дивчину и скажет:
«Жениться, что ли!»
Другие братья, как те коршуны голодные, только того и ждут. Яков поглядит на дивчину и скажет: «рябая вроде». Семен поглядит: «по глазам видно, что дура». Корней на гулянке полапает и новость принесет: «пот у нее дюже вонючий». Митька и тот, при всем его малолетстве, за старшими тянется. Сбегает, поглядит на невесту и является: «да она ж хромая. У ее одна нога короче другой». А там и самая мелюзга лезет. Гришка придет и, подученный Яковом, скажет, что на ногах у девки по шесть пальцев. Тарас и Филька скажут: «дюже храплива. За три двора слышно, як во сне храпит». После этого Сергей сам поглядит на дивчину и, действительно, вроде не то. Красивая, веселая, не одному парубку голову вскружившая, а он никак не может гипноз братьевых оценок преодолеть: вроде неровные ноги, и рябинки вроде приметнее стали, и смеется вроде дураковато, и, может, шестипалая, и, может, храпливая.
Так и держали братья друг друга, все женитебные планы гуртом рушили, но, конечно, не крепкими то были планы, иначе кто мог бы их порушить?
А во всем другом семья была славная – работящая и дружная – и Марку просто повезло, что он в нее попал. Не вполне похожа на другие семьи, да ему что до этого? Непохожесть не только он, а даже отец уразуметь и объяснить не мог бы, хотя с него-то она и брала начало. Тимофей в селе был своим человеком, родился в нем, и отец родился в нем, и дед, по слухам, жил тут с молодости, а в то же самое время был он другого жизненного пути, и хоть путь свой не сам выбирал, а обстоятельства его вели, но от этого ничего не меняется. Не таким он был, как другие селяки, это Тимофей ясно сознавал. Учено рассуждая, можно было бы сказать, что Тимофеева жизнь складывалась под влиянием капиталистического развития в России, и хоть это, может быть, и верно, но сам Тимофей на себя не по ученому смотрел, а по-простому, житейскому. О капиталистическом развитии в России он мало чего знал, а думал, что не было ему в молодости талана, и от того он из справного хлебороба стал тем, что есть. От отца перешло к нему налаженное хозяйство. Женился он, тетка Вера приносила ему детей, а Господь Бог посылал неурожайные годы, и пришлось ему землю по кускам продать и в город на заработки пойти. Отдав старших сыновей в батраки, оставив тетку Веру с меньшими, он сам много годов подряд в Воронеже кочегаром на железной дороге был, в село на лето наезжаючи. Деньги копил, надеясь землю откупить, себе во всем и всегда отказывал, жене скупо отмеривал, и вполне возможно, что откупил бы, да тут, в девятьсот шестом году, драка рабочих с полицией произошла и за участие в ней, нарушителя законов отправили по месту жительства в родное село. Тимофей города не любил, а город Тимофея переработал и вернул селу совсем не таким, каким взял. Скоро он прослыл великим умельцем. Мог он заставить испорченную косилку опять косу гнать. Пускал молотилку на ход. Бричку на новые оси ставил. Коней подковывал. Даже умел чоботы с широкими ставропольскими голенищами стачать. Ремеслу он и сыновей учил, и стали они на мужичьих детей мало похожи, в тайне от отца в сторону города поглядывали. Хлебороб теперь пахал сложным букарем, конную сеялку вводил, хлеб не каменным катком, а молотилкой обмолачивал, и должен он был прибегать к помощи золотых рук Тимофея и его сынов. Известно, сколь люто жаден мужик на уплату, но дела Тимофеевы шли вовсе не плохо, и не было ему резона землю откупить и в хлеборобство погрузиться.
Так оно и вышло, что ко всей прочей ставропольской смеси Тимофей и ему подобные еще одну черту прибавили: хлеборобческой природы люди, а не хлеборобы. Не посторонние селу, нет, но и не совсем свои. Живут тут, а от первейшего и почетнейшего – хлеборобческого – дела отошли. Нет, открыто никто не мог оспорить, что в селе Тимофей Суров у себя дома, а что касается самого Тимофея, то он, хоть и чувствовал двойственность своего положения, не страдал от нее так уж сильно, но что думают о нем прикрыто? Не смотрят ли на него как-нибудь обидно, вот что хотел бы он знать. Обиду он не стерпел бы, знал, что не заслуживает ее. Не сам выбирал свою жизнь, жизнь выбрала его. Не хлебопашествует, так ведь ему иная сноровка дана, и умельческий труд не хуже, а лучше кормит, чем хлеборобство. Стал Тимофей мастеровым, сыновей мастеровыми сделал, но сам себя сознавал принадлежащим селу – сельские радости ему дороже городских были.
Скажут – какие там радости, горе одно, да ведь неправда это! Сельскую жизнь, известно, со стороны не разглядишь; не погрузившись в нее – не познаешь. Хлеборобы работали тогда горячо, себя не жалеючи и только на себя надеючись. И жили горячо, а вовсе не так, как во многих книгах тоскливо описывается. Ставрополье свадьбами своими славилось – шумные, озорные и опасные были свадебные игрища. Когда по улице ехал свадебный поезд, люди по дворам разбегались – сомнут. Десятка три тачанок в таком поезде, кони бешенством распаленные, кучера с рушниками через плечо друг перед дружкой лихостью похваляются, а жених или невеста сидят в тачанке счастливые и изо всех сил стараются не выпасть на бешеном скаку – произойди такое, и свадьбу на похороны перестраивай. Опять-таки и похороны были приметными. Покойника на плечах по всему селу носили, прогулку ему устраивали. У дворов родичей останавливались, гроб на табуретки ставили, и дьякон громогласно читал молитву, а хор пел с положенной грустью. После церковного отпевания и предания усопшего земле на поминки шли, а они иной раз два-три дня тянулись, и до того усердными были, что люди забывали, по какой-такой святой причине они собрались и начинали веселые песни петь, а то и добрые драки учинять. Если уж на то пошло, то и о драках кое-что может быть сказано. Мужичьи драки чаще всего добродушными были, хоть шуму они производили – не дай Бог! Редко какая из них примирением не кончалась, и примирение, можно сказать, самой главной частью драки было. Возникали драки так себе, без особых причин, главное потому, что в людях удаль была, силу свою они хотели показать и не очень остерегались побить кого-другого или же себя под чужие кулаки подставить. Случайные драки возникали часто, попадали драчуны в холодную и выходили оттуда примирившимися и друг к другу любовью пылающими. До следующей драки. Были, однако, не только случайные схватки, а и организованные битвы, узаконенные стародавним обычаем. В каждый праздник они происходили на мосту через пруд. Сначала детвора с двух сторон на мост вступала, друг друга кулаками молотила. Потом парубки шли, за ними женачи, за женачами бородачи, а там и деды лихость свою показывали. Толпа людей криками да улюлюканьем жар схваток на мосту поддерживала, и до самого позднего полудня побоища гремели. Марку довелось в них участвовать, свою долю оплеух получить и потом победами перед всеми похваляться.
Это была та жизнь, которую Тимофей знал и любил. Крепкая, устойчивая; легко такую не встряхнешь. И вовсе она, жизнь-то эта, не отвечала тем невежественным городским понятиям, которые издавна укоренились и через печатное слово силу достоверности приобрели. Меж городских людей, хлеборобческой судьбы не знавших и не зная – не любивших, модно было говорить, что сельская жизнь одной лишь медвежьей дикости полна, а того, что в ней есть много мягкого и ласкового, люди эти не видели, не видя – не признавали. Тогда сын отца с матерью уважительно на вы, называл. Прохожий сворачивал в сторону, чтобы сказать работающему: «Бог в помощь!» Осиротевшие дети сельским сходом под опеку отдавались, и опекун крестом себя связывал, обещая доглядеть сирот, как своих детей. Нищие в пароконных бричках ездили, побираючись. Путнику не нужно было думать, где ему поужинать и переночевать – в каждой хате он желанный гость. Даже цыган-конокрадов бивали милосердно – не до смерти, а так – для порядка и поучения.
Конечно, были и отступления от этого – и до смертоубийства доходило, и жестокие люди встречались – но мы ведь говорим не об исключениях, а правило вот в чем выражено: люди к доброму тянулись, себя уважали и другим в уважении не отказывали.
Семья Тимофея, хоть многим чем она и непохожа была на другие селяцкие семьи, все-таки этой, а не городской жизни принадлежала. У сыновей бывали мысли о городе, но от века установившаяся слитность крестьянской семьи держала их при отце с матерью. Заметнее в них, чем в других, их собственная воля была, но она в спор с признанной властью отца и любовью к матери не вступала. Отца побаивались не только потому, что отец, а еще и потому, что хороший отец и мастер первейший. Сыновья свято верили, что нет на свете такого ремесленного дела, которое было бы отцу не под силу. Мать в почете у сыновей была, но о любви к ней ни ей самой, ни промежду собой не говорили. Такое слово, как любовь, трудно людьми произносилось. Впрочем, не так-то и трудно, когда о коне, например, а то о корове речь шла. Селяк без всякого труда мог сказать, что коня он любит, добрый конь, корову уважает, добрая корова, а спроси его – жену-то он любит? – обязательно застыдится и скажет: «К чему ее любить? Я ее соблюдаю». Люди трудно меж собой этим словом, любовь, обменивались, да ведь может оно и не так уж потребно там, где настоящая любовь живет. Тетку Веру в семье любили, на селе уважали, что ж об этом говорить? По заведенному порядку, дети ее на вы называли, но это когда говорили: «вы, мамо», а если хотели теткой Верой назвать, то тут на ты переходили. Отец кривился от вольности, с какой дети с матерью разговаривают, не любил, что они ее теткой Верой кличут, но терпел, сам грешен был. Это он прозвал ее теткой Верой, а за ним и сыновья стали так величать.
Короче говоря, не хваля признаем: хорошая семья Марку попалась, и рос он в ней, как опара на дрожжах. В положенное время справным хлопчиком стал – остроглазым, быстроногим и всегда всякими вопросами заполненным. От отца у него глаза были серые, скулы раздвинутые, нос тупой, а от матери – примета вечная – конопушки на лице и в том же порядке, что у тетки Веры: к вискам погуще. Из-за них его конопатым называли, а то еще меченым поскребышем.
Пришел девятьсот четырнадцатый год, и пятерых Суровых позвали на войну. Утром одного дня Марк проснулся, хотел, как всегда до этого, обрадоваться, что опять день пришел, но что-то мешало его радости. Он с младшими братьями на деревянной кровати спал, а кровать была такой широкой, крепчайше построенной самим Тимофеем, что мать им четверым поперек стелила и места вполне хватало. Солнце всходило, в окно заглядывало; птицы перекликались; через открытую дверь волна свежего, сенного, воздуха вплывала – а порадоваться Марк не мог, и ему казалось, что у них в хате стало совсем по-новому и вроде даже страшновато. Хотел он мать покликать, да Иван – его место рядом было – толкнул его в бок, зашептал:
«Наши на войну пошли, а ты спишь, конопатый».
К вечеру ушедшие вернулись. Сыновья остались во дворе, а отец вошел в хату и чужим, непривычным голосом сказал матери:
«Ну, гордись, тетка Вера. Товар твой первого сорта, забрили всех пятерых».
Мать приложила рушник к глазам, голову в плечи вжала, затряслась в слезах, а Марк с собой боролся, чтоб вслед за матерью в слезы не ударится – у него тетки Веры легкость к слезам была. Чувствуя, что ему с собой не справиться, он всхлипнул и мимо отца в сенцы шмыгнул, а оттуда во двор. Тут старшие братья кучкой стояли – в расшитых праздничных рубахах, в лаковых сапогах с голенищами в гармошку – и Марк сказал им басом, стараясь отцу подражать:
«Баба без слез не может. Плачет тетка Вера».
Сказал, и сам заплакал.
Наступила ночь, когда старая хата в последний раз привечала всю семью. Завтра пятеро новобранцев уйдут германца бить. Мать спозаранку уложила меньших детей спать, чтоб не мешали, дочку Таньку отправила за холстинную занавеску в хатыне, где у той ночное место было. Потом она в сенцах на глиняном полу толстый слой сена и соломы накидала, четырем уходящим постель приготовила, а пятого, Семена, к жене за перегородку услала. Марк решил было не спать, братьев охранять. Ему с его места на кровати были видны сенцы, постель, приготовленная для братьев. Из хатыны мать выносила теплый хлеб с запеченными в нем яйцами, разрезала куски сала – готовила сыновьям харчи на дорогу. Новобранцы разошлись, у каждого было с кем попрощаться, в хате только дети малые, да мать с отцом. Незаметно Марк заснул, не слышал, как братья домой вернулись, спать уложились, и снился ему дракон, точно такой, как в церкви на иконе. Побежал дракон на него, дым и огонь из пасти; страшно ему было, а убежать нет сил: ноги к земле приросли. От страха он и проснулся. В сенцах тень маячила, мать там неподвижно стояла, и это смутное видение страх перед драконом вытеснило и жалостью Марка потрясло. Не знал он по его малолетству, что много-много матерей вот так над сынами в последнюю ночь стоит, да не о многих с ласковой жалостью в книгах рассказано, нет, он этого не знал, его жалость к матери его собственной была. Чувствовал он, как предательская теплая влага вверх в нем идет, хотел, как отец, обратиться к матери басом, но вдруг тонюсенький писк из него вышел и, услышав свой писк, Марк в плач ударился.
Мать пошла к нему. Опережая ее, Корней на ноги подхватился, взял Марка на руки и рядом с собой положил. Последнее, что видел Марк, засыпая, были холщевые сумки на ослоне у стены. Их было пять, и они смутно белели, поставленные в ряд.
Прошел год. Старая хата Суровых была теперь тихой, хмурой, в себе затаившейся, и только редкие письма с фронта возвращали ей оживление. Они по обычаю начинались с поклонов всем родичам и знакомым, поклоны шли долго – никого забыть нельзя – и только в самом конце сообщалось, что сам писавший жив, здоров и немцев успешно бьет. Письма тогда получали по выклику, а не так, как теперь. По праздничным дням народ из церкви к волостному правлению шел, и писарь выкликивал. Тимофей сам на выклик ходил, и когда получалось ему письмо, он домой спешил, всех домашних за стол усаживал и, пристроив очки к глазам, по складам читал. Дети бойчее его были в грамоте, но никому доверить чтения Тимофей не мог. Начнет он бывало читать, а тетка Вера сразу в слезы, и он то и дело шутливо покрикивает, глядя на нее поверх очков:
«Чего плачешь, дурна? Я ж еще поклоны читаю, а ты уже плачешь!»
Прочитывали до конца, и если было в письме что-нибудь о других солдатах – из соседних или дальних дворов – отец посылал детей с вестью об этом. Потом приходили солдатские отцы и матери письмо слушать и Тимофей до того дочитывался, что наизусть мог его повторить.
Корней не писал. Грамотей он был никудышный, и позже сам признавался, что ему было легче лишний раз сходить в атаку на немецкие траншеи, чем написать письмо. Но долго ли, коротко ли, а и от него пришла весть. Кроме поклонов от белого лица и до сырой земли, было написано, что в госпитале он, ранен. За храбрость произведен в унтер-офицеры и награжден георгиевским крестом. Мать слезами обливалась, сын-то может быть умирает, а отец резонно считал, что ранен не шибко, иначе не написал бы, а главное то, что награжден и повышение получил. Это давало Тимофею причину для гордости перед другими – понапрасну он гордиться не любил, а по делу, по заслуге, очень даже гордым мог быть.
Однажды пришла уже настоящая беда. Тимофея позвали в волостное правление и писарь по казенной бумаге объявил ему, что сын его, Яков, погиб за веру, царя и отечество. А дальше всё пошло по пословице: пришла беда, отворяй ворота. Через короткое время опять тот же писарь прочитал отцу такую же казенную бумагу. На этот раз в ней говорилось о Сереге – погиб где-то на Карпатах ласковый Серега. И третий раз беда постучалась. Письмо от Семена пришло: в бою отличился, оторвало руку, но награжден крестом.
Билась в слезах тетка Вера, тучей ходил отец, голосила Варвара, жена Семенова. Недавно похороны в доме были – умер их единственный сын Петька – а тут и страшная весть, что муж безруким остался.
Долго ждали приезда Семена, да так в тот раз и не дождались. Выписавшись из госпиталя, затерялся он, не хотел стать обузой для отца.
Война грохотала далеко, но отзвуки ее достигали степей. Всё больше панихид служили в обеих церквах о погибших на поле брани, новых солдат отправляло село на фронт. Потом стали приходить вести о всероссийской смуте, о восстаниях. Повсюду заговорили о революции.
II. Революция
Дворы в селе были обнесены высокими стенами из дикого пластинчатого камня – он неподалеку в холмах гнездился, да оттуда мужиками для хозяйских потреб и вынимался. Стену из этого никчемного материала соорудить, прямо-таки геркулесовский труд. Иной раз мужик года три около такой чертовой стены потогонил, всё время, оставшееся от неотложных хозяйских дел, в нее вкладывал, а спроси мы, зачем ему та стена в два человечьих роста, удивится. У других такие, а он что, хуже!
Село к неторопливой, вразвалку, жизни тянулось. Хлебороб простоты чаял, каменной стеной от всего мира отгораживался, к городу спиной поворачивался. Привезут, бывало, соль из города – белая, молотая, лучше не надо и на пятак три, а то и все пять фунтов, но упрямый селяк лизнет этот городской продукт и покрутит головой: не та мол соль, не дюже соленая и вроде совсем даже безвкусная. Запрягает он коней, отправляется чумаковать за семьдесят верст к реке Манычу, где соль вековыми пластами осела, ковыряет там пласты, грузит на бричку и домой, медленно поспешая, едет. Дома соль обухом топора дробит, в ступке колотит, камни отделяет, через решето просеивает. Поработает так человек недели две или три, и солью себя на весь год обеспечит. Зернистой, темной, с горчинкой. Или, опять-таки к примеру, самовар. Эта тульская штуковина главным украшением, почитай что, в каждой хате была, в девичье приданое обязательным украшением входила, а пользовались ею редко. Городским чаем по большим праздникам баловались, а так всё больше к калмыцкому склонялись, а ему не самовар, а чугун в печи нужен. В калмыцком чае, как известно, чай мало приметен, а всё больше вишневый лист и вишневая ветка, и если их хорошенько в молоке разварить, курдючного жиру пустить, солью сдобрить, а поверху коровьего масла для разводов дать, то получится как-раз то питье, какое доброму хлеборобу соответствует. Выпьет человек три, а то, скажем, пять или шесть стаканов такого чая, да еще с хлебом, густо присоленным темной и горьковатой манычской солью, отяжелеет и, расстегнув пуговицу на штанах, умиротворенно скажет:
«Ну, слава Богу, почаёвничали».
Устойчивая, неторопливая селяцкая жизнь, книжникам непонятная, собственными соками питалась, и хоть многое из того, что город продвигал, хлеборобческий народ принимал, но мог он при нужде и без всего этого обойтись. Что же касается всяких перемен, то к ним мужичье сословие склонности не имело, с подозрением относилось, и поэтому ничего удивительного нет в том, что степной край заметно отставал от событий, происходивших тогда в России, и даже довольно удачно не заметил февральскую революцию. Наезжали всякие агитирующие и разъясняющие люди, селяки их слушали, а сами меж собой поговаривали: