Боги молчат. Записки советского военного корреспондента Соловьев (Голубовский) Михаил
Направился он в ту сторону, где жили чабаны, дружные с Суровыми. Часто до этого укрывался у них Иван от гнева отца, и Марк думал, что и на этот раз он там. Жили они на дальнем краю села, надо было пройти через площадь. Сторожко приближаясь к ней, увидел Марк такое, что сердце в нем вовсе захолонуло: на телеграфных столбах висели люди. На первом – старик; белая апостольская борода легонько шевелилась по ветру, а связанные за спиной руки, казалось, сейчас поднимутся и совершат крестное знамение. Старый Фролов. Марк побежал и очнулся только тогда, когда его окликнули. Из калитки выглядывала женщина, бывавшая у тетки Веры. Марк подошел к ней, и она за руку повела его в хату. Спрашивала о матери.
В чисто прибранной хате Марка ждала неожиданная встреча. За столом сидел брат Митька. Он кинулся к Марку, поднял его на руки и, кажется первый раз в жизни, поцеловал.
Слух о расправе, учиненный в селе белыми, дошел до Корнеева отряда. Старый Тимофей порывался вернуться в село, защитить семью или погибнуть вместе с нею, но Корней и Семен поперек пошли. Решено было послать Митьку. Что мать арестована, Митька знал, а что выпустили ее – то он от Марка услышал. Выслушав рассказ Марка о том, как били мать, он перекосился в лице, но смолчал, а лишь быстро-быстро свой непокорный чуб рукой заглаживал и в эту минуту это был совсем другой Митька – не краснел, а страшно, мертвенно побледнел и зубами на всю хату скрипнул.
Когда стемнело, отправились они на поиски Ивана. В доме первого по богачеству селяка Громова сияли окна, шла офицерская попойка. Когда проходили мимо, на крыльцо вышел офицер. Свет из открытой двери падал на него. Это был тот самый – черный и страшный.
«Смотри, Митя, это он», – прошептал Марк.
Митька замедлил шаги, впился глазами в крыльцо и Марк слышал, как он прохрипел.
«Ну, мы тебе припомним, гадина!»
Иван, убежав тогда, всю первую ночь прятался в овчарне у реки, а на другой день, голодный и измученный, пришел к чабанам, и там его приютили.
Братья, теперь уже втроем, пришли ночью домой. Митька зашел в хату, но на короткий час. Дело шло к рассвету, медлить было нельзя, и он скоро ушел в ночь.
Села степные испокон века законопослушными и мирными были – войск видеть им не доводилось, оружия хлеборобы не держали, и всё их участие в военном деле состояло в том, что в положенное время они новобранцев царю-отечеству посылали служить – тут же мирному житью людей конец приходил, оружная драчливость и всеобщее потрясение на смену мирной жизни шли. Суровское село теперь на военный стан походило, почитай-что, в каждом дворе казаки постоем стояли, мужиков объедали. Но суровскую хату непрошенные постояльцы обходили, ее бедность их от нее отворачивала. А бедность была прямо-таки невыносимая. Другие семьи корову, а то и две сохраняли, запас зерна или картошки припрятали, а в суровской хате ничего сбереженного не было. Ремесленное дело хорошо кормило семью, но и ремесленников не осталось, и дело их в такое смутное время не требовалось, а припасенные Тимофеем царские и керенские рубли силы не имели. Кормилась швейной машинкой. Тетка Вера с утра до поздней ночи крутила ее ногой. Выполняла заказы молодаек, которые и в такое время всё еще о нарядах думали, но много ли могли эти молодайки за ее труд дать? Принесут хлеба паляницу, или самую малость картошки, или глечик молока – вот и вся плата, да и за то спасибо. Для Марка и Ивана голод и материно горе двумя главными мучениями были. Чтоб облегчить матери ношу, они с весны в люди подались, на свои хлеба: Ивана знакомый хуторянин забрал и к хозяйству приставил, а Марка чабаны в степь увезли, при овечьих отарах кормиться.
В те времена степная целина вроде как бы особой овечьей империей была. Многотысячные отары по ней бродили – по весне зелень объедали, зимой корм из-под снега добывали, а в бураны в зимовниках сбивались, пережидали беду. Издавна в тех степных местах люди овечьим делом занимались, а когда революционная завируха началась, то хлеборобы на овцу, как на спасителя уповали. Коровье или бычиное племя ко двору привязано, и его не сохранишь – забирают воюющие силы на прокорм а овца в степи гуляет, в отаре хоть и большой, но мало приметной, так как чабанам строжайший приказ дан – прятать овец, на самые дальние и глухие пастбища загонять.
Вот с ними и был Марк. Теперь вокруг него степь лежала, степь без конца и края, до самого соединения с небом. В ней всё так спокойно, так непоколебимо, что с непривычки страшно становилось. Взойдет чабан на курган и замрет, как один из тех чабанов, что весть о рождении Христа первыми приняли. Стоит недвижно, словно в небо вписанный – может широтой степи зачарованный, может полынным духом одурманенный.
В степи есть одинокие дома, окруженные сараями и загонами для овец, это – зимовники. Штаб-квартиры овечьих армий. В одном таком зимовнике можно было в то лето найти Марка. Загорел он до черноты, похудел, стал совсем беловолосым. В окружности нескольких десятков верст бродили отары, принадлежащие селу. Всего их было четыре, и при каждой находился чабан с помощником и дюжиной собак, а на зимовнике жил дед Прохор и Марк с ним. Дед Прохор – главнокомандующий овечьей армии: пастухи, подпаски, собаки и овцы – все были подвластны ему. Прозвали его люди Голосуном за то, что, привыкши к степи, он очень громко слова выкрикивал, а тихо говорить вовсе не мог, но старик был отменный – маленький, кривоногий и добрый до невероятности. Опасался он отпустить Марка в отару, решил держать при себе.
Работы было много, но Марк не жаловался. Дед Прохор посылал его с подводой в отары, а иногда и в село – за солью и табаком. Из отар пригоняли больных овец, и тогда Марк стриг их, мазал какой-то вонючей мазью, вливал в глотки такой же вонючий раствор. Больных овец держали в зимовнике до выздоровления, хотя, впрочем, чаще они подыхали. Тогда Марк снимал с них шкуру, а мясо зарывал в землю: дед Прохор строжайше запрещал давать его собакам.
Степь свою целительную силу имеет и первое, что она сделала с Марком – отдалила его от прежних дней, приглушила в нем растерянность, страх, подавленность, что вошли в него, когда мать били, а он в безумие погружался от жалости и любви к ней. Какое прошлое у девятилетнего хлопца, а ему казалось, что у него длинное-длинное позади осталось, и в этом, пожалуй, самое главное: позади. Всё, что с ним раньше было – позади, а тут, ныне, степь неоглядная, и Марк в ней, и будет так сегодня, завтра, всегда; и поедет Марк в село, привезет сюда тетку Веру, Варвару, Таню, и тогда вовсе им всем покойно и хорошо будет. Степь, как могла, исцеляла Марка, незаметно причащала его из дароносицы великого спокойствия, и хоть в его думах мать всё так же первое место держала, страха и боли за нее в нем поубавилось. Может быть, и совсем он успокоился бы, да на зимовнике была чья-то могила и, по причине неведомой и необъяснимой, тревожила она его душу. Когда Марк впервые появился здесь, он сразу увидел за стеной овчарни аккуратный холмик земли. Спросил о нем у деда Прохора, и тот без видимой охоты выкрикнул, что могила это; догнали казаки какого-то красногвардейца у зимовника и забили, а он его за овчарней похоронил.
Сказав всё это Марку, дед Прохор неведомо по какой причине вдруг осерчал и строго крикнул пойти и выровнять холмик. Потом они вдвоем смастерили крест.
С тех пор могила волновала Марка, и нельзя было понять, что ему за дело до нее? Ведь не мог же Марк догадаться. Ведь ничего не сказал ему дед Прохор о том, что произошло.
А было это на другой день после того, как в селе побывал Митька Суров. Не ушел он тогда в степь – вышел на окраину села, а потом назад повернул. Неудержимая сила влекла его к дому Громова. Казалось ему, что офицер, побивший мать, всё еще стоит на крыльце, всё еще курит. Но дом был тих, в окнах темно. У дома часовой. Митька заговорил с ним, притворился пьяным. Ничего о черном и страшном офицере он от часового не узнал. Уйди он сразу после того, как хату свою оставил, и легко миновал бы заставы, но нужно же ему было, на горе свое, к громовскому дому вернуться и драгоценное время потерять! Можно было день в селе переждать, да Митька решил идти, понадеялся на счастье. Свернув с дороги, пошел он прямо по степи, чтобы не попасться на глаза конным разъездам, когда рассветет. Но один такой казачий разъезд заметил одиноко шагавшего человека. Отделились от него двое, поскакали к Митьке. Он продолжал идти – мало ли по каким делам человек по степи ходит! Всадники приблизились. Впереди на большом вороном коне молодой светлоусый офицер.
«Стой!» – крикнул он. – «Кто такой?»
Офицер подъехал к Митьке, и они узнали друг друга. Сын Громова, в доме которого ночью шла попойка. Вернулся с фронта и жил в доме отца тихо и незаметно, но пришли белые, и вот – на коне и во всей офицерской красе. Митьку он знал хорошо, так как тот часто работал у его отца.
«Суровское щеня!»
В тоне, каким это сказал молодой Громов, была радость. Медленно, наслаждаясь, он вынимал револьвер из кобуры. Выстрелил. Пуля обожгла щеку Митьке, а дальше всё было, как во сне. Митька прыгнул, потянул его с коня. Тот растерялся, выпустил револьвер. Еще один выстрел. Громов пополз с седла. Казак ударился наутёк. Митька на коне Громова уходил в степь, а за ним, всё больше растягиваясь, казаки. Может быть, и ускакал бы Митька – земля степная твердая, конскому копыту легкая – но поблизости был другой казачий разъезд, перерезавший ему путь. Повернул Митька в одну сторону, а навстречу казаки, повернул в другую – казаки, и тогда погнал он к зимовнику деда Прохора, словно хотел умереть на виду, словно хотел, чтобы дед Прохор потом рассказал братьям и отцу, как умирал Митька, всегда красневший лицом, а в конце землю своей кровью окрасивший.
Дед Прохор видел погоню и кричал, старый, к Богу крик обращая: «Господи, чи Ты не бачишь, что беда человеку? Поможь скорийше!»
Но чуда не произошло. У самого зимовника упал человек с коня, застонал, вздрогнул и крепко прижался к земле – защиты у нее просил.
«Похорони гостя!» – крикнули казаки Прохору и, забрав коня, в степь подались.
Подошел он к мертвому и сразу узнал: Суров Митька. Дед очень сердито, неодобрительно, в небо глядел, творя над мертвым молитву, а сотворив и перекрестившись, сказал сердито: «Ну, воля Твоя. Спорить не приходится». После этого он нагрел чан воды, обмыл покойника и похоронил за овчарней, а когда, по весне, Марк на зимовнике появился, он решил ничего ему не говорить и лишь строго велел за могилой присматривать.
На зимовник стали казаки наезжать – из разных отрядов. Война тогда была беспорядочная и где положено быть белым, а где красным – никто не знал. Фронта не держали, а всё больше по дорогам да вокруг сел воевали. Казаки наезжали, а то, глядишь, разведка красных появлялась и на зимовнике коням отдых давала, но до поры-времени казаки и красные разный интерес имели. Казаки приезжали за овцами, реквизировали для прокорма войск и скоро переполовинили овец у деда Прохора. Но докончили дело все-таки красные. Однажды поутру остановился у зимовника их отряд, человек с сотню в нем было. За командира учителькин сын из села, он с Корнеем при всеобщем отступлении ушел. Сын этот учителькин до всеобщей завирухи непутевым парнем почитался, даже мать на него рукой махнула. Мать в школе учительницей, а сын всякими непонятными делами занимался и эсэром себя называл. С полицией у него нелады бывали и, когда было ему годов шестнадцать, он от матери ушел и к деду Прохору в подпаски нанялся – к народу его тянуло, а попал от народа к овцам. Но это давно было, теперь же учителькин непутевый сын к зимовнику привел отряд, и дед Прохор, признав его, сразу помрачнел. Марк знал, от чего помрачнел дед – овцы-то, какие остались, от казаков на самые глухие пастбища упрятаны, а этот сын учителькин в степи, как дома, и если за овцами приехал, то найдет. Сердитым был дед Прохор, а все-таки руку ковшиком красному командиру подал и в хату позвал. Там гостя непрошенного на ослон под иконой посадил, а сам к стенке притулился с таким видом, словно сказать хотел: «Принесла же тебя нелегкая». Гость весьма весело, дерзко сказал, что приехали они деда Прохора от трудов его праведных освободить и овец у него на прокорм красной гвардии забрать. Слушая, дед Прохор мрачно и очень оглушительно сморкался в кулак, а отсморкавшись спросил, сколько ж овец учителькин сын может забрать, ежели и овец-то не осталось, казаки всех поели. Гость смеялся, сказал, что у Гусьего Яра он видел чьих-то овец, и у Саматной балки их малость имеется, а от его слов дед Прохор вовсе помрачнел, так как-то как раз и были потайные пастбища, о которых только Господь Бог да чабаны знают.
«Ты что ж, хочешь своих потравить?» – спросил дед, не очень веря в свой план. «Овцы те заболели, может чума накинулась и их людям на прокорм дать – погубить людей. Да, промеж того, и не угнал бы ты их. Тут недалеко в степу казаки стоят, тысячи, дай Боже тебе от них без овец уйти. Може, они уже окружают зимовник, так что ты, того, не засиживайся тут. Вон один хотел овец забрать – за овчарней его могилка. Невжель хочешь, чтоб и твоя рядом была?»
Учителькин сын разгадал дедову хитрость. Он скалил зубы на почерневшем от загара лице, очень ласково смотрел на деда. Сказал, что овец он мог бы и без дедова согласия забрать, а если заехал на зимовник, так главное потому, что хотел его повидать. К тому же, сказал он, Корней Суров наказывал побывать тут, а то, мол, дед Прохор обидится, что забыли его. Дед Прохор опять сморкался, но ничего больше придумать не мог и тогда вовсе пронзительно крикнул, что за грабеж Бог и учителькина сына, и Корнея накажет, что своих грабить – Бога гневить, а что распиской, которую в это время писал учителькин сын, тот может подтереться. Учителькин сын протягивал деду руку на прощанье, а тот свирепо отплевывался и всё повторял, что об грабителеву руку он свою пачкать не будет. Двинулся отряд в сторону потайных дедовых пастбищ, а сам дед начал в дальнюю дорогу собираться. Взял запасную пару крепких черевиков, положил в котомку холстинные штаны, принес и вложил туда же банку с вонючей мазью, которой овец лечил. Потом позвал Марка и велел слушать.
«Никак не можно, чтоб забрали овец», – волнуясь и оттого еще громче кричал он. – «С какими глазами я в село возвернусь. Пойду за овцами, может сколько-нибудь сохраню. А ты дождись чабанов, скажи им, чтоб шли в село и сам иди. Моей старухе передай, чтоб не тревожилась, при овцах я не пропаду, а там – что Бог даст!»
Вскинув котомку, старик зашагал в сторону, где рассчитывал перехватить отряд, когда тот овец погонит.
Марк остался один. Свистом созвал собак – с ними не так страшно. Опустевший зимовник казался ему враждебным, чем-то грозил. Окруженный стаей собак, он обошел его. Выкупал у колодца лошадь. Постоял у одинокой могилы – и она принадлежала к его маленькому степному миру, так внезапно рухнувшему.
К вечеру пришли чабаны, двенадцать угрюмых людей. Узнав от Марка, что дед отправился вслед за овцами, они чесали в затылках, с недоумением смотрели друг на друга.
Беспокойно прошла ночь. Грызлись под окнами собаки из отар с теми, что были на зимовнике. Тревожно переговаривались чабаны, беспрерывно курили. Надо будет держать ответ перед селом за овец. Может быть, мужики будут их смертным боем бить, а может, и пронесет. Марк о другом думал. Теперь труднее будет матери прокормиться, все-таки подарки деда Прохора помогали им.
На другой день пастухи входили в село. Сзади ехала подвода с имуществом зимовника и лошадью правил Марк. Уныло брели позади безработные собаки, которым наскучило грызться меж собой. Это всё, что осталось от овечьих отар деда Прохора.
В суровской хате теперь стояли постоем шестеро донцов – люди пожилые. Междоусобная война им, ну, ни на какого беса, не была нужна. В своих станицах дела край непочатый, а тут приходится средь ставропольских хохлов находиться, а до них донским казакам никогда никакого дела не было. Когда казаков не вели в степь, они, главное, занимались тем, что по семьям скучали и свои протяжные песни спивали. Насчет песен один средь них особенно заядл был, его Серафимом звали, и отличался он тем, что в правом ухе серьгу носил, и борода у него курчавилась, и всем обличьем – персюк, да и только. Спали казаки на соломе, попонами прикрытыми, укрывались лоскутными одеялами тетки Веры. Когда Серафима на песни вело, он садился на ослон у стены, на то место, где Тимофей всегда сидел, и голосом прямо-таки серебряным песню затягивал. И такой тонюсенький был тот голос в глотке волосатого Серафима, и так он жалобно пел, и так долго мог одну ноту тянуть, что тетка Вера всегда при его песнях рядом с ним садилась и рушником лицо закрывала – плакала. О том, что из этой хаты много людей с красными ушло, казаки знали, но это никаких особых чувств в них не вызывало – добрые они были люди и простого взгляда придерживались: ныне все куда-то идут, куда-то их черт несет, а баба что ж, баба ни за что не ответственна. Приносили казаки куски мяса, пшено, хлеб; тетка Вера готовила им еду и не было так, чтоб они поели, а других голодными оставили – всегда и для Суровых долю отмеривали.
Казаков часто в степь уводили – красные из-за Маныча начинали жать – но они возвращались, и опять Серафим пел песни своим за душу хватающим голоском, а тетка Вера, после каждого их похода, всё ждала, что они что-нибудь о сыновьях ее или о муже скажут. Однажды не удержалась, и когда Серафим один в хате был, спросила его, не доводилось ли ему встречаться с кем-нибудь из Суровых, спросила так, словно не было войны и белый казак мог с красным Суровым где-то случаем встретиться и потолковать. Серафим засмеялся, сказал, что, может, встречались, да не признали друг друга. Опять засмеялся и сказал:
«Мы ж друг дружке в морды не глядим. Или они нам зады показывают, или мы им. Как тут признаешь, когда с заду, да еще на полном аллюре, все люди одинаковые, штаны только у них разные?»
Подумал и спросил:
«Промежду прочим, слух меж нами идет, что Корней ваш заговоренный и ни пуля, ни шашка его не берет. Правда то, чи брехня?»
Потом казаков увели, они больше не вернулись. Кругом всё упорнее, всё настойчивее слухи шли, что Корнеев отряд где-то поблизости в степи гуляет и вот-вот село будет брать.
Междоусобное побоище – болезнь заразная: заболеешь, скоро не вылечишься. Казалось попервоначалу, что недоброе братоубийственное дело долго твориться не может, опамятуются люди, ведь братья же, христиане православные, и делить им вроде нечего. Но дальше в лес – больше дров. Дни тяжелые, словно лопасти каменного молотильного катка, катились, и всё меньше оставалось у людей надежды, что кончится взаимное истребление и брат брату руку подаст. Что-то темное и страшное, от людей может вовсе независимое, тем недобрым дням свой жестокий облик давало, и люди не имели силы темному и страшному препону воздвигнуть.
Как-то, вовсе даже неожиданно, услышали, что в степи пушки бьют – далеко, а слышно – и тут же паника средь белых началась. От двора к двору весть покатилась: красные идут. Они и пришли. На рассвете конная лавина затопила село, и начались тут объятия и поцелуи, радость встречи яркой была, но могла бы быть и ярче, да только в некоторых дворах плач начался, это в тех, в которые не вернется тот, что ушел тогда в степь – сложил он буйную голову. Отряд Корнея крупным теперь стал, не только селяков в себя включал, а и много пришлых – может быть, с тысячу бойцов в нем было – но устоять не устоял. Белые силу собрали и красных опять в степь погнали, но за те несколько часов, что они в селе пробыли, новое горе и в суровскую хату без зова вошло. Привез Корней весть, что отца тиф унес и похоронили его под городом Астраханью, а Митька, в село ими посланный, назад не вернулся и неизвестно, что с ним приключилось. Дед Прохор тогда, за овцами отправившись, по пути заболел, привезли его домой в беспамятстве, и он, не приходя в себя, умер, Митькину тайну в могилу унес.
Корней об отце полную правду не рассказал – хотел смягчить удар, да другие раскрыли тетке Вере конец Тимофеева земного пути. Поведали они ей вот что:
В зимний день кружили они по степи, казаками преследуемые. С ними небольшой обоз был, на санях раненных везли, а в нем одной обозной упряжкой Тимофей правил. Кольцо белых становилось всё теснее, всё труднее было уходить от них, и Корней, петляя по степи, привел отряд к реке. Всё быстротой решалось. Корней не дал отрезать и окружить себя, переправился отряд по льду, но обоз оторвался, остался в степи.
Белые хотели хоть обоз перехватить, в догонку за ним шли. Тимофей, стоя в санях, гнал свою упряжку к реке, но тут несчастье случилось: ранило одну лошадь, запуталась она в постромках, приковала сани к месту. Перерезал он постромки, да на одной лошади с санями тяжелыми не ускачешь. Односельчанин, который рассказал всё это матери, в обозе был. Увидел он Тимофея в беде, придержал коней и крикнул, чтобы тот прыгал к нему, но не мог Тимофей людей бросить. Обоз переправился, только саней старого Сурова не было.
Узнав о беде, Корней с Григорием, Филькой и Тарасом назад подался, хотел казаков настичь и за отца постоять, да поздно было. С степного кургана видели они, как втягивался казачий отряд в хутор.
Под вечер Григорий, переодевшись в мужичью свитку, прошел через хутор и увидел: отец и четверо бойцов, что в его санях были, висели на деревьях. У дерева валялся зеленый шарф, и Григорий поднял его, на груди спрятал. Ночью с малой силой, добровольно вызвавшейся идти с ним, Корней проник в хутор, и произошла тут ночная сабельная игра. Хуторяне надолго запомнили, как в ту ночь, меж других, носились четверо – двое больших и двое поменьше. Словно дьяволы рубились эти четверо с казаками. Сыны Тимофея Сурова справляли поминки по батьке.
В остальном сказанное Корнеем было правдой. Старый Суров был похоронен в астраханских степях, куда отряд привез его мертвым.
Мать, узнав всё это, вовсе надломилась. Почти не плакала – знать слез больше не осталось. Молча сидела.
Смотрела в угол, где у икон лампада теплилась. С утра до вечера, потом всю ночь и весь следующий день сидела она. Отряд Корнея снова в степь ушел, но тетка Вера не слышала, как сыновья с ней прощались. Когда белые открыли стрельбу из пушек, она даже головы не повернула – не слышала. Кто может сказать, о чем она думала? Раздавило ее горе, вот и всё, что скажешь. Дети и Варвара хлопотали около матери, плакали за нее, но она ничего не видела, даже слез своих детей не видела. Только вечером второго дня она встрепенулась – как птица недостреленная. Хваталась за детей, прижимала их к себе. Неуклюжий Иван нечаянно сбил с ее головы платок, Марк взглянул и издал вопль. У тетки Веры были длинные черные волосы. Когда она по вечерам распускала их, они покрывали ее волной почти до колен. Тут же увидел Марк, что мать – седая. Совсем седая. И старенькая вдруг стала, согнулась.
Отец Никодим, несмотря, что революции не одобрял, о Тимофее после панихиды прочувственное доброе слово произнес, а Митьку велел в безвестии сущих поминать – может, вернется.
Теперь жестокие бои шли. В городе рабочие восстали. Степной край всё больше подпадал под красных. До села доходили громы; пушки степную тишину на части рвали. Через село шли обозы, проезжали конные отряды, проходили пешие. За те полтора года, что война косматым зверем по степи гуляла, люди злее стали, сердцами ожесточились. Теперь грабили мужиков открыто, без жалости, и горе той хате, в которой не накормят обозленного солдата.
Село Суровых лежало на перекрестке дорог, и потому за него обе стороны яростно бились. На самой окраине, на выгоне, куда в другое время люди коров выгоняли, доходило до рукопашных. Но всё труднее было белым стоять.
Ушли они, а на другой день село опять какую-то их часть увидело, теперь уже пленными. Пригнали их под вечер. Полураздетые, окровавленные. Красногвардейцы картинно гарцевали вокруг пленных, картина ж была печальной, никому не в радость.
Прошли те времена, когда захваченных в плен пускали на все четыре стороны; революция требовала крови, пролитая кровь вызывала новое кровопролитие, а круг кровопролития, только дай ему ходу, всех людей без разбора в свой предел включит. Пленных было больше сотни. Марк стоял совсем близко, когда их в тюрьму вели. Вдруг мелькнуло перед ним сухое – черное и злое – лицо, которое он запомнил на всю жизнь. Тот самый офицер, который тащил мать в другую комнату. А еще через несколько рядов, увидел Марк певучего Серафима, когда-то стоявшего у них на постое.
В хате было людно, шумно, когда он добежал со своей удивительной вестью. Семен, подрагивая пустым рукавом пиджака, рассказывал мужикам о новых порядках, которые теперь будут установлены, договаривался о выборах совета. На нарах, потрясая всё кругом храпом, спал Корней, а с ним заодно какой-то черноусый человек – такой длинный, что его ногам в больших солдатских сапогах не хватало кровати и для них подставили табуретку.
Мать была в хате, чистила картошку, слушала, что Семен говорит.
«Мамо, знаете кого я бачив?» – крикнул ей Марк. Торопясь, он всегда употреблял больше хохлацких слов, чем москальских.
Те, что сидели у стола, недовольно поглядели в его сторону: мешает.
«Замолчи!» – приказала мать.
«Я бачив…», – старался выговорить Марк, распираемый новостью.
«Кого ж ты бачив?» – спросила мать, наклоняясь к нему ухом.
Он прошептал ей, опасливо косясь на Семена: «Я бачив того черного офицера, який… Промеж пленных он».
Мать увлекла Марка в сенцы и там зашептала – напуганная, побледневшая:
«Молчи! Ради Спасителя – молчи! Не пощадят они его, братья-то твои. За зло пусть Господь его судит. Никому не говори, слышишь, Марк? Никому! Крестись!»
«А еще бачив я Серафима», – сказал Марк, перекрестившись.
«Спаси его Господь! Хороший он человек, не обидчик. Все домой, на Дон, порывался».
Мать пошла к печке, наклонилась и на горестном ее лице заиграл отблеск пожара, полыхающего в печной утробе. Марк был захвачен новым видением. Во двор въехали на конях Филька и Тарас. Иван уже вел в поводу коней братьев. Марк, как всё равно его и не было с матерью, во двор прыснул – братьев встречать. Семнадцатилетний Филька выглядел совсем взрослым. Одет он был в хорошую гимнастерку, подпоясан пулеметной лентой. Ехал на высоком вороном жеребце. Протянул Марк руку, чтобы погладить коня, но Филька сурово оглядел его с ног до головы и ломающимся баритоном сказал: «Не трогай! Убить может».
«Да я ж только поглажу», – заискивал Марк. – «Уже и погладить нельзя!»
Филька ловко спрыгнул на землю, сказал Марку: «Садись, покатайся».
Они были добрыми друзьями, Филька и Марк, а старую дружбу забывать неловко.
Тарас тоже повзрослел, стал суровым и даже как-бы чужим для младших братьев. Ему было пятнадцать лет, а смахивает на видавшего виды солдата. Очень он стал на отца похожим, но не внешностью – внешностью к тетке Вере ближе – а медлительностью, неразговорчивостью. Похож, но, может быть, и не похож. Отец спокойствие в себе носил, веселости не был лишен, а Тарас словно чем-то тяжелым был наполнен и на его молодом лбу глубокая морщина поверх бровей легла.
«Тарас сильно об отце печалится», – вспомнил Марк слова Корнея, сказанные им Варваре. – «Плохо то, что он смерти перестал бояться, как будто ищет ее. Лезет в каждую драку».
Тарас молча укоротил стремена для Ивана, помог ему сесть на коня и пошел к хате, из которой в это время выбежала мать.
Марк с Иваном наслаждались ездой на настоящих боевых конях, даже учинили что-то вроде кавалерийской атаки, при которой Иван умудрился кулаком крепко смазать Марка по губам, после чего Марков интерес к верховой езде сразу поубавился. Поставив коней в сарай и подкинув им сена, Марк с Иваном пошли в хату. Мать готовила к обеду большой стол. За стол уселись все, кто тут был, для Марка же с Иваном места не было и они полезли на кровать. Корней и тот другой, длинный, уже сидели за столом вместе со всеми. Длинного все называли командующим. Занятая своим делом, мать нет-нет, да и поглядывала в окно. Не показывался еще один сын, Гришка.
«Сема, а когда же Гриша приедет?» – робко спросила она у старшего сына.
«Гришка не приедет», – сказал Филька. «У белых пушку отбили, так он чистит да смазывает ее».
Мать пригорюнилась. Не видать ей Гришки, не променяет он свою пушку на тетку Веру.
За обедом молчали, но потом, положив ложки, все сразу заговорили. Марк не очень хорошо понимал, о чем идет речь, как вдруг Семен сказал знакомое ему:
«Пленных взяли больше сотни человек», – сказал он, обращаясь к длинному. – «Я приказал привести их сюда, в село. Тут белые расстреляли красногвардейцев, попавших к ним в плен. Могилы за селом. Как будем с этими?»
Марк открыл было рот, чтобы сказать свою новость, но мать так на него поглядела, что он сразу вспомнил: нельзя говорить, крестом связан.
Корней искоса смотрел на пустой Семенов рукав, а тот безручный рукав трепетал и это, как знал Корней, означало, что Семен волнуется, и это, как всегда раньше, ожесточало Корнея.
«Перестреляем, да и вся недолга», – сказал он. – «Они нас, мы – их, о чем еще говорить?»
«Корней, да что ж это?», – громко сказала тетка Вера и придвинулась к столу. – «Да в своем ты уме? Да как же это ты людей-то убить хочешь!»
«А вот так: они нас, а мы их», – развязно сказал Корней. Может быть, ему немного неловко было, что мать в их дело вмешалась, оттого и развязность эта ненужная.
«Замолчь, Корней, замолчь!» – строго сказала тетка Вера. – «Отца лишились, так некому вас учить. Как такое может быть, чтоб убить людей!»
«Мамо, вы ж знаете. Они наших убивают», – тихо сказал Семен.
Тетка Вера вдруг припала к безручному Семенову плечу, горячо зашептала:
«Семушка, старший ты теперь. Не надо. Кровью за кровь не заплатишь, добром заплати. Ради отца, детей малых ради – не надо. У них дети, жены – не надо».
Длинный с интересом наблюдал эту семейную сцену, а когда тетка Вера забилась в слезах, Семена обнимая, он вдруг сказал:
«А вы знаете, товарищи, я за предложение вашей тетки Веры».
«Я не предложению, я правду говорю», – шептала старая.
«Тем лучше», – сказал длинный. – «Я за правду тетки Веры. Если мы их пощадим, то может быть они наших, попавших к ним, щадить будут. Как вы думаете, товарищи?»
Пленных отпустили, и Семен перед ними длинную речь держал, призывал за оружие не браться, к домашней жизни вернуться. А поздно вечером Корней уши Марку надрал, да так, что потом они у него полымем два дня горели, и всё за того страшного и клыкастого. Проболтался-таки Марк, что он среди отпущенных пленных был. Корней с Тарасом в степь на конях метнулись, хотели догнать, да разве догонишь – ищи ветра в поле! Возвернувшись из неудачной погони, Корней ушную выволочку меньшому брату учинил, и Марк понимал, что расстроен человек и даже не обижался, раз за разом повторяя в свое оправдание: «Так то ж мамо заборонили казать вам. Я ж не сам, я ж сознательный, а то ж тетка Вера…»
IV. Серошинельные люди
Фронт переместился в другие земли, междоусобное побоище отодвинулось, да вскорости новая беда нагрянула – голод. Три года белые и красные одинаково люто грабили степной край, и села обесхлебились. Когда закрома были пустыми и голодными брюхами новый урожай ждали, а хлеба колоситься начали, и люди с великим упованием на них глядели, как раз в это время понеслись над степью суховейные ветры, пожгли посевы, и пошел по хлеборобному краю голод гулять.
Тетка Вера из сил выбивалась, чтоб прокормить оставшихся с нею детей, но людям не до нарядов было, и теперь ее швейная машинка стучала очень редко. Дети, уже не малые, понимали, что страшная беда пришла, но как против нее выстоять – не знали. Да и не было у них никакой возможности выстоять, обреченными они были, голоду во власть отданные. В хате с пол-мешка муки сохранялось, картошки малость, цибули две вязанки – и это всё. Хлеб пекли, но страшный это был хлеб, в другое время прямо-таки немыслимый. С чего-то решили тогда люди, что курай, трава перекатипольная, питательную силу имеет, и началась за ним погоня. Иван с Марком добрыми добытчиками были, из степи с пустыми руками не возвращались. Секли тот сухой и колючий курай, терли до того, что он в пыль превращался – черная зола от пожарища, да и только. Сначала ее к муке добавляли, а чем дальше, тем меньше муки всыпали и всё больше той пыли, и хлеб из печки выходил порепанный, щелястый, и такой дух был у того, спаси нас Боже, хлеба, какой портянке солдата-пехотинца после длинного похода положено иметь.
Совсем тетка Вера извелась, плакала много, в опустевшей церкви поклоны отбивала и всё на возвращение старших сынов надеялась – придут и спасут. Но не приходили и не спасали, а всё еще свое дело делали – новую власть обороняли. Чем меньше муки оставалось, тем сильнее страх в материных глазах полыхал. Ох, и горько же жилось тогда в суровской хате!
Беда неустранимая натолкнула детей на отчаянный шаг. Решили они найти братьев, позвать на помощь. Где братья и можно ли достигнуть их, они не знали – в то беспочтовое время связь меж людьми трудно было держать – только Семен был в месте известном, в Ставрополе. Изредка от него Варвара с великими муками до села добиралась, сухую воблу привозила и куски хлеба, от скупого городского пайка сбереженные. Большой пост Семен занимал, но равнение в беде с городским рабочим людом строго держал – душой за мать и за малых детей болел, а помочь не мог. Что же касается других Суровых, то ни слуху ни духу от них не было, а их то и нужно было найти: Семен в одиночку не спасет, рассуждали малые, а если другие братья узнают о беде, то гуртом отбиться от нее можно.
Однажды поутру Татьяна, Иван и Марк вышли на степную дорогу. Верст тридцать нужно было шагать до того села, в которое железная дорога уперлась и дальше, в суровскую сторону, не пошла. Стояли они за селом, и у каждого страх был: у Марка перед дальней дорогой, а у Татьяны и Ивана за Марка, идущего в ту дорогу. Осень уже была, степь дочерна в тот год солнце да ветры-суховеи спалили, и оттого даль казалась мертвой, страшной.
По-настоящему Ивану нужно было бы в путь отправляться, старший он, но одно обстоятельство на Марка указывало: чоботы. У Марка были добрые, Тарасом ему подаренные, а Иван вовсе обуви не имел, и немыслимо было пустить босого хлопца в такой путь. Марк к дороге был готов. Сумка с запасной рубахой, портянками и ватной кацавейкой у него через плечо висела. Картуз, от братьев оставшийся, на уши твердым околышем опирался. Холстинная рубаха на нем была и штаны из мешка, теткой Верой сшитые так, что синяя полоса, какой тогда мешки отмечались, как бы лампасом у него на левой штанине была, а на другой штанине, понятно, лампаса не было, поскольку на мешке одна синяя полоса, а не две. С опаской поглядывал Марк вокруг, даже привычные глазу ветряки нынче иначе выглядели – словно въезжали они в степь на своих ветровых крыльях, а степь их силком остановила, в себя не впустила. Танька уже девкой была, к семнадцати годам ей тогда шло; понимала она, конечно, что опасно Марка отпускать, но такое горе и такой страх в хате Суровых жили, что даже она поддалась надежде братьев найти, а в них – спасение. Сестра еще раз попробовала, крепко ли пришиты пуговицы на рубахе и штанах Марка, зачем-то сняла с него фуражку и пригладила волосы, которые она сама же и подстригала.
«Ну, так я пойду», – сказал Марк.
«Боюсь я», – призналась сестра. – «Может не надо?»
«Пропадем мы», – сказал Марк, повторяя слова Ивана. – «И мамо с нами пропадут».
Танька передала Марку хлеб, туго завернутый в белый рушник и крепко-накрепко перевязанный веревочкой. Много дней они втроем откладывали куски, готовя Марка в дорогу. Сколько раз ложились спать совсем голодными, а теперь, когда завернули сбереженный хлеб в рушник, совсем маленький сверток получился, и у сестры сердце от того еще больше болело: не пропал бы Марк с голоду.
Ушел Марк, а брат и сестра долго вслед ему глядели. Только под вечер они в хату вернулись, и скоро плачем горьким хата заполнилась. Вышла мать на степную дорогу, будь птицей, полетела бы в догонку за сыном. Но ноги, от голода пухлые, не догонят ушедшего поскребыша. Позади Татьяна и Иван шли, и горе матери так им души бередило, что Иван схватился за материну руку и крикнул ей, плачем, в себе задавленным, задыхаясь:
«Я догоню его, мамо! Я возверну Марка!»
Как вкопанная остановилась тетка Вера и в детей руками вцепилась. Показалось ей, что и эти двое исчезнут, и так это было страшно, что она даже плакать перестала.
«К Семе в городе Марк покажется, а тот дальше не пустит. Там Варя за ним доглядит, а вы…» Тетка Вера с мольбой прижала руки к груди: «А вы, Бога ради, не спокидайте меня. Господь поможет нам пережить».
Но напрасной была материна надежда, не показался Марк у Семена, а растворился в человеческом месиве, что тогда к железным дорогам выплескивалось в поисках спасения. Годы русско-германской войны, а потом годы жестокого братоубийства превратили Россию в джунгли, в которых человек бродил без цели, без надежды. Неделями, а то и месяцами люди ждали поезда, и часто им было уже всё равно, в какую сторону ехать. Дети, родителей потерявшие, а то и брошенные ими, руку протягивали, но редко кто имел что им дать; девчонки за кусок хлеба себя предлагали и тут же, в пустых и холодных пакгаузах, те сделки завершали; какие-то городские специалисты умудрялись и в этом море нищеты найти, что украсть, и люди смертным боем избивали поймавшихся.
Марк медленно пробирался вперед. Если не удавалось попасть в вагон, лез на крышу, примащивался на буферах, а то и на скользкой цистерне сидел, рискуя под колеса сорваться. Начались места более благополучные; у станций меновые базары шумели. Всё шло тогда в обмен – последний кусок мыла, рубаха и кальсоны, табак – всё на обмен годилось, и за всё это базарные скупо отмеривали хлеб и отваренную картошку – склизкую, а такую желанную. Марк скоро все свои продовольственные запасы исчерпал и по всем тогдашним понятиям на голодную смерть был обречен, а как выжил – уму непостижимо. Просить он не умел, неразумная стыдливость в нем была, воровать обучен не был, и голодать ему довелось так, что пером не опишешь и словами не расскажешь. Но живой был, а это самое главное, и живой всё глубже в Украину погружался – в украинской стороне конная армия тогда постоем стояла.
Сколько жизней человеческих на путях-дорогах тех годов смертью истекло! В людях тогда что-то волчье проявилось – жили и умирали по-волчьи. А потом вша, Боже мой, какую она силу заимела! Железнодорожники, сами голодом изморенные, вошебойки устраивали. Плакат с Лениным повсюду криком исходил: «Борьба со вшой борьба за социализм». А вша ни перед вошебойкой, ни перед плакатом не отступала.
Что Марк уцелел, факт всему здравому смыслу, можно сказать, противоречащий, необъяснимый. Может материны слезы ему путь размывали, может молитва ее не давала ему пасть, а еще вернее будет сказать, что даже в той беде, какая тогда была, не перевелось добро в людях – доброе было от людей, волчье – от беды. Не раз было так, что когда ослабевший Марк в темный угол вокзала забивался, не думая о смерти к смерти готовый, чья-то рука протягивалась и поднимала его. То железнодорожники одиноких детей собирали и супом из прирезанной лошади кормили, то воинский эшелон по ложке каши от каждого бойца отнимал и детям отдавал, а то военный комендант, заприметив дитя-доходягу, забирал его к себе в комендатуру, и там мужские руки отмывали его, чаем отпаивали, кусок хлеба ему скармливали и вшу из головы вычесывали.
Такой комендант, человек пожилой и вконец измученный, Марка три дня при себе держал, а потом дал ему кусок хлеба на дорогу и спросил:
«Можешь двадцать верст пешком пройти?»
«Могу», – ответил Марк.
«В двадцати верстах в городе лазарет буденновской армии остановился, и там о твоих братьях могут знать. Иди туда, сынок, какая подвода будет ехать, проси подвезти, а не будет подводы, пешком дойди. Отдыхать не садись, подняться не сможешь. Сил у тебя мало».
«Дойду», – сказал Марк.
К вечеру того же дня он осилил эти двадцать верст.
Пронзительный осенний ветер завывал в телеграфных проводах, гонял по небу плотные серые тучи, как всё одно не ветер он, а сторожевой пес, гоняющийся за разбившейся овечьей отарой. Почерневшей кучей домов стоял небольшой украинский городок из тех, к которым даже железную дорогу не тянули по причине их малоприметности и неважности. На городской окраине, за стеной в два человеческих роста, каменные строения. Монастырь стародавний.
Было уже темно, когда в широкие ворота вошел маленький человечек. Никого кругом не было, пусто и страшно. Кое-где через окна домов пробивался свет – какой-то чужой, враждебный.
Ветер, примолкнувший было на час, опять рванул, наполнил булыжный двор шумом и шелестом. Пришедший маленький человечек еще глубже вобрал голову в плечи и, словно толкаемый ветром, несмело подошел к тому дому, из которого мутный свет глядел через окна. Стукнул в дверь. Подождал, потом стукнул громче. Щелкнул запор, на пороге невысокий, курчавый паренек в военной одежде.
«Опять ты, паршивец, пришел!», – сердито крикнул он. – «Подожди, завтра я отцу всё расскажу».
Он хотел захлопнуть дверь.
«Постой!», – раздался женский голос. За его спиной женщина в черной косынке. Похожа на монахиню.
«Чей ты, мальчик, и что тебе нужно?», – спросила она.
Маленький человечек вступил в полосу света. Марк. Он с надеждой смотрел на женщину. Захлебываясь от торопливости, боясь, что она уйдет, не дослушав, и оставит его в темной осенней ночи, Марк сказал, что он ищет братьев, а они в буденновской армии и комендант со станции послал его сюда.
Женщина взяла Марка за руку, ввела в дом. Курчавый шел сзади.
«Чего же ты не сказал, что пришел со станции? Я ведь думал, что ты из тех стервецов, что тут баловством занимаются», – говорил он.
Марк, теперь уже спокойнее, объяснил, кто он и зачем пришел.
«А в каком полку твои братья?» – спросил курчавый.
«Не знаю».
«Не легко будет найти их», – сказала женщина. «Армия большая, много в ней полков. Как твоя фамилия?»
«Суров. Марк Тимофеевич Суров».
На лице женщины появилась улыбка, ее позабавило, что этот малец назвал себя по имени и отчеству. Но улыбка была мгновенной, сразу же и исчезла.
«Постой, да ведь ты из тех. У нас двое Суровых, и оба Тимофеевичи», сказала она.
В длинном коридоре женщина открыла одну дверь. В свете керосиновой лампы, у круглого стола, сидел Корней. Он читал книгу. Свет с трудом достигал двери, и Корней не мог сразу рассмотреть, кто вошел.
«Кто?», – спросил он, щуря глаза.
«Это я, Марк».
Голос Марка дрожал, ему хотелось расплакаться.
Корней оказался рядом, сжал его плечи ладонями, толкал ближе к свету.
«Не трогай меня, у меня вошей дюже много», – сказал ему Марк.
Дальний угол комнаты тонул во тьме. Видна была койка и на ней смутные очертания человека. Корней проследил за взглядом Марка и лицо его потемнело.
«Тарас это. Нехорошо Тарасу», – тихо сказал он.
Из темного угла донесся совсем слабый, еле слышный голос:
«Невжель Марк? Или мне приснилось?»
Марк стоял и не знал, что сказать. Теперь он видел лицо Тараса – бледное, худое, покрытое испариной. На том месте, где следует быть ногам, пусто. Это было так страшно, что Марк впился ногтями в ладонь Корнея, дрожал.
«Тетка Вера жива ли?» – шелестело с кровати.
«Живая, здоровая…», – еле слышно шептал Марк, не в силах оторвать глаз от того места, где должны быть ноги Тараса, но где одеяло плотно прилегало к кровати.
«А отец? Надо поехать в степь, коня поискать».
Марк судорожно держался за Корнея.
«Что это он? Что он говорит?» – шептал он.
«Тарас опять в беспамятстве», – угрюмо, трудно ответил Корней.
Через четверть часа Марк подвергся ожесточенному нападению. Курчавый санитар повел его вниз, где уже ждала лазаретная сестра, похожая на монахиню. В подвале стоял чан с горячей водой. Санитар заставил Марка раздеться и влезть в чан. Было стыдно, но он подчинился. Пришел Корней, он сильно хромал.
«У вашего брата одни кости да кожа остались, в чем только душу донес!» – сказала лазаретная сестра Корнею, и непонятно было, почему в ее голосе столько укора и к кому он относится.
«Ничего», – сказал Корней, подбадривая Марка взглядом. – «У нас, у Суровых, душа к телу двойным швом пришита, легко не отрывается».
Санитар яростно тер его мочалкой. Мыла не было, его заменяла какая-то зеленая полужидкая масса, которую он не жалел. Не жалел он и сил, словно решил сорвать с Марка кожу. А Марк был во власти только что виденного там, наверху: Тарас без ног. Это очень страшно. Тарас умрет. Так сказал Корней.
Санитар закончил свое дело, и женщина вытерла Марка полотенцем. Почему она плакала, Марк не знал, но думал, что и она Тараса жалеет. Ему самому хотелось плакать, но держался. Санитар куда-то сбегал, принес одежду. «Тарасова», – сказал он.
«А как же Тарас?», – хотел спросить Марк и не спросил. Перед его глазами – плоское одеяло на кровати. Там, где должны быть ноги, совсем плоское одеяло.
Марк был с братьями всего два дня, когда пришел Тарасов конец. Ночью он вдруг громко застонал и позвал Корнея. Братья были у его кровати.
«И чего те пальцы на ногах болят!» – жаловался Тарас. – «Болят и болят».
Марк с ужасом вслушивался в его слова. Пальцы болят, а ног-то ведь нет!
«Ты, Марк, домой поезжай. Не надо с нами быть», – шептал Тарас. – «Мать береги, она для нас всё, а мы – вон какие. Пошлешь его домой, Корней?»
«Пошлю, Тарас. Не думай об этом».
«И не говори матери, что меня видел. Пусть думает – без вести Тарас пропал. Не оставляйте тетку Веру. А коня моего ты себе возьми, Корней. Хороший конь, верный. Отъездился я. И чего так болят пальцы, ноги-то ведь отрезаны! Уморился я очень. Не ругай меня, Корней, что не слушал тебя. Я им за отца платил, за мать. К морю скоро выйдем, а там – плывем».
Тарас опять был в бреду. Кричал. Его глаза были широко раскрыты. Потом и это прошло. Затих он, только тяжело-тяжело дышал. Корней держал руку Тараса, Марк цеплялся за Корнея. Так были они, сцепившись, пока женщина в черной косынке сказала:
«Всё. Тарас умер».
Марк поднял глаза на Корнея, а у того по лицу слезы текли. Лазаретная сестра прижала к себе Марка, хотела, чтобы страх из него слезой вытек, но Марк не плакал, а тихонько стонал, словно закричать хотел, и не имел силы закричать.
Похоронили Тараса на монастырском кладбище, и тут Корней к себе в полк начал спешить, лазарет возненавидел. Врачи не хотели отпускать его, не был он здоров, но что могли они с ним поделать? Нога у Корнея еще не зажила, ему приходилось прихрамывать, а левую руку он всё время держал в кармане. Разрубленная в плече, она всё еще плохо действовала. И все-таки Корней хотел поскорее к полку вернуться, каждый лишний час в госпитале ему в тягость был.
Через неделю они попрощались с лазаретными людьми. Корней расстался с ними вроде враждебно, словно они в смерти Тараса повинны были. Только монашеского вида сестру он долго и горячо благодарил, а когда все слова у него кончились, он наклонился и руку ей при всех поцеловал. Поехали на тачанке, присланной из полка за Корнеем. Марку надо было быть очень осторожным, чтобы не потревожить руку брата; он видел, как тому трудно подавлять боль, когда он нечаянно ударялся ею о край тачанки.
«Это тебя тогда?» – спросил Марк, заикаясь и кивая головой на левую руку брата.
«Что?» – не понял Корней.
«Ну, рука. Это когда с поляком бился?»
«С каким поляком? Я их много встречал».
«Варвара рассказывала. В газете вычитали».
«В газетах много всякой всячины пишется».
«Расскажи», – попросил Марк.
«Что тут рассказывать? Он на меня, я на него. Он меня шашкой, а я его. Он промахнулся, а я нет. Что же тут интересного?»
«Да, так неинтересно», – признался Марк. При этом он думал, что когда другие рассказывают о Корнее, то получается очень красиво и интересно, а когда он сам рассказывает о себе, то и слушать нечего. «Он на меня, я на него», мысленно передразнил он брата.
«Конь-то Тарасов у кого же теперь?» – спросил Марк.
«Нет Тарасова коня!» – сказал Корней, отвернувшись. Голос его стал сердитым. – «Не знал Тарас, что когда он был ранен, то его конь убит. Нет Тарасова коня. И Тараса нет. Отец, Митька, Гришка, а теперь Тарас».
«Гришка?», вскрикнул Марк.
Корней снял шапку.
«Ну, и Гришка. От тифа он умер. Не сообщал я матери, не хотел ей горя добавлять».
Значит, нет и Гришки, веселого гармониста и танцора. А мать до сих пор его гармонь бережет. Напряженно подавшись вперед и устремив глаза в сторону от дороги, Корней говорил медленно, с трудом:
«Нет отца. Нет Яшки, Сереги, Митьки, Гришки, Тараса. Мать надеется, что Митька живой, да напрасно это, и его нет. А там еще кого-нибудь не станет и изведется род Суровых. Тараса вот не сберег. На польскую пушку в одиночку он кинулся, сразили его».
Скупая слеза катилась по щеке Корнея. Не знал Марк, что сказать брату, но жалость к нему полнила его сердце, и он погладил рукав его шинели.
«Ветер слезу гонит!», – сказал Корней. Он смахнул слезу со щеки и отвернулся.
Через месяц или чуточку больше, когда зима была уже в полной силе, Корней шагал по комнате и в раздражении встряхивал головой. Марк стоял перед ним, и был он похож на молодого козленка, который уперся рогами в стенку, решив не отступать.
«Ты не понимаешь, Марк, что не могу я тебя таскать с полком. И отправить тебя назад не могу, не доедешь ты. Лучше всего оставить здесь. Я договорился с нашими хозяевами, ты будешь жить у них. Мы недолго будем в походе, через две недели я пришлю за тобой».
«Я не останусь! Не хочу оставаться. И потом, я уже не маленький».
Корней посмотрел на бледное лицо Марка, на котором теперь, как у матери, ясно выделялись конопушки, и вышел из комнаты очень сердитым. Перед ним всё время стояла скорбная фигура матери, и досада играла на его лице. «Я же не виноват, тетка Вера, что дети у тебя такие буйные», – прошептал он, проходя через сенцы, словно его слова могли дойти до матери.
Послал Корней нарочного во второй эскадрон, и скоро тот вернулся в сопровождении высокого бойца с подстриженными усами. Боец был не молод, лет сорока, носил длинную шинель и огромную меховую шапку. Звали его Тихон Сидорович Дороненко, но о том, что Тихон и о том, что Дороненко, мало кто знал, просто Сидорычем называли. Вошел он, с грохотом поставил в угол винтовку.
Скользнув взглядом по Марку, хмыкнул в усы, но ничего не сказал. Пришел Корней, приказал Марку выйти. Когда Марк ушел, он подвинул стул Сидорычу, и сам сел напротив.
«Выручай, брат, ничего не могу с Марком придумать», – сказал Корней. «Ты знаешь, что нас опять посылают в поход. Взять его с собой опасно, мал он, тринадцати лет еще нет, может погибнуть зазря. Филиппа я отправил учиться, но что делать с этим, самым малым? После Тараса, боюсь я за братьев. Все-таки, как будто, и я виноват в смерти Тараса».
«Причем здесь ты, Корней Тимофеевич? Ты почти мертвый лежал, когда Тарас на вражью пушку кинулся», – очень спокойно сказал Сидорыч.
«Все-таки надо было удержать Тараса. В обоз перевести».
Сидорыч мотнул головой сверху вниз и веско, рассудительно сказал:
«Не удалось бы. Тарас не из таких был, что в обозе ездют. Понимаю, что тяжело тебе, но только ведь на войне без крови не бывает. Ты о Тарасе не думай. Он был настоящий герой, а таких земля долго не носит».