Хлыст Эткинд Александр
Как говорят герои Голого года Бориса Пильняка, «вся история России мужицкой — история сектантства». Революция изображена в романе суммой хаотических усилий множества разрозненных групп, и сектантская община играет среди них первостепенную роль[1773]. Пильняк не уточняет, каких именно сектантов он имеет в виду. Они ходят в белом, называют себя христианами, живут на хуторах, не запирают домов, имеют обряд общего целования, к Петербургу относятся как к «лишаю». Все мужчины у них «широкоплечи», все женщины — «красивы, здоровы и опрятны»[1774]. За исключением последних подробностей, вероятно преувеличенных, описание похоже на южнорусских хлыстов, молокан, ‘общих’. Сюжет этой части Голого года повторяет, с переменой гендера, сюжет Серебряного голубя[1775]. В своей страсти к народу, революционно настроенная героиня бросает интеллигентного партнера-анархиста ради лидера сектантской общины; то же самое сделал когда-то Дарьяльский ради своей красавицы. Вершину любовного треугольника с прежней устойчивостью занимает сектантский герой, Мудрый Человек из Народа. Посреди своего романа с сектантом героиня помогает ему обокрасть ее бывших друзей, анархистов; но те все равно обречены. Только археолог с немецкой фамилией, нашедший бумаги секты, понимает происходящее. Кажется, он разбирает в этих шифрованных текстах нечто вроде ‘русской идеи’. Но знание его больше никому не нужно; не достается оно и читателю.
Сектантские мотивы Голого года подверглись критике с самой вершины власти. Троцкий анализировал «двойственность» Голого года: с одной стороны, «сектанты, которым Петроград ни к чему»; с другой стороны, фабричные рабочие и большевики в кожаных куртках. Писатель пытается показать их союз, но наркому эта «полухлыстовская перспектива» совершенно чужда. «Россия полна противоречий», — знает Троцкий и все же вполне уверен; «большевизм — продукт городской культуры». С этим нужно согласиться, но с важной оговоркой: таков большевизм Троцкого. Несовместимость героев Голого года — сектанта Доната и большевика Архипова — ясна для Троцкого, но не для тех, кто, в глазах Троцкого, стоит за Пильняком:
если перетянет Донат, […] тогда конец революции и вместе с нею — России. Время рассечено на живую и мертвую половину, и надо выбирать живую. Не решается, колеблется в выборе Пильняк и для примирения приделывает большевику Архипову пугачевскую бороду. Но это уже бутафория. Мы Архипова видели: он бреется[1776].
Как мы хорошо знаем, брились далеко не все большевики; да и Пильняк не очень колебался в своем выборе. Его малоизвестная Повесть Петербургская [1922], проецируя ситуацию в исторический план, показывала Петра I антихристом. Голосами героев и автора Пильняк воспроизводит раскольничьи легенды и, в целом, придерживается старообрядческой версии русской истории. Дав ужасную, с пытками и оргиями, картину столичной жизни, автор заканчивал пасторальным хором девушек. «Оболокусь оболоками», — поют девушки в духе хлыстовских распевцев, воспринятых через Крученых; «Ой, ударь ты гремучий гром огнем-полымем» — погружаются они в языческие времена, но сразу возвращаются в русскую литературу: «Наша матушка, Мать-сыра-земля». Голос автора заканчивает назидательно: «Девушки пели тогда, чтоб пропеть два столетия, — девушки пели о семнадцатом годе»[1777]. Победа большевиков семнадцатого года есть победа старообрядцев семнадцатого века; у них общий враг — петровская Россия, и общая цель — рай на земле. В этой версии новая, народная литература вместе с новой, народной политикой вполне идентифицируются со старой, народной религией.
В рассказе Пильняка Нижегородский откос, опубликованном в ленинградской Звезде в 1928, развертывается история столь же богатая литературными аллюзиями и еще более многозначительная.
Откос в городе Нижнем-Новгороде существует к тому, чтобы очищать и печалить человеческие существа и чтобы выкидывать людей в неосознанное и непонятное. […] город всеми своими традициями и бытами обрывается под Откос […] Оттуда широчайшим простором видны Ока и Волга, заволжские поемы, луга, заволжские — Мельникова-Печерского — леса[1778].
На этом фоне изображена типическая «семья русских интеллигентов»: отец, «покойный, аккуратный, чистоплотный инженер», читатель Русской мысли; мать с «той медленностью движений и слов, которая […] заставляет предполагать, что кровь у таких девушек голубая, как их глаза»; и их семнадцатилетний сын Дмитрий. «Должно быть, таким, как Дмитрий, был юноша-Блок, любимый поэт Дмитрия», — рассуждает автор. Приятель Дмитрия оказывается поклонником Ницше из семьи волжских купцов-раскольников. Весь материал сугубо литературен: и пейзаж, и герои — обо всем рассказывается через ссылки на любимых авторов. Но дальше сюжет развивается вполне неожиданно. Мать и сына связывает инцестуозная страсть. Деловитый отец рекомендует путь, хорошо знакомый русской прозе: нанять для сына молодую горничную. Но мать уступает страсти и отдается сыну. В этот момент происходит еще одно событие:
Над городом тогда сгинул Откос, потому что все стало Откосом […] Двадцать седьмого февраля в тот год, в те три метельных дня, пала Российская Империя: […] — мартом тогда в России возникла революция, ужас одним, счастье, огромное счастье другим. […] Блок, любимый поэт Дмитрия, написал тогда поэму «Двенадцать»[1779].
Рассказ несомненно основан на чтении Фрейда, и даже определенного его текста, По ту сторону принципа удовольствия; автор рассуждает о пробуждении у Дмитрия «инстинкта смерти» и «полового инстинкта». Но идея о связи инцеста с революцией принадлежит самому Пильняку. Инцест, как в античной трагедии, означает собой абсолютную катастрофу, крушение мирового порядка. Три ряда мотивов — литература, инцест и революция — все параллельны друг другу. Раскол, символизируемый Откосом и Мельниковым-Печерским, поглощает город в тот самый момент, когда мать вступает в связь с сыном, а в столице происходит революция. Одновременно мы читаем прозрачную аллегорию о Блоке, о его чувствах к матери и о происхождении его Двенадцати. И наконец, автор предлагает нам свое понимание амбивалентности истории, в котором сам вполне следует за Блоком: «огромнейшая человеческая радость бывает […] огромнейшим ужасом»; «Россия пошла в ужас и в счастье, в святое и мерзости». В этом смысл слов: «Над городом тогда сгинул Откос, потому что все стало Откосом». В двойном акте инцеста и революции раскольничья Россия исчезает навсегда, потому что заполняет собою все.
Всеволод Иванов
Радикальный по содержанию, рассказ Пильняка традиционен по форме. Зато писавшийся в те же годы и позднее роман Всеволода Иванова Кремль строит из сектантского материала небывалую стилистическую конструкцию[1780]. Здесь действуют множество неразличимых между собой персонажей, которые в ста главах романа появляются и, сделав нечто, исчезают без следа и памяти. Почти все они обозначены безличными именами: И. П. Лопта, Е. М. Чаев, А. Щеглиха, П. Лясных или некие «пять-петров». Как в газетах, инициалы часто так и остаются нерасшифрованными. Следить за ходом романного действия почти невозможно, его разрушает намеренная бессубъектность героев. Все время что-то происходит, но непонятно, что и почему, и кто это делает. Текст отстраняется от персонажей, которые лишены здесь не только так называемой ‘психологии’ с ее индивидуальными чувствами и мотивами, но и вообще всякой осмысленности и ответственности поведения.
Нечто похожее в те же годы происходило в тексте Клима Самгина, которым мы еще займемся. Там героев хоть и не так много, как в Кремле, но тоже больше, чем читатель способен отследить и запомнить. Текст деконструирует сам себя; примерно так это делала сама история. И действительно, мы имеем дело с попытками представить историю в ее радикальном и эгалитарном понимании — движение масс, а не одиночек; классов, а не вождей; дискурсов, а не текстов. Романтическая традиция понимает человека как героя, как целостного субъекта с линией поведения, имеющей смысл. Выходя за эти рамки, Иванов гораздо последовательнее Горького. Нарратив эффективно разрушается; в Кремле нет героя, нет желания и нет рассказчика. Текст рассыпан среди масс, которые работают, живут и любят все вместе. Здесь нет ни привилегированной точки зрения, ни индивидуализирующей силы половой любви. Но рассказ создает рассказчика с той же логической неизбежностью, с которой желание создает субъекта. Нарратив и желание оба требуют индивида и его же производят. Автор-рассказчик Кремля абсолютен, всеведущ и не отдает предпочтения никому из персонажей. Он наблюдает за их жизнью отовсюду, изнутри и снаружи, но большей частью сверху. Как эгалитарная политика порождает абсолютную власть, так эгалитарный текст порождает абсолютного автора. В итоге техника этого романа обратна его содержанию: текст, рассказывающий об обезличенной массе, оказывается написан от имени самого особенного из индивидов, всеведущего и вездесущего рассказчика, нарративной маски Бога-отца.
Все же в романе прослеживаются и остатки сюжета, о которых легче судить по пересказу. Вдова писателя так представляла эту книгу читателю, знакомившемуся с ней через полвека после ее написания:
Вымышленный автором город, разделенный рекой […] на два противоборствующие лагеря […] По одну сторону реки — старинный кремль с множеством церквей, где кучка людей […] пытается издать Библию на русском языке. Организовано «Православное общество», которое скорее напоминает хлыстовскую секту со своей Богородицей […] Противостоит «церковникам» противоположный берег, где находятся «Мануфактуры» […], где стараются строить новую жизнь, столь же вульгарно ее понимая, как «церковники» религию[1781].
Лидерами обоих берегов являются женщины, которые названы, в отличие от большинства других героев, человеческими именами: хлыстовской богородице Агафье противостоит партийный лидер Зинаида. Обе они возбуждают желания мужского населения, и обе иногда, безо всякой причины, удовлетворяют их, а иногда отказывают. В Кремле пытаются печатать священные книги; в Мануфактуре пытаются что-то производить; и тут и там к делу призывают пустыми речами и пародийными лозунгами; дело же не идет ни на том берегу, ни на этом. Противоборствующие общины изображены вполне симметричными: лидеры обеих — красавицы, а члены их — в основном мужчины; в обеих общинах бездельничающие пролетарии с насмешкой слушают длинные речи интеллигентов.
Религиозный берег изображен очевидно далеким от православия. Здесь есть юродивый по имени Афанас-Царевич, сумасшедший пророк из дворян, отсылающий к Ивану-Царевичу в Бесах, где эта революционная роль отводилась Ставрогину. Среди икон в церкви здесь висит портрет Ленина. Раньше здесь шли «религиозные спектакли», в которых «знаменитый богобоязненный актер» играл Христа; этот же актер сделал и «чучело голубя над алтарем»[1782]. Конечно, здесь толкуют Апокалипсис. Библиотекарем в этом Кремле служит Буценко-Будрин, шарж на кремлевского сектоведа Бонч-Бруевича. Все эти люди — сектанты; «власть к ним относится снисходительнее, чем к церковникам», — рассказывает авторский голос[1783].
Кто эти сектанты, так и остается недосказанным. Из сюжета видно, что сектанты Агафьи — не баптисты, потому что баптисты пытаются вступить с Агафьей в союз, а та отказывает. Агафья обещает «вырвать жало у смерти», ее называют «богородицей», а сама она очередному возлюбленному представляется как «мать-девственница». Несмотря на эти прозрачные отсылки, слова «хлыстовство» в публикуемой версии Кремля нет. Вдова писателя, характеризуя сектантов как хлыстовскую общину, по-видимому, взяла эти сведения из других вариантов текста или из устных рассказов писателя. Другие сектанты, с которыми община Агафьи находится в тайном союзе, названы «келейниками». Они похожи на исторических бегунов и описаны с традиционным восхищением, с которым их воспринимали народники прошедшего века: «Их громадные сапоги обильно смазаны дегтем, приготовлены к далеким зимним походам, их бороды выцвели от солнца и головы всегда наклонены». В Серебряном голубе мы видели похожую конфигурацию: на первом плане секта, похожая на хлыстов, но представленная под вымышленным именем, а в союзе с ней находятся другие мистические общины.
Богородица Агафья у Иванова «разрабатывала план уездного съезда религиозных обществ»[1784]. Она замышляла ритуальное убийство, но потом изменила этот коварный план на попытку установить союз между сектантами и пролетариями. Как в самой истории, отдельные шаги персонажей постепенно складываются в нечто, смысл чего становится понятен только задним числом, на последних страницах. На реке запущена электростанция, построенная на местной Мануфактуре. Происходит неожиданное, что, впрочем, всегда и происходит: вода, поднявшаяся на запруженной реке, затопляет саму Мануфактуру. Пролетарии, затопившие сами себя, на лодках едут спасаться на другой берег, в сектантский Кремль. Тут между обитателями двух берегов начинается побоище. Богородица останавливает его, предоставив желающим свое тело. Любопытно, что в этом месте доступного нам издания стоит отточие[1785]: видимо, подробности этой сцены были чересчур откровенны даже для цензуры 1990 года. Сыграв эту последнюю роль, Богородица умирает, хотя ни поклонники, ни враги в ее смерть не верят. Так исчезали, но не умирали вожди хлыстов и скопцов. В последней, сотой главе мануфактурщики занимают Кремль, неразличимо смешавшись с его обитателями-сектантами; победу венчает эротическая сцена с участием партийной Зинаиды, принявшей роль Агафьи.
Иванов ясно видит преемственность между новой русской политикой и старой русской мистикой. Бывший владелец Мануфактуры, юродивый Афанас-Царевич, вешается на осине. Его дурной пример спасает нового лидера Мануфактуры, большевика Вавилова, который как раз в этот день собирался повеситься на березе. Не повесившись, Вавилов участвует в деревенском кулачном бое и, как положено большевику, побеждает русскую традицию по ее же правилам.
Всеволод Иванов был отнюдь не попутчиком, а большим литературным чиновником и благополучным советским писателем. После Первого съезда писателей он был секретарем Союза писателей и даже председателем Литфонда; его работа как раз и состояла в определении литературной политики, то есть того, какую работу надо поощрять и какие тексты печатать. Именно в эти годы, до и после избрания, он писал в стол свои странные тексты. В романе У Слабый Человек Культуры оказывается сумасшедшим психоаналитиком. Погруженный в глубь коммунальной московской жизни, он влюблен в Русскую Красавицу; она же, как всегда, принадлежит странному, но Мудрому Человеку. Эта Сусанна воплощает совершенную красоту и столь же абсолютное зло; ее неспособность к любви не вредит ее физической красоте. Все это в точности противоположно романтическому видению женщины, как оно выражено, к примеру, в женских образах Достоевского. Сусанна — столь же злая пародия на Настасью Филипповну, как психоаналитик Андрейшин — пародия на князя Мышкина. Занятый красавицей, доступной всем, кроме него, он растерянно наблюдает разрушение храма Христа Спасителя. Роман заканчивается сном его пациента: в пыли, оставшейся от храма, психоаналитик кастрирует петуха. «А не глава ли он какой-нибудь мистической секты?» — догадывается сновидец. Тут петух превращается в Наполеона. За кастрированным Наполеоном в Москве 1920-х легко разглядеть другую фигуру; но для нас важнее игра с мотивом Золотого петушка. В интертекстуальной конструкции Иванова союз петуха, царя и скопца превращается в не менее забавную тройку из петуха, большевика и психоаналитика. У Пушкина кастрированный мудрец-звездочет, старавшийся помочь власти, дает царю своего петуха; у Иванова психоаналитик, старавшийся помочь власти, на глазах у читателя кастрирует своего петуха. Как в фабуле пушкинской сказки, конец русской культуры отмечен мистико-эротическим действием, символами которого являются петух и кастрация. Поучительно, как легко эти темы сочетались с новой психоаналитической метафорикой. Романы Иванова дополняли друг друга: Кремль показывал преемственность революции от отечественной традиции, У — трансформацию западных идей в местных условиях.
Профессионал двух занятий, писательского и цензорского, Иванов не намеревался печатать и не давал читать свои романы. По-советски тесное окружение председателя Литфонда не догадывалось о том, что за странности царят в его голове и заполняют ящики стола. Полной непохожестью на канон советской литературы эти тексты изумляют современного читателя. Представляя собой отчаянные формальные эксперименты, они открывают важные и забытые аспекты исторического мира, в котором жил писатель. Мы имеем дело с литературой, написанной не для печати и вообще не для чтения: апостольское послание, предназначенное потомкам через головы современников; сочинение графомана, которое, как он убедился, нельзя показывать коллегам; добросовестная работа писателя, делающего свое дело в самых неподходящих для этого условиях. Свобода писать в стол — последняя степень писательской свободы, и в отличие от предыдущих степеней, она почти неотъемлема. Понятно, что тексты, не предназначенные для чтения, теряют атрибутивные характеристики текста; но что-то приобретают взамен. Они способны воплотить такие фантазии автора, по поводу которых брались за карандаш даже цензоры, которые годились ему во внуки. Такие тексты допускают безответственную радикальность художественного эксперимента. Публикуемые эпоху спустя, они способны перевернуть представления о литературном процессе.
Платонов
Сочетая идеологические мотивы с захватывающими подробностями жизни, этот великий мастер люкримакса умел создавать чувство первичной, ничем не опосредованной реальности — подлинной, природной, народной. Один из героев Чевенгура научился делать все, от лодки до телефона, из дерева. Деревянный телефон был совсем как настоящий, но не работал; да и телефонной станции в чевенгурских лесах не было. Такова изображенная в Чевенгуре утопическая коммуна: совсем как настоящая, но не работает. На деле, деревянная скульптура телефона более искусственна, чем обычный аппарат; и наоборот, продукт цивилизации более естественен, чем его ‘народная’ имитация. В этой деревянной модели телефона, и в этой текстуальной модели утопии, природа и культура меняются местами. Простые природные люди подражают доступным им культурным образцам и гибнут от перенапряжения своих малых природных сил. Взгляд автора и читателя сосредоточен на игре между моделями и реальностями, теряя, находя и снова теряя границы между ними.
Утопию здесь трудно отделить от анти-утопии. Большой писатель находит свою задачу не в идеологической оценке революции, а в ее понимании — и еще в письме как таковом. Проза почти всегда использует приметы исторических реальностей в качестве стартовых точек. Но подлинно сильная фикция не зависит от знания автором/читателем этих реальностей, как и от их веры в историческую точность нарратива. Такое знание-вера важнее для восприятия исторической прозы, смыслы которой привязаны ко временам, о которых она писалась и когда она писалась: романа Мережковского, дневников Пришвина, эпопеи Горького, повести Радловой. Чевенгур, однако, легче редуцировать к философскому трактату, чем к исторической хронике. Его сектантские прототипы любопытны, но их знание не столь существенно для восприятия этого текста.
Коммунистическая диктатура, как она показана в Чевенгуре, похожа на режим анабаптистов в Мюнстере 16 века, о котором Платонову могло быть известно по переводам Энгельса или Каутского[1786]. Наряду с этим Платонов мог быть знаком со сведениями о сходном эксперименте секты ‘общих’, которая существовала в Поволжье и Закавказье почти полвека, вплоть до революции. Об ‘общих’ заинтересованно рассказывали популярные народнические писатели, в частности Глеб Успенский. В 1915 году демократически настроенный Ежемесячный журнал публиковал очерки М. Саяпина, который сам воспитывался в этой общине и был внуком одного из ее ‘судей’. Уже название его статей привлекало внимание: «Общие». Русская коммунистическая секта[1787]. Ее члены работали на общественных полях и ели в общественных столовых. Их поведением и имуществом распоряжалась бюрократическая иерархия из 9 ‘чинов’. Жениться можно было только с разрешения общины; община же воспитывала детей. В секте практиковались жестокие посты. Общие работы прерывались молениями с ликующими песнями, пророчествами, глоссолалией и общим лобызанием. Как в Чевенгуре, где начальство совмещает в себе способность к нечленораздельным пророчествам с любовью к мандатам и печатям, экстатический характер обрядности у ‘общих’ сочетался с жестким, до предела формализованным характером режима. В специальных книгах фиксировались грехи, добрые поступки, молитвы, посты и даже сны членов общины. Был у ‘общих’ и свой Третий Завет, и боготворение их вождя Михаила Попова. В дисциплинировании такой группы важную роль, естественно, играли разного рода санкции, доносы и суды. Главным наказанием в секте было отстранение от лобызания. За этим следовали дополнительный пост и запрет выхода на работы.
Кто заметит за другим проступок, сейчас доносит первым чинам; таких донесений может оказаться несколько […], даже от мужа на жену и от детей на родителей […] Если осужденный […] захочет опять занять свое место в собрании, то он должен получить «слезовую», то есть должен выйти на середину собрания, стать на колени, плакать и просить о прощении […] Он не может быть прощен до тех пор, пока все собрание не заплачет, а главное судья[1788].
Те, кто посещал эту общину в начале 20 века, находили внятные признаки пост-коммунистического вырождения. На собраниях пелись ритуальные псалмы, которые мало кто понимал. Молодые люди томились и скрытно кокетничали друг с другом, прячась по кустам при приближении ‘видителя’. Высокие ‘чины’ утаивали свои вполне капиталистические доходы и, без нужды прибегая к силе, доводили подчиненных, особенно нарушительниц семейных обычаев, до самоубийств[1789]. Все это происходило в повожском Новоузенске, и атмосфера Чевенгура здесь виднее, чем в истории Мюнстера.
Если о сектантских источниках Чевенгура приходится догадываться, то в рассказе Платонова Иван Жох [1927] скопцы названы прямо. Вслед за Андреем Белым и параллельно Пришвину и Всеволоду Иванову, Платонов пользуется сведениями о мистической секте для того, чтобы высказать свое понимание народа, революции и собственного будущего. Пост-революционный текст Ивана Жоха, смешивающий эпохи и жанры — предшественник магического историзма, который станет популярен в русской литературе много десятилетий спустя, в пост-перестроечные годы. Здесь показан вымышленный центр скопцов в Сибири, Вечный-град-на-Дальней-реке, «тайная и самая богатая раскольничья столица». Здания ее напоминает «ионическую культуру»; может быть, это параллельная Блоку генеалогия скопческой темы от времен Аттиса. Но в «вечном невозможном городе» Платонова, в отличие от блоковского Рима, царит «тишина истории». В тексте, как бы продолжающем пушкинскую Историю Пугачева, Платонов объединяет в одну семью три ключевых персонажа: героя местной легенды, в котором виден Пугачев; основателя скопчества, в котором виден Селиванов; и прямого потомка их обоих, великого философа, в котором можно распознать Федорова. Но выходец из этого города сражается против большевиков, а «красно-зеленые партизаны», бойцы гражданской войны, остаются равнодушны к скопческому городу и едут к Ленину в Москву, из тайной столицы в явную. Все перепуталось, и Платонов проблематизирует идентичность героя, оставившего Вечный-град-на-Дальней-реке. Оба, автор и герой, сомневаются вместе: «не обменялся ли нечаянно я на кого-то другого в трудном фантастическом пути»[1790].
С движением истории от военного коммунизма к мирному сталинизму, романтический образ русской революции как победы сектантского народа замещался другими, неоклассическими моделями[1791]. Но происходило это не сразу, и писательские души были полны неизжитых противоречий. Даже Алексей Толстой, один из литературных творцов нового культа личной власти, писал Горькому в конце 1932 о замысле своего Петра Первого:
Большое место займет раскол — движение русской нарождающейся буржуазии — затяжная, пассивная революция, избравшая реакционные формы до мракобесия включительно. Все же, как-никак, ко времени Екатерины II три четверти русского капитала и большая часть промышленности (Север, Урал) оказались в руках у раскольников[1792].
Этим формулировкам уже больше чем полвека, но они все еще шли в дело. Автору было виднее, каким диалектическим способом апология Петра, яростного врага раскола, могла сочетаться с отношением к расколу как к «затяжной революции».
Горький
Так и не сумев дописать Клима Самгина, Горький рассказал о титульном герое во множестве подробностей — политических, культурных, сексуальных. Пытаясь упорядочить сырой материал этой Жизни, автор поставил себе неразрешимую задачу. С одной стороны, он очевидно хотел рассказать обо всем, восстановить все, претворить жизнь в текст, создать текстуальный аналог федоровского воскрешения, написать Мавзолей. С другой стороны, новые идейные условия требовали осудить старого, отжившего свое героя. Люди здесь наталкиваются друг на друга и, потоптавшись, исчезают без смысла, как на изображенной тут же Ходынке. Самгин общителен, но холоден, и это подано как черта эпохи; на самом деле таков сочинивший его автор. Больше, чем на русскую историю, роман Горького похож на итальянскую виллу, в которой Горький писал его в конце 1920-х, при Муссолини. Дом, подобно роману, был наполнен странными, вырванными из контекста мужчинами и женщинами. «Тут были люди различнейших слоев общества, […] имевшие к нему самое разнообразное касательство: от родственников и свойственников — до таких, которых он никогда в глаза не видал»[1793], — вспоминал Горького и его виллу Ходасевич. Все в этом доме было точно как в текстах его хозяина: «В романе […] люди, изображаемые автором, действуют при его помощи, он все время с ними, он подсказывает читателю, как нужно их понимать, […] очень ловко, но произвольно управляет их действиями» — так, по-домашнему, Горький объяснял свою нарративную политику[1794].
Конечно, всех — хозяина и гостей, автора и героя, и главное, предполагаемого читателя — красивые женщины интересуют больше других людей. В Самгине их много; и очень редко текст задерживается на какой-либо одной. И все же в его распадающейся ткани есть не только заглавный герой, негативный и банальный, но и настоящая героиня, причем положительная и самого необычного свойства. Можно сказать и больше: подлинным героем Жизни Клима Самгина является не слабый интеллигент, а хлыстовская богородица. Для того, кто дочитал роман до его третьего тома, анти-биография Клима Самгина вдруг превращается в агиографию Марины Зотовой.
РУСЬГОРОД, ВЗГЛЯД ИЗ СОРРЕНТО
Третий том писался Горьким долго и трудно; длинные перерывы в работе были вызваны поездками писателя в СССР. Там происходила коллективизация и еще многое другое, а Горький все писал о Зотовой. «Когда я приеду в Россию? Когда кончу роман», — писал Горький из Сорренто в 1927[1795]. Откладывал ли он окончательное возвращение в СССР и скорую смерть там, чтобы закончить роман; или, наоборот, затягивал текст, чтобы не возвращаться? Во всяком случае, именно в третьем томе сюжет, наполняясь неосуществленными желаниями, вдруг увлекает читателя, давно уже не ожидающего сюрпризов. Если бы третий том Клима Самгина существовал отдельно, у романа была бы иная судьба; впрочем, другим бы был и его автор[1796].
После событий 1905 года адвокат Самгин, разочарованный интеллигент левых взглядов, возвращается из Москвы на свою родину, в губернский центр под символическим названием Русьгород[1797]. Устроившись поверенным в делах у красавицы Зотовой, он поначалу относится к ней так же, как к остальным своим женщинам — с боязливым желанием. Из всех них она — самая красивая, самая умная и самая богатая; и она же едва ли не единственная, с которой у Самгина так и не состоялась близость. К тому же в ее общине собирается несколько прежних подруг Самгина, так что богородица Марина вбирает в себя женское население романа.
Встречаясь с Зотовой и ведя ее запутанные дела, Самгин узнает, что она — лидер местной хлыстовской общины. Зотова называет себя «кормщицей корабля», или «богородицей». Корабль ее немалый, «живет почти в четырех десятках губерний, в рассеянии, покамест — до времени». Первый и, кажется, последний раз в литературе о сектах мы сталкиваемся с таким масштабом: перед нами — фигура вождя всероссийской хлыстовской общины. Впрочем, притязания Марины направлены на еще большее: «мой ум направлен на слияние всех наших общин — и сродных им — в одну» (23/336)[1798]. Ничего подобного этой хлыстовке-миллионерше в богатой истории русских сект мы не знаем. Ближе всего ее фигура к историческому Николаю Бугрову, нижегородскому старообрядцу-миллионеру, который тоже известен в основном по описанию Горького (17/93–129). Впечатления от его личности, так запомнившиеся писателю, трансформированы с помощью вполне систематических операций: мужчина превращен в женщину, урод в красавицу, развратник в девственницу, старообрядец в хлыстовку.
Как ни странен этот образ для идеологии социалистического реализма, для его поэтики он вполне естественен. Уже в романе Мать положительные герои писались похоже на православные жития святых[1799]. Но теперь Горький специально озабочен тем, чтобы создать фигуру радикально новую. «Она не похожа ни на одну из женщин, знакомых мне», — думает Самгин, и даже более того: «среди героинь романов, прочитанных им, (он) не нашел ни одной женщины, похожей на эту» (23/174, 277). Такова задача, которую поставил перед собой Горький: написать характер без подтекстов, женщину, какой еще не было в литературе. Но и самая необыкновенная из героинь остается внутри литературной традиции. Марина «говорит в манере героинь Лескова» (23/165), и говорит она часто о литературе. Особое внимание ее, естественно, привлекают статьи и романы о сектах. О классическом таком тексте — романе Мельникова-Печерского На горах — она судит с пренебрежением, но советует его читать. Рассуждая о скопцах, Марина воспроизводит идею Розанова о еврейском обрезании как замещении более древней кастрации (23/325). Объясняя происхождение своей веры, Зотова указывает, как на свою предшественницу, на жившую за сто лет до нее Катерину Татаринову (23/332), известную ей, конечно, только по литературе. Подобно ей и другим своим коллегам в русской словесности — Катерине из Хозяйки Достоевского, Матрене из Серебряного голубя Белого, — Зотова посещает службы православной церкви, а втайне устраивает радения своей общины (23/324).
Чистый образ Зотовой нигде не замутнен чем-либо похожим на иронию; восторженные слова, которыми характеризуют ее члены ее общины, нигде — ни в речах и поступках самой Зотовой, ни в обильных и всегда оценочных репликах автора — не опровергаются. Захарий, любимый Горьким типаж героя из народа, бывший каторжник, говорит о Марине: «Необыкновенной мудрости. Ослепляет душу. Несокрушимого бесстрашия» (23/287). Ему не верит только Самгин, который всегда не прав. Жизненным прототипом Марины Премировой-Зотовой была, по-видимому, многолетняя подруга Горького Мария Закревская-Будберг. Ей посвящена Жизнь Клима Самгина, и она была с Горьким в те итальянские годы, когда сочинялась эпопея[1800]. О хлыстовских интересах Будберг ничего не известно. Вероятно, ее сходство с Зотовой было сугубо психологическим. Писатель вставил образ любимой женщины в ту рамку, которую считал ему соответствующей; но как это часто бывает у писателей, контекст стал жить своей жизнью.
Зотова приглашает Самгина посмотреть на радение, и он наблюдает весь ритуал в щелочку, из специально оборудованной для этого комнаты. Хотя у Горького было, по крайней мере в московской его библиотеке, немало подсобных материалов[1801], сцена взята Горьким из романа Писемского Масоны[1802]. Герой Писемского, архиерей Евгений, в детстве подсмотрел в щелку хлыстовское радение. В избе было 40 человек, рассказывал он (Самгин насчитал 54), все в белых рубахах и босиком (то же видит Самгин), они бегают и скачут вокруг чана (то же у Горького), хлещут друг друга прутьями (эту деталь Горький опустил) под руководством «неистовствующей женщины» (у Горького Марина сохраняет царственное спокойствие). Большинство этнографов, историков и даже миссионеров не верили в то, что хлысты радеют вокруг чана; но Горький читал об этом у Писемского и еще, вероятно, слышал о «чане» от Пришвина. В конце радения нагую и, как всегда, прекрасную Марину благоговейно окунают в этот самый чан.
От увиденного и описанного герой Горького едва стоит на ногах, а читатель остается скорее в недоумении. Радение, посмотреть на которое Марина пригласила Самгина, состоялось в Духов день. «Возвращаюсь в детство», — подумал Самгин, подъезжая. Клима устраивают к «щелочке». Сцена описывается со вкусом, перо Горького знает мотив коллективного экстаза со времен Исповеди:
отдельные фигуры стали неразличимы, образовалось бесформенное, безрукое тело, — на нем, на хребте его подскакивали, качались волосатые головы; […] исступленнее вскрикивали женщины, […] угрюмо звучали глухие вздохи мужчин. Самгин, мигая, смотрел через это огромное буйствующее тело […] на Марину […] Это продолжалось утомительно долго (23/387).
В длинной и волнующей сцене есть и кружение, и пророчества, и купание богородицы в чане; не хватает только свального греха. По законам романа такая сцена, чтобы стать центральной, требует участия главного героя; и действительно, сразу после радения Самгин застает Марину обнаженной. Мы видим их обоих в зеркале: «рядом с белым стройным телом женщины человека в сереньком костюме, в очках, с острой бородкой, с выражением испуга, […] с открытым ртом». Разгоряченная Марина не то предлагает себя Самгину, не то просит выйти вон (23/391). В этот ключевой момент Самгин предпочитает уйти, о чем потом жалеет. Впрочем, при следующей встрече вдовствующая Марина намекает Самгину, что она девственница. «Что-то извращенное, темное», — гадает Самгин (23/397).
Горького интересует не народная культура как таковая, но утверждение несовместимости ее особого тела с разумом, жизнью и телом интеллектуала. Русский интеллигент не способен участвовать в великом празднике народной культуры; он не может понять его своей рациональной «системой фраз» и потому реагирует паническим, плохо осознанным, полным противоречий чувством, в котором отрицание перемешано с притяжением.
Он почувствовал, что этот гулкий вихрь утомляет его, что тело его делает непроизвольные движения. Самгин […] чувствовал себя физически связанным с безголовым, безруким существом там, внизу; чувствовал, что бешеный вихрь людской в сумрачном, ограниченном пространстве отравляет его тоскливым удушьем, но смотрел и не мог закрыть глаз (23/387).
Самгин вспоминает свое участие в революционных событиях 1905 года, когда он тоже многого боялся и не все понимал, — но радением, тщательно подчеркивает Горький, его герой потрясен больше, чем революцией. Самгин «испуган, но — чем? Это было непонятно». Его шатает, мучит сухость во рту и боль в глазах; как в бреду, он ощупывает костюм, ловя на нем невидимые соринки: «так „обирают“ себя люди перед смертью» (23/392). «Тяжелая, тревожная грусть» не давала ему больше «одевать мысли в слова» (23/392).
Ничего подобного в других описаниях радений — у Захер-Мазоха, Писемского, Пришвина, Клюева, Белого — мы не находим. Видел ли Горький настоящее радение и изобразил в Самгине свои собственные чувства[1803]; или же, читая о радениях в книгах, попытался найти в них роль для себя — в любом случае мы имеем дело с текстом, редким по проницательности культурно-исторического видения. Радение у Зотовой — несомненная кульминация эпопеи, в него вложена вся интенсивность и, одновременно, амбивалентность авторского чувства. Как Самгин смотрел на радение, — со стороны и со страхом, но не отрываясь, — так Горький смотрел на революцию. Радение — символический образ народной культуры, той самой, что победила в революции; поэтому непонимание Самгина, его неучастие и его страх — типическая проблема интеллигенции, хочет сказать Горький. Но в той же степени это проблема его самого. Всю жизнь хотевший написать апологию коллективному телу русского народа и полный ужаса перед ним — Горький вкладывает в сцену радения, увиденную глазами Самгина, свое небольшевистское понимание сложности проблемы.
Этот способ проблематизации нарратива отсутствовал в раннем горьковском памятнике народу — Исповеди. Там мощь народного праздника показана с точки зрения его непосредственного участника, человека из народа: без тревоги, свойственной интеллектуалу, и без анализа, которым он пытается с нею справиться. Праздник получился небывалым, но еще более далекой от исторической правды кажется здесь фигура рассказчика[1804]. Этот бродячий интеллектуал входил в контакт с народом без малейшего труда, как в плутовском романе. Совмещая книжный опыт Заратустры с босяцким опытом самого Горького, он вписывался в литературную традицию, запечатленную в текстах Боборыкина, Белого, Пришвина, воплощенную в жизни Александра Добролюбова и смерти Льва Толстого. Теперь, четверть века спустя, Горький проблематизирует саму эту позицию. Самгин не рассказчик, но точка зрения рассказчика постоянно с ним. Мы видим одновременно Самгина и то, что видит он сам. При всей громоздкости этой конструкции она нужна автору, который стремится и честно историзовать своего героя, и наложить на него идеологическое проклятие.
После радения Самгин уезжает за границу, где в последний раз встречается с Мариной; великолепная и в Париже, она советует читать Шопенгауэра. Потом Марина возвращается в Русьгород, и ее убивают. При расследовании Самгин, поверенный в делах убитой, помог прокурору скрыть настоящего убийцу, совершив главное (а впрочем, единственное) в своей жизни предательство. На этом роман его жизни кончен; но Горький все пытается придать ему недостающие большевистские интонации, и текст, рассыпаясь, продолжается в бесконечность.
РОМАН С ИСТОРИЕЙ
В литературе о Самгине считается, что образ Зотовой написан Горьким с нижегородской купчихи Юлии Болотовой, хлыстовки. Сам Горький подсказал эту идею своим апологетам. Газетные сообщения 1904 года говорят о том, что Болотова была убита тогда при невыясненных обстоятельствах[1805] (Зотова в романе убита несколькими годами позже); но нигде не упоминается, что Болотова была сектанткой, и тем более главой общины. После очерка Ходасевича, который описывал неудержимую и повседневную лживость Горького, в подлинность его самоанализа верить трудно. В ранних документах Горький упоминал Болотову и приписывал ей «распутство»[1806]. Зотова из романа оказывается совсем не похожа на эту Болотову.
Хлыстовский поворот эпопеи пролетарского писателя вызывал смущение даже у людей, близких Горькому. Десницкий вспоминал:
Когда напечатан был третий том «Жизни Клима Самгина», мы не один раз говорили о повести. Алексей Максимович, по обыкновению, настоятельно требовал указания «недостатков». Между прочим, я особенно указывал на чрезмерность внимания его к Марине Зотовой и ее сектантским, хлыстовско-скопческим похождениям. — Ведь это «задворки» русского исторического процесса для данного периода, — говорил я. И такое длительное пребывание здесь автора великолепной эпопеи, в сущности, ничем не обосновано и для читателя неубедительно.
Меня удивили тогда необыкновенное упорство и даже некоторое раздражение, с каким Алексей Максимович, легко соглашаясь с другими моими «критическими» замечаниями, возражал против этого[1807].
Появление сектантского лидера в качестве главной фигуры эпоса о русской революции подготовлено всеми десятилетиями творчества Горького. В его автобиографии В людях появляется интересный сектант-бегун Александр Васильев. В памяти автора он ассоциируется с отцом и появляется в «тяжелые часы» жизни. «Я иду путем правильным, я ничего не приемлю», — говорит бегун, и припоминание этой фразы чудесным образом поддерживает автора-рассказчика. По словам Горького, этот бегун написан с реального лица, человека с поразительной биографией, о котором Горький многие годы хотел писать отдельный роман. Около 1914 года некая газета сообщила об аресте лидера волжских бегунов Александра Васильевича, которого в этой секте называли «патриархом всея Руси». Он оказался беглым каторжником Рябининым, которого судили за убийство; сорок лет он скрывался в секте. Эту вырезку Горький хранил у себя всю жизнь, а потом передал Десницкому — возможно, чтобы показать ему «пропорции» сектантского материала в русской жизни. Здесь же были и отрывочные материалы к ненаписанному роману 1910-х годов[1808]. Этот замысел должен был дать апологию русского сектантства, которое способно морально преобразить человека, сделать из великого грешника — святого странника. И этот сюжет был не вполне нов; то же происходит в знаменитом стихотворении Некрасова Влас. Загадочный Лука из пьесы На дне — такой же персонаж, странник и бывший каторжник; утешая своих соседей по столичному «дну», Лука рассказывает им о бегунах. Похож на бегуна Рябинина и один из героев Городка Окурова, народный мудрец Тиунов. Герой-рассказчик Исповеди тоже недалек от этого сорта людей, с которыми было легко идентифицироваться Горькому.
В Самгине, однако, этот старый типаж отходит на второй план, уступая давлению новых идей. Его представитель здесь есть: это хлыст Захарий, в прошлом уголовный преступник и беглый монах. Теперь этот наследник старых идеалов — лишь приказчик у Зотовой. Ей же оказалось передано и многое из того, что раньше рассказывалось о Бугрове.
Он открыто поддерживал тайные сектантские скиты в лесах Керженца и на Иргизе и вообще являлся не только деятельным защитником сектантства, но и крепким «столпом», на который опиралось «древлее благочестие» Поволжья, Приуралья и даже некоторой части Сибири (17/97–98).
История приезда Самгина в Русьгород основана на анекдоте о том, как Бугров выписал себе из Москвы ненужного ему конторщика:
Обширные дела свои Бугров вел сам, единолично […] Его уговорили завести контору, взять бухгалтера; он снял помещение для конторы, богато и солидно обставил его, пригласил из Москвы бухгалтера, но никаких дел и бумаг конторе не передал (там же).
Явление хлыстовской богородицы подготовлено в первых главах самого романа. Марина Премирова впервые появляется тут в качестве подруги Степана Кутузова, казанского студента, впоследствии большевика. В нее безнадежно влюблен Дмитрий Самгин, брат Клима, впоследствии этнограф. Сам Клим предпочитает Марине ее подругу Серафиму Нехаеву, впоследствии любительницу декадентской поэзии. Дальше события в этой основной для романа группе персонажей развиваются так. Кутузов на протяжении всего романа оказывается единственным проводником правильной, партийной линии. Марина выходит замуж за богатого и чудаковатого купца Зотова, который скоро умирает, оставив ей наследство. Став богородицей хлыстовской общины Русь-города, Марина приращивает свое состояние торговлей недвижимостью, чему немало помогает ее роль в хлыстовском корабле. Из дел, которые ведет Самгин, мы подробно узнаем, как хлысты дарят или завещают Марине свои дома или землю. Часть денег Марина тратит на поддержку большевистской деятельности Кутузова.
Связь Марины и Степана, из неудовлетворенной любви перейдя в общие дела, продолжается десятилетия. Что касается Дмитрия Самгина, который был поклонником Марины, то он уезжает в этнографическую экспедицию на русский Север: вероятно, изучать то, чем занимается в родном городе отвергнувшая его Марина. В этой фигуре бродяги-этнографа можно увидеть сходство с Пришвиным, к которому Горький относился дружески, но не без насмешки. Роль отца-основателя играет в тексте дядя Клима и Дмитрия, возвратившийся из многолетней ссылки народник Яков Самгин. Его образ написан с народника В. Гусева, который пропагандировал в 1870-х годах среди саратовских сектантов, потом два десятка лет отбывал мучительное наказание, а потом приехал в Нижний Новгород, где с ним подружился Горький. «Я ведь сектантов знаю, был пропагандистом среди молокан в Киевской губернии. […] Гусев — это я и есть», — без лишних хитростей говорит в романе Яков Самгин (21/136). «Он был веселый, танцор, балагур. И вдруг ушел в народ, к сектантам. Кажется, у него был неудачный роман», — объясняет прошлое Якова его сестра. «У них у всех неудачный роман с историей», — интерпретирует скептический голос (21/138).
Среди многочисленных прототипов Клима Самгина самый вероятный — это автор: Самгин — сам. Клим имеет довольно косвенное отношение к большевикам, но, и в этом подобный своему автору, старается держаться поближе к ним. В Кутузове же видели собирательный образ коммуниста-ленинца, слепленный из реальных черт крупных деятелей партии[1809]. Действительно, Кутузов противостоит Самгину, как сильный — слабому, большевик — меньшевику, народ — интеллигенту. Впрочем, этот Кутузов остался вполне абстрактным героем; именно в этом состоит главная беда Самгина. Кутузов должен бы стать Мудрым Человеком из Народа и замкнуть классическую структуру, которая заложена в типических образах Клима, Слабого Человека Культуры, и Марины, Русской Красавицы, — метанарратив, воплощенный во множестве произведений русской литературы, от Золотого петушка до Серебряного голубя и от Идиота до Голого года. Но живого материала для такого героя не оказалось, и Кутузов остался лишь еще одним интеллигентом со странными взглядами, каких десятки в этом романе. Говорит Кутузов, как и другие, чаще всего о книгах.
Панический страх Горького перед русским крестьянством множество раз описывался им самим и его критиками. Позитивная фигура Мудрого Человека из крестьян для него невозможна; но положительный герой необходим, и он должен быть если не из народа, то точно не из интеллигенции. Вот тут Горький изменяет и классовому подходу, и классической традиции. Все проблемы решаются конструированием Зотовой — просвещенной хлыстовки, девственной вдовы, бездетной богородицы. В ней Мудрый Человек из Народа сливается с Русской Красавицей, и оба вместе противостоят Самгину, Слабому Человеку Культуры. Переосмысляется и сексуальная динамика нашего треугольника, сплющенного с гендерной стороны. Самгин влюбчив, подобно всем его литературным предшественникам; но Зотова, хотя и прекрасна подобно остальным Русским Красавицам, чужда секса, подобно Мудрым Людям из Народа. Изменение треугольника не остается безразличным и для фабулы. Вопреки литературной традиции, слабый и влюбленный герой так и остается живым. Автор вынужден убить героиню, в которой нельзя бесконечно совмещать противонаправленные начала.
Итак, работая у Зотовой, Самгин оказывается в привычной для себя и для самого Горького роли: посредника между большевиками и сотрудничающими с ними тайными силами, в данном случае с хлыстами. Потому он и не интересен автору, такому же Слабому Человеку Культуры, тоже любившему использовать свои связи в чужих интересах и в конце концов, на вершине славы и успеха, потерпевшему величайшую катастрофу, жизненную и литературную. Жизнь Клима Самгина — грустный памятник самоунижению русской интеллигенции, клиническая картина ее суицидальных особенностей, в равной степени присущих герою и автору. Как точно знал Горький, «люди были интересны Самгину настолько, насколько он, присматриваясь к ним, видел себя не похожим на них» (24/158). Так же люди были интересны и самому Горькому — настолько, насколько были не похожи на него; поэтому он с уважением и завистью присматривался к другим — к хлыстовке Зотовой, к большевику Кутузову — а в Самгине написал карикатуру на самого себя и свой класс. Но и другие бывают разными. Насколько беспомощен оказался Горький в изображении Кутузова, настолько красноречив, и даже убедителен, портрет Премировой-Зотовой.
В очередной раз переживая по поводу своей несамостоятельности (о литературном герое мы сказали бы: вторичности), Горький и Самгин размышляют о методе: «Наиболее легко воспринимаются и врастают в память идеи и образы художественной литературы […] На основе этих идей и суждений он устанавливал свое различие от каждого и пытался установить свою независимость от всех» (24/158). Это не удается Самгину, который, по замыслу автора, все глубже погружается в интеллигентскую банальность; но удается Марине. В отличие от большинства других героев и героинь, в изображении которых Горький следует своей поздней поэтике характерного жеста — единственного, но назойливо повторяющегося — Марина Зотова написана тщательно и с подробностями. В ее девичьей фамилии — Премирова — звучит Вечная женственность символистов или, может быть, указание на хлыстовство, которое Горький считал вечной традицией: «древняя, народная, всемирная вера в дух жизни», — рассказывает потом сама Марина (23/395). Продумана и ее генеалогия, тоже скорее литературная. Символически или реально, Марина оказывается потомком Лермонтова[1810], что напоминает рассуждения неоднократно упоминаемою в романе Розанова, который считал Лермонтова самым хлыстовским из русских поэтов. Но красота Марины описана полемически в отношении героинь русской литературы: телесно, природно и еще — национально. Она «могучая», «такая сытая, русская»; от нее, «вероятно, пахнет потом, кухней, баней», (21/203, 222, 207); она двигается «с грацией, которую дает только сила»; «все в ней было хорошо слажено, казалось естественным»; «большая женщина» (23/126, 128, 130). Самое, однако, своеобразное в этой версии Русской Красавицы — ее асексуальность. Даже местный газетчик, городской сплетник, рассказывает о ней так: «Красива, богата, говорят — умна и якобы недоступна вожделениям плоти» (23/159). В Самгине «она не будила сексуальных эмоций», но что-то другое: «есть в ней странная сила; притягивая и отталкивая, эта сила вызывает в нем неясные надежды на какое-то необыкновенное открытие» (23/241).
О своем покойном муже Марина вспоминает с нежностью. Он был, гордо сообщает она Самгину, «из семьи Лордугина». На недоумение собеседника Марина реагирует с раздражением: «С кем был в родстве любой литератор, славянофил, декабрист — это вы, интеллигенты, досконально знаете, а духовные вожди, которых сам народ выдвигал мимо университетов — они вам не известны» (23/130–131). Мы все же знаем о Лордугине, причем из тех же написанных интеллигентами книг, из каких знал о нем Горький. Петр Лордугин был одним из вождей ‘Старого Израиля’, сподвижником известного Перфила Катасонова; после смерти Катасонова он был объявлен его преемником и новым Христом. Понятно, что Горький пользуется здесь испытанным методом «типических представителей»: через покойного мужа Марина оказывается породненной с сектантским «Христом» типа Селиванова, Катасонова, Лубкова — подлинным вождем народа. Понятно и то, почему из десятков других известных фамилий хлыстовских лидеров Горький выбрал именно эту: после смерти Лордугина, общиной из 8 тысяч человек в Кубанской и Терской областях руководила его вдова Александра Лордугина, которую в секте называли ‘Сашей’, ‘мамашей’ и ‘богородицей’[1811]. Свои центральные идеи великолепная Марина тоже унаследовала от Лордугиных, воспринятых через сектоведческую традицию русской этнографии: «вы, интеллигенты, отщепенцы, […] от страха в политику бросаетесь. […] Народ вам — очень дальний родственник […] И как вы его ни спасайте, а на атеизме обязательно срежетесь. Народничество должно быть религиозным» (23/132), — рассуждает Марина. Интеллигенция хочет дать народу землю, но для народа дело не в земле: «землю он и сам отвоюет, но, кроме того, он хочет чуда на земле» (23/132).
Итак, народ хочет не землю, а чуда на земле. Слова Зотовой несут печать давней борьбы большевиков против народничества и приобретают новую актуальность в ходе коллективизации. Дальше Марина, или выдумавший ее автор, предпринимает ход еще более радикальный: мы узнаем от нее, что «ближе других» к этой программе Кутузов. Ему, с одобрением говорит Марина, «конституции не надо»; она и сама считает конституцию сродни «смертной скуке» (23/132, 198). Именно Кутузов сводит Марину с Климом, используя для этого характерный повод — конспиративную передачу Мариной крупной суммы денег для поддержки большевиков. В романе есть и другие фигуры, поддерживающие большевиков со стороны. Горький сам играл важную роль в такого рода договоренностях и с полным знанием дела показал в Самгине своего друга Савву Морозова в образе Лютова, купца из старообрядцев. В точности как Морозов через Горького финансировал Ленина, Лютов финансирует Кутузова, прежде чем покончить с собой[1812].
Мы народ метафизический. У нас в каждом земском статистике Пифагор спрятан, и статистик наш воспринимает Маркса как Сведенборга или Якова Беме […] А где еще найдете такое разнообразие и обилие сект, как у нас. И — самых изуверских: скопцы, хлысты, красная смерть. Самосожигатели, в мечте горим, от Ивана Грозного и Аввакума протопопа до Бакунина Михайлы, до Нечаева (21/334–335), —
выговаривает этот Лютов идеи Морозова, в другой форме до нас не дошедшие. Интересно, однако, что главную в романе субсидию большевики получают не от Морозова-Лютова, а от хлыстовской богородицы Марины. Возможно, что здесь Горькому приходилось уступать давлению собственно романных задач; но вероятнее, что он воплотил здесь свое понимание самых глубоких, последних причин русской революции. Мы еще столкнемся с любопытными деталями, подтверждающими такое чтение.
ДЕЛО ЗОТОВОЙ
Если бы Самгин или Кутузов стали достойными партнерами Зотовой — такая пара могла бы вести Россию тем самым «правильным путем», о котором время от времени напоминал Горькому встреченный им в детстве бегун, беглый каторжник. Но мужчины не готовы поддержать сверх-женщину. Самгин не делает «необыкновенное открытие» (23/241), которое может дать ему необыкновенная Марина, в силу своей интеллигентской слабости, шаткости, амбивалентности. Кутузов относится к хлыстовским увлечениям Марины с небольшевистской наивностью: «Хлыстовство — балаган […] Хлыстовство — маскировка», — повторяет он, и тут его партийная линия явственно расходится с мнением Самгина и самого Горького. Зато о ее покойном супруге говорит с восторгом: «Мужчина великой ненависти к церкви и ко всякой власти […] Я смотрел на него как на кандидата в революционеры. Имел основания. Он и о деревне правильно рассуждал, в эсеры не годился» (24/178). Иными словами, Зотов, потомок Лордугина, хотел не того, что эсеры-интеллигенты — дать народу конституцию и землю — а другого, того же, что большевики. Правда, в этих своих суждениях Кутузов был небескорыстен: покойный муж Марины финансировал партию Кутузова еще «щедрее», чем делала это она сама (24/178). Мы узнаем также, что Зотов был дружен с Глебом Успенским, пока они не «разошлись в разуме»: народник Успенский «чувствовал себя жертвой миру», а хлыст Зотов был, по формуле Марины, «гедонист», но только в отношении «духовных наслаждений», а не физических (23/164).
Марина образованна и начитана; она может поговорить о Достоевском, Ницше или Марксе. Алексей Воронский по прочтении третьего тома Самгина записывал: «Марина превосходна. Бесспорно она высказывает некоторые задушевные мысли самого Горького»[1813]. Так и есть, именно ей автор отдает свои любимые идеи: «Литераторы философствуют прозрачней богословов и философов, у них мысли воображены в лицах и скудость мыслей — яснее видна» — так Марина объясняет, почему она читает литературу больше, чем философию (23/196). Объясняя свою веру, она начинает с гностиков: «Душа со-причастна страстям плоти, дух же — бесстрастен, и цель его — очищение, одухотворение души, ибо мир исполнен душ неодухотворенных», — рассуждает она, а распятие рядом с ней «торчит […] вниз головой» (23/197). Ходила Марина и на собрания Петербургского Религиозно-философского общества; там она и познакомилась со своим мужем-хлыстом (23/179). Этими связями, и еще красотой тела, Марина похожа на «охтенскую богородицу» Дарью Смирнову, о которой Горький мог слышать восторженные рассказы Пришвина. Еще мы узнаем, что супруг Марины годами жил в Англии, а Марина учит английский язык. Хваля англичан за их «доверчивость» (23/177), Марина приводит пример Блаватской, которому собирается следовать. Автор продолжает здесь традицию русского народничества, англофильскую и еще американистскую. В 1930-х Горький, работавший над Самгиным, дал Всеволоду Иванову, работавшему над Кремлем, книгу по истории английской революции. Горький сказал, что книга «необычайно интересна»; в ней было множество помет. Иванов считал, что они относятся к русской ситуации и что этими пометами Горький «хотел ему сообщить многое из того, что сказать вслух было бы опасно»[1814].
Особенные отношения Марины с ее покойным мужем напоминают связь хлыстов с их ‘духинями’: они годами жили с женщинами, любили их и ласкали, но не нарушали их девственности. С другой стороны, примерно такие же отношения соединяли Веру Павловну, героиню Что делать? Чернышевского, с ее первым мужем[1815]. Эта ассоциация получает интересное развитие. Подобно новой Вере Павловне, или скорее героине ее четвертого сна, Марина Зотова собирается учредить новую Утопию, для чего скупает землю за Уралом. В этом проекте участвуют не только старые хлыстовские деньги ее покойного мужа, но и вся русьгородская община и — неожиданный, но логичный поворот темы — еще некий англичанин, поклонник Марины. Этот иностранец путешествует по России, изучает ее язык, интересуется ее нравами и сектами и вообще напоминает английских путешественников к русским сектантам времен юности Горького — Уильяма X. Диксона, Чарльза У. Дилке, Маккензи Уоллеса[1816]. «Была у нее нелепая идея накопить денег и устроить где-то в Сибири нечто в духе Роберта Оуэна… Фаланстер, что ли… Вообще — балаган», — рассказывает о проекте Зотовой Кутузов (24/180).
В идеях Горького, как они сформировались к 1926 году, чувствуются старые ницшеанские дрожжи, но бродят они в новом материале, в свежем трагическом опыте. Во время работы над Самгиным главная мысль автора формулировалась так:
Мне кажется, что даже и не через сто лет, а гораздо скорей жизнь будет несравненно трагичнее той, которая терзает нас теперь. Она будет трагичнее потому, что — как это всегда бывает вслед за катастрофами социальными — люди […] обязаны и принуждены будут взглянуть в свой внутренний мир, задуматься — еще раз — о цели и смысле бытия. Таковых людей народится неисчислимо более […] У людей возникает, зарождается новый инстинкт — «инстинкт познания».
Горький формулирует здесь «теорию трех инстинктов», которую рассказывал в его романе один из сумбурных героев: «Жили мы […] инстинктом голода, откуда истекло все, называемое цивилизацией, [и] инстинктом любви, создавшим все, что мы зовем культурой, и вот находимся накануне возникновения третьего инстинкта». Этот инстинкт — влечение к познанию особого рода: познанию смысла жизни, ее последних ценностей. Это «познание» имеет природу пост-революционную и даже, вероятно, пост-историческую: третий инстинкт «неизбежно должен возникнуть на почве всех наших трагических разочарований». Итак, цивилизацию создал голод, культуру создала любовь, что создаст это горькое «познание»? Автор надеется на фантазию своего нынешнего корреспондента и понимание будущего читателя: «Вообразите, что будет, если десятки и сотни людей воспылают страстью догадаться не о том, как удобнее жить, а о том, зачем жить. Вот что я думаю. Это одна из тем моего романа, над коим сижу»[1817].
Осторожные формулы этого письма по мере работы над романом и приближающегося переезда в Москву трансформировались в саморазрушающийся текст, который движется нескончаемым уходом от собственной идеи, звучит деланным смехом над собственным автопортретом. И все же попробуем, вслед за Горьким и его корреспондентом 1926 года, вообразить, что будет, если сотни людей воспылают страстью догадаться о том, зачем жить. На ясно поставленный вопрос следует единственно возможный ответ: это будет религия. Это может быть новая секта или возвращение к одной из старых вер, но для Горького эти переживания и ожидания, очевидно, являются только что сделанным открытием, новым выводом из недавних разочарований.
Как и у других предтеч и основателей новых культов, мистический дискурс тут же переплетается с эротическим. Мир новой веры — это мир новых отношений между полами. Зотова считает, что «религия — бабье дело», все веры были созданы женщинами и потому все богородицы — женщины. Но потом «почти все религии признали женщину источником греха»: почти все, кроме хлыстовства и его гностических предшественников. Нужно восстановить женщину в тех ее правах, которыми располагает в своей хлыстовской общине Марина — в правах жреца, пророка и властителя (23/242). Как и в других случаях, Горький именно ей отдает свои любимые идеи. В 1926 году Горький рассказывал о плане романа так:
Я тут говорю о сумерках мужчины, о тупике, в который он уже давно попал. Это, поймите, не только социальный, но и духовный тупик. И ясно, что сказать «о конце […] человека» ничего веселого я не могу. А о женщине — не умею так, как следовало бы. Вижу и чувствую, что она — растет, слышу, что она уже начинает говорить о себе неслыханным тоном и новыми словами. Мужчина тоже, как будто, начинает говорить о ней по-новому, […] иной раз — с задумчивостью, под которой чувствуется страшок. […] Может быть, и мне удастся сказать что-то по этому поводу в романе, который я пишу[1818].
Феминизма во всем этом куда больше, чем большевизма[1819]. По мысли Горького, обе идеологии естественно тяготеют друг к другу. В Самгине они олицетворены, по методу типических представителей, в двух фигурах, Кутузове и Макарове. Оба они — положительные герои, нужные для соцреализма; но если о большевике Кутузове написаны тома, то о феминисте Макарове — девственнике, женопоклоннике и гинекологе — горьковеды хранили сконфуженное молчание. В роман о Самгине обе эти фигуры поставлены как назидательные образцы для заглавного героя, никчемность которого, по мысли автора, оттеняет их высокие достоинства. Буржуазность Самгина не дает ему последовать ни за Кутузовым, ни за Макаровым, и уж совсем ему не по силам синтезировать качества обоих. Самгин корыстен в отличие от Кутузова и похотлив в отличие от Макарова. Автор морализирует по поводу обоих недостатков, но на самом деле вторую особенность своего анти-героя он описывает куда настойчивее. В подлинно социалистическом романе буржуазность Самгина должна бы складываться из любви к деньгам и любви к женщинам, но текст Горького все время сталкивает героя с женщинами, не с деньгами. На этом фоне девственность Марины и ее разговоры о кастрации (23/325) полны значения, и равным образом понятны сопротивление, которые вызывают эти сюжеты у Клима, и «явное и обидное сожаление», с которым встречает его непонимание Марина.
С утверждением культовой, религиозно-политической роли женщины связана полемика с Николаем Федоровым, которая пунктиром проходит по Самгину. Федоров считал, что ненавистная цивилизация существует только ради женщин и что мужчинам, прежде чем заняться настоящим делом воскрешения отцов (не матерей), надо освободиться от этой эксплуатации. «У меня по этому поводу другие мысли, кратко выражу их так: человечество обязательно возвратится к матриархату, мужчина доигрывает свою роль»[1820], — писал Горький в письме.
Внутри своего эпоса революции, Горький пишет роман о смысле жизни, о религиозных исканиях, о русском сектантстве, о возвращении к матриархату. «Я все-таки вижу человека […] органом, который создан природой для целей ее самопознания». Эти идеи почерпнуты из гностических текстов, которые в популярных переложениях читались в России начала века. На эллинистических гностиков любит ссылаться Марина Премирова-Зотова, возводя прямо к ним хлыстовскую традицию[1821]. Тут Горький, конечно, драматически далек от марксистских схем, и поэтому никак не может соединить их со своими подлинными интересами: решающий синтез все откладывается на потом, в так и не написанные финальные сцены.
Когда Горький переехал из Сорренто в Москву, его поместили в арбатском особняке, который до революции служил резиденцией старообрядцу Павлу Рябушинскому, а после — Государственному Психоаналитическому институту, находившемуся под покровительством Троцкого[1822]. Именно здесь Горький в присутствии Сталина назвал себя и коллег «инженерами человеческих душ». Теперь в этих на редкость символических стенах он дописывал роман об интеллигенте, предавшем богородицу. Феминизм Горького только кажется неожиданным. Действительно, подобных идей нет у Ницше, из которого эпигоны вроде Вейнингера делали скорее противоположные выводы. Мечту о новом матриархате непросто найти и в русской литературной традиции (не зря Зотова не любит Толстого). Тем более удивительна она на фоне мизогинической прозы двадцатых годов. Но в идеологической среде, которую Замятин характеризовал как horror vacui[1823], Горький возвращался к увлечениям своих давних литературных противников, русских символистов. Работая над Самгиным, он перечитывает Владимира Соловьева. Идеи Горького в этот момент ведут его так далеко и высоко, что Соловьев кажется ему бездушным. «Вот нигилист! И — как он сух, какой плоский»[1824], — пишет Горький о Соловьеве, и мы чувствуем, как пролетарский писатель и религиозный философ буквально меняются местами, нигилист упрекает мистика в нигилизме. В коллекции сектантских документов, которые собирает Марина, есть письма Соловьева (23/244). О них когда-то, лет тридцать тому назад, рассказывала молодому Пешкову маленькая и нелепая Анна Шмидт, которой Соловьев и правда писал письма. Все это вкладываются в Зотову. Она — новый образ Вечной женственности. Эротическое могущество девственной Марины вновь переплетается с национальной мистикой. В Самгине мы видим Фаину и Германа из Песни Судьбы четверть века спустя вновь встретившимися на российских просторах. Герой постарел и обрюзг, но героиня, как ей с ее вечными качествами и полагается, по-прежнему хороша.
Ницшеанские увлечения молодости, на фоне исторических разочарований скрестившись с перечитанным Соловьевым, порождают очередной интеллектуальный гибрид. Сверх-человек оказывается сверхженщиной; хлыстовская богородица — найденным, наконец, земным образом высшего существа; русское хлыстовство — прямым наследником античного гностицизма и прямым же предшественником русского большевизма. Давнее, времен Исповеди, богостроительство получает новый, и куда более конкретный, инженерный проект. От большевиков, какими они были, здесь только одно: стремление к сиюминутному осуществлению идеи, к непосредственной социальной практике. Немного здесь, однако, осталось и от хлыстовства. Горький мечтает не о новом боге, а о новом обществе; религиозные начала признаются в этом деле полезными, но имеют служебную роль. Образ хлыстовской общины, имеющей корни в народе, жестко организованной под руководством сверх-женщины, по праздникам складывающейся в коллективное тело, соответствует этой мечте. К тому же хлыстовство — русская национальная традиция. Поэтому русское сектантство не годилось для абстрактно-гуманистического богостроительства в Исповеди, и потому же оно идет к делу в Самгине. Работа над его 3-м томом совпадает по времени с высылкой Троцкого, и Горький видел: идея мировой революции уступила место идее социализма в одной стране, а от интеллектуала требуется обоснование особых связей между этой страной и социализмом. Не в первый раз русский раскол, и в частности хлыстовство, примеряют на эту трудную роль.
БЕЗБЕДОВ
Вернемся, однако, в текст Клима Самгина. У его хлыстовской героини бывает Кормилицын, «писатель по вопросам сектантства». Марина говорит о нем так: «Всюду суется, все знает, а — невежда». Этот писатель, коллекционер рукописей и анекдотов, вызывает у главного героя особое чувство: «Самгин нередко встречался с ним в Москве и даже, в свое время, завидовал ему, зная, что Кормилицын достиг той цели, которая соблазняла и его, Самгина» (23/230,237). Со слов Горького, в этом Кормилицыне узнают известного в прошлом веке этнографа и народника Алексея Пругавина[1825]. Однако в 1-м томе он упомянут под собственной фамилией, чтобы назвать его книгу «бездарной» (1/396); к тому же Пругавин не сделал карьеры большей, чем Самгин, не говоря уже о Горьком. Придуманная фамилия слишком выразительна, чтобы относиться к человеку, который никого не прикармливал и не имел для этого средств. Горький рисовал карикатуру на Бонч-Бруевича, который действительно был кормильцем для некоторых сектантов, а потом для некоторых писателей, и вероятным конкурентом Горького по многим делам до и после революции. Горький тонко показывал занятия Кормилицына в конце 1900-х, промежуточные между социальной наукой и апокалиптическим пророчествованием: «человек этот гордится своими знаниями, как гордился бы ученый исследователь, но рассказывает всегда с тревогой, с явным желанием освободиться от нее, внушив ее слушателям» (23/231).
Интеллектуалы типа Кормилицына не понимают сектантства, в этом Горький согласен со своей Зотовой. На собрании сектантской общины между ней и Кормилицыным состоялся интересный диалог. «В аграрных беспорядках сектантство почти не принимает участия», — говорит Кормилицын; Зотова не согласна, но уклоняется от спора. «Художественная литература не касается сектантского движения, обходит его», — говорит Кормилицын. Тут Зотова возражает: «некоторые — касаются», — говорит хлыстовская богородица о современных ей писателях, — «выговорив слово „касаются“ с явной иронией» (23/237). Нам осталось выяснить, над кем усмехалась эта начитанная богородица.
Десницкий, рассказывая в 1941 историю не написанного Горьким романа о сектанте и беглом каторжнике, многого недоговаривал и не понимал. Само «включение им сектантского материала в такой пропорции» была непонятно Десницкому[1826]. Он знал, что Горький не написал романа о бегуне в 1910-х годах и потом мучился этим, пока вновь не разработал ту же тему в Самгине. Десницкий задавался вопросом о том, что могло помешать Горькому написать свой роман о бегуне, но не находил ответа. Возможно, вопрос этот так занимал горьковеда потому, что ему казалось: осуществи писатель этот проект тогда, до революции, Самгин был бы более чист, понятен и, может быть, закончен по-большевистски.
Тогда писателю помешал только что написанный и имевший шумный успех роман о сектантах, который дал иную, неверную с точки зрения Горького трактовку их жизни, веры и политической роли. Этот роман — Серебряный голубь Белого. Теперь Горький возвращался к той же секте, о которой шла речь у Белого. Совпадают и годы, показанные в обоих произведениях, годы сразу после 1905[1827]. Как мы знаем, Белый был связан с Нижним Новгородом через своего друга Эмиля Метнера, который служил там цензором с 1902 по 1906. Как и Горький, но с меньшим успехом, Белый пытался найти контакт с Анной Шмидт. Приезжая в Нижний к Метнеру, Белый слышал рассказы о местных сектантах от Андрея Мельникова, сына Мельникова-Печерского. Не исключено, что среди прочих поводов для сюжета Серебряного голубя была и история распутной хлыстовки Болотовой; но гораздо важнее интертекстуальные отношения между романами Белого и Горького (которые, впрочем, оба автора считали «повестями»).
Идейным предметом обоих текстов, Серебряного голубя и Клима Самгина, является тайный союз между революционерами (социалистами у Белого, большевиками у Горького) и сектантами (голубями у Белого, хлыстами у Горького). Главным героем в обоих случаях является интеллектуал, который одинаково влюбляется в сектантскую красавицу. Финалы этих историй равно трагичны и до некоторой степени симметричны: у Белого женщина предает героя, и его убивают сектанты; у Горького убита женщина-сектантка, а герой предает ее во время расследования. Моральный урок, который хочет извлечь из этого сюжета Горький, тоже оказывается не так уж далек от того, к которому пришел за 20 лет до него Белый. В Серебряном голубе гибель героя от любви к сектантской красавице звучала предупреждением интеллигенции, которой ее народнические увлечения грозят уничтожением. То же самое, с переменой акцентов, утверждает и Горький: в Самгине сектантская красавица убита потому, что герои-мужчины не сумели понять и любить ее, поддержать и защитить.
Горький и Белый конструируют из одного и того же материала, русского сектантства; но их итоговые конструкции сильно различаются между собой. Автопортреты оказываются куда более сходными, чем фантазии о Другом; Самгин похож на Дарьяльского гораздо больше, чем Марина похожа на Матрену. Белый показал Матрену некрасивой и неумной, так что читатель все время гадает, чем же, собственно, привлекла она героя-поэта; Горький показал Марину обратным способом — красивой и умной, так что читателю приходится гадать, почему она не влечет к себе Самгина. Своей Матреной Белый показывает, что Дарьяльский увлекся ею и, соответственно, попал в сектантскую ловушку только в силу его самоубийственной культуры. Горький же наслаждается Мариной и показывает неспособность своего героя оценить ее и соответствовать ей; строя ситуации, в которых читателю кажется, что Марина предлагает себя Климу, Горький не дает Самгину и прикоснуться к ней. Ситуация переворачивается. У Белого, автор и вместе с ним читатель не хотят героиню, а хочет ее герой, и в этой неадекватности желания — роковая слабость. У Горького наоборот, автор и читатель хотят героиню, а герой не хочет или недостаточно хочет ее, и в этой слабости желания — роковая неадекватность. Но можно сказать и иначе. Горький сам становится Дарьяльским из Серебряного голубя, слепым и страстным любителем народа, и вынуждает читателя воспроизводить эту саморазрушающую любовь. Оказываясь в позиции Дарьяльского, Горький яростно борется со столь невыгодным для себя сравнением. Интертекстуальная игра Горького против Белого в третьем томе Клима Самгина проведена осознанно и искусно. Попав в Русьгород и первый раз пойдя туда, куда велела ему пойти Марина, герой боится: «Самгину показалось, что он идет не вверх, а вниз. „Как в Дарьяльском ущелье“» (23/181), — думает Клим. Он проявляет здесь свою ключевую слабость — боязнь быть Дарьяльским, неумение или нежелание стать им и сгинуть. На самом деле герой идет по лестнице вверх, и бояться ему нечего.
На периферии текста, в ею малозначительных подробностях, интертекстуальность часто имеет более открытый характер, чем в центральных его сюжетах. В незначительной детали автор оставляет эксплицитную ссылку как зашифрованный полемический прием, скрытый от профанов, но ясный автору и идеальному читателю. В романе Белого, руководимая сектантами-голубями жена купца Еропегина отравляет мужа с тем, чтобы его имущество отошло секте. Еропегин еще не успел умереть, а в его доме происходят радения, и в нем же убивают Дарьяльского. В романе Горького некая Софья, член хлыстовской общины и дочь заводчика искусственных минеральных вод, «привлекалась к суду по делу темному: подозревали, что она отравила мужа и свекра. Около года сидела в тюрьме, но — оправдали» (23/239). Через полторы сотни страниц мы узнаем, что радение хлыстовской общины Русьгорода происходит в доме с вывеской «Завод искусственных минеральных вод», у той самой отравительницы (23/380).
В Серебряном голубе действие происходит в классическом треугольнике. В Самгине, как мы видели, Марина Зотова совмещает две ипостаси в одном лице. Такая конструкция сполна реализовывала авторскую теорию о сумерках мужчины и грядущем матриархате; но для романного действия все же нужен конфликт. Соперником Самгина мог бы быть Кутузов; но автор, бессильный изобразить большевика положительным героем с близкого расстояния, оставил его в Москве. Самгин, конечно, подозревает Марину в том, что у нее есть любовник, но та — выше подозрений. В итоге соперником Самгина оказывается Валентин Безбедов, племянник известного нам супруга Марины.
Безбедов играет центральную роль в развитии фабулы, роль страшную и смешную вместе. С Мариной он находится в загадочных отношениях, которые Самгин, на основе своей рациональности, тщетно пытается понять. Самгин поселяется в его доме. Этот Безбедов — любитель голубей, так что теперь жизнь Самгина проходит на голубятне, среди голубей и разговоров о голубях. «Валяйте, делайте революцию, а мне ее не нужно, я буду голубей гонять», — говорит нелепый Безбедов (23/225, 228). Сравните с этим настойчивую игру Белого, переименовавшего хлыстов в голубей: «Многие приняли секту голубей за хлыстов; голубей […] не существует; но они возможны […]; в этом смысле голуби мои вполне реальны»[1828]. Голубятня Безбедова скоро сгорает, причем возможно, что он сам ее и сжег; потом его обвиняют в убийстве Марины, причем справедливость этого так и остается неясной; и наконец, самого его убивают в тюрьме. Этот странный голубятник и его голубятня рядом с настоящей хлыстовской общиной Зотовой — аллегория, в которой Горький выразил свое отношение к Белому и его Серебряному голубю.
Безбедов сам — голубь: «В его унылой воркотне слышалось нечто капризное» (23/343). Но он ничего не понимает в голубях, которыми взялся заниматься. Об этом говорит главный авторитет, Марина (23/264); об этом же говорит и некий Блинов, более серьезный голубятник. Безбедов рассказывает о Блинове: «Издевался надо мной, подлец! „Брось, говорит, ничего не смыслишь в голубях“. Я? Я — Мензбира читал!» (23/300). Зоолога М. А. Мензбира Белый вспоминает как любимого учителя, олицетворение научной честности, и даже как «модель homo sapiens»[1829]. Под ссылкой Безбедова на профессора зоологии легко увидеть ссылки Белого на специалистов-сектоведов. В мемуарах Белого об источниках Серебряного голубя так и читаем: «я имел беседы с хлыстами; я их изучал и по материалам (Пругавина, Бонч-Бруевича и других)»[1830]. Горький наверняка слышал подобные слова от Белого во время их встреч в 1922 году в Германии. Тогда они обсуждали хлыстов; из мемуаров Белого мы знаем, что Горький рассказывал ему об Анне Шмидт[1831]. Хороший голубятник Блинов знает голубей не из книг, а из самой жизни; так Горький знает русских сектантов. Плохой голубятник Безбедов, подобно Белому, думает, что жизнь можно узнать из книг.
Я — по-дурацки говорю. Потому что ничего не держится в душе… как в безвоздушном пространстве. Говорю все, что в голову придет, сам перед собой играю шута горохового […] И боюсь, что на меня, вот — сейчас, откуда-то какой-то страх зверем бросится (23/282), —
говорит Безбедов. Такие речи действительно можно было услышать от Белого в тяжелые его минуты, а Горький виделся с Белым именно в такое время, в 1922[1832]. Как от Безбедова в романе, от Белого недавно ушла жена. «Немножко — несчастен, — немножко рисуется этим, — в его кругу жены редко бросают мужей, и скандал очень подчеркивает человека», — рассказывает Зотова (23/215) примерно то же, что вспоминают мемуаристы о берлинском периоде Белого. Сходство идет дальше: от Безбедова жена ушла к «доктору», от Белого — к доктору Штейнеру. Постепенно мы узнаем, что Безбедов любит не жену, а Зотову; по воспоминаниям о Белом мы знаем, что, тоскуя по Асе Тургеневой, он продолжал любить Л. Д. Менделееву-Блок. Последняя, возможно, тоже сыграла свою роль в конструировании Горьким образа его хлыстовской богородицы. Особенное отношение Самгина к Зотовой (он «отталкивается от нее, потому что она все сильнее притягивает его», 23/397) напоминает любовные мотивы блоковской лирики.
Белый в Берлине нуждался в слушателях, которым рассказывал одни и те же травмировавшие его истории из прошлого. Берберова вспоминает:
Белый не видел себя, не понимал, не знал […], не умея разрешить […] всей трагической ситуации своей, а его [разрешения] не могло быть […] у тех, кто хоть и остро смотрит вокруг, но не знает, как смотреть в себя […] Он два раза рассказал […], в мельчайших подробностях, всю драму своей любви […] и, без передышки, начал ее рассказывать в третий раз[1833].
А вот что Горький пишет о Безбедове:
Безбедов не нуждался в сочувствии и поощрении, почти каждый вечер он охотно, неутомимо рассказывал […] Нередко Самгин находил его рассказы чрезмерно, неряшливо откровенными, и его очень удивляло, что, хотя Безбедов не щадил себя, все же в его словах нельзя было уловить ни одной ноты сожаления о неудавшейся жизни. Рассказывая, он не исповедовался, а говорил о себе, как о соседе, который […] при всех его недостатках — человек неплохой (23/224).
Сходство мотивов разительно. Вполне вероятно, что Горький слышал эти монологи Белого не сам (при нем Белый затихал и вел себя с «церемонной вежливостью»[1834]), а в устных пересказах Ходасевича или Берберовой. Они позже записали свои впечатления в мемуарах, а Горький использовал их пересуды для романа. «Случай, когда глупость возвышается до поэзии», — думает Самгин о Безбедове (23/223); в этом суть немногих позитивных высказываний Горького о Белом, например такого: «Белый — человек тонкой культуры, широко образованный, у него есть своя оригинальная тема, ее, пожалуй, другим языком и невозможно развивать»[1835].
Безбедов «боится» своей покровительницы Марины, «ненавидит» ее и, конечно же, безнадежно любит (23/302, 344); так Белый в Серебряном голубе боялся, ненавидел и плохо любил Матрену и русское сектантство. Марина скрывает от Безбедова свои радения, и он, даже оказавшись в гуще сектантской жизни, ничего не знает о ней; живя среди хлыстов, он занимается голубями. Так Белый в Серебряном голубе написал, по мысли не одного Горького, «метафизическую клевету» на «народную душу»[1836], изобразив хлыстов, по незнанию или злобе, в виде голубей. Горький мог быть лишь раздражен сенсационным успехом этого романа, который, как мы знаем из Пленного духа Цветаевой, хорошо помнился и в начале 1930-х. «Привычка врать и теперь есть у меня […]; стоит только одному рассказать, а уж дальше вранье само пойдет! Чем невероятнее, тем легче верят», — говорит Безбедов (23/225).
О ПРОЗЕ
Литературные и жизненные отношения Горького и Белого рассматривались не раз[1837]. Нет сомнений, что Горький много читал Белого; в библиотеке его более двадцати сочинений Белого, из них 11 — с пометами хозяина[1838]. «Он плакал над русскими стихами, но русской прозы не любил. Русские писатели XIX века в большинстве были его личными врагами: Достоевского он ненавидел; Гоголя презирал; от […] Соловьева его дергало злобой и страстной ревностью», — писал о Горьком человек, близко знавший его вкусы[1839]. Тем большую вражду должен был вызывать Белый: писатель, который подчеркивал свою зависимость от русской традиции и при этом сохранял влияние на новое писательское поколение; единственный соотечественник, которого приходилось всерьез рассматривать как соперника. Четырехтомные мемуары Горького, замаскированные под Жизнь Клима Самгина, писались в те же годы, что и трехтомные мемуары Белого. Конкурентные отношения этих писателей, действующих лиц и авторитетных свидетелей великой эпохи, очевидны. Когда Горький работал над третьим томом Самгина, он уже мог читать первый том мемуаров Белого[1840] и убедиться в том, что его, Максима Горького, роль в данной версии истории пренебрежимо мала. Со своей стороны Горький боролся против влияния Белого, как против самой серьезной опасности. Когда писатель не нравился Горькому, он обвинял его в подражании Белому; это повторялось много раз и относилось к таким разным авторам, как Пильняк, Цветаева и Панферов[1841]. Отвергнутые Горьким писатели, как Гладков, и вправду искали поддержку у Белого[1842].
Если наша гипотеза верна, то в фигуре Безбедова Горький сводит давние счеты с Белым. Безбедовская голубятня деметафоризирует Серебряного голубя Белого, рисуя карикатуру на его автора. Белый ничего не понимает в голубях, о которых взялся писать, хоть и читал ученые книжки о них. Поэтому он жалок, но страшен. Безбедов портит породу голубей-птиц, Белый испортил литературу о голубях-сектантах. Безбедов нелепо борется с настоящим голубятником Блиновым и проигрывает ему во всем; так Белый, знающий жизнь по книгам, тщетно боролся с Горьким, подлинным знатоком сект. Блинов говорит Безбедову то, что Горький, в связи с сектантской темой, мог думать о Белом: «Ты, говорит, не из любви голубей завел, а из зависти, для конкуренции со мной, а конкурировать тебе надобно с ленью твоей, не со мной» (23/300). Безбедов убивает прекрасную Зотову, как Белый убил в свое время замысел прекрасного романа.
Если либералы типа Самгина и Кормилицына не способны понять русское сектантство и его великолепную богородицу, считает Горький, то попутчики типа Безбедова более опасны. Они клевещут на народ, искажают роль сект, компрометируют их своими писаниями. Хлысты — отнюдь не голуби, всю жизнь считал и продолжает считать Горький, а настоящие революционеры. Они делают революцию в том же смысле, в каком делают ее большевики типа Кутузова, который делает ее на хлыстовские деньги; и еще в другом, пока непонятом большевиками смысле, который олицетворен в фигуре Марины и содержится в ее гностическом учении и в идеях о близком матриархате.
Фамилия «Безбедов» дает содержательный контраст к собственному псевдониму писателя. Можно предполагать также, что она сконструирована по образцу «Бессонова», героя Хождения по мукам Алексея Толстого, в котором изображен Блок — столь же негативно, но более узнаваемо, чем Белый изображен в Безбедове. Так новое поколение русских писателей расправлялось со своим наследством. «Людей такого типа он видел немало», — думает Самгин; «но — никто из них не возбуждал такой антипатии, как этот […] Он ведет к мыслям странным, совершенно недопустимым» (23/260). Безбедов — темный предшественник, смешной двойник и опасный соперник Самгина. «Мысль о возможности какого-либо сходства с этим человеком была оскорбительна» (23/226). Кто-то может вдруг увидеть сходство Горького и Белого, вообще новой советской литературы и русского символизма, и эта мысль вызывает у автора страх. «Он не только сам карикатурен, но делает карикатурным и того, кто становится рядом с ним» (23/270). Этот мотив повторяется пунктиром на протяжении сотен страниц. «В неожиданной, пьяной исповеди Безбедова было что-то двусмысленное, подозрительно похожее на пародию», — думает Самгин (23/347). Горький пишет новый роман о сектах, но все еще, двадцать лет спустя, боится сравнения с текстом-предшественником. Он, конечно, переадресовывает собственный страх сопернику. Безбедов полагает, что Зотова устроила их, Самгина и Безбедова, жить вместе «намеренно, по признаку некоторого сродства наших характеров и как бы в целях взаимного воспитания нашего». Но Марина знает: «Это — твоя догадка, Клим Иванович» (23/351). Кого замещает здесь эта так и не поделенная Марина — реальную женщину? абстрактного читателя? народ? власть?
Внешне Безбедов описан в деталях; физически он скорее не похож на Белого. Между их судьбами есть, как мы видели, черты сходства. Но главные параллели — в их речах, в том, что Горький называл «языком». Безбедов признается в покушении на жизнь конкурента-голубятника Блинова, что вызвало у Самгина «странное подозрение: всю эту историю с выстрелом он рассказал как будто для того, чтобы вызвать интерес к себе» (23/302). Сравните с этим подготовительную заметку Горького: «А. Белый вычитал и выдумал множество страхов, доброй половине их он сам не верит, а другою половиной, хитрый, украшает себя, делает интересным»[1843]. Безбедов сам себя называет «глухонемым» (23/230); через несколько лет Горький в своей разносной статье О прозе, направленной лично против Белого[1844], назовет его «глухим». Безбедов говорил, «точно бредил, всхрапывая, высвистывая слова […] Жутко было слышать его тяжелые вздохи» (23/300); в статье О прозе речь Белого характеризуется как «старчески брюзгливая и явно раздраженная чем-то»[1845]. Безбедов говорит «явно балаганя»; в статье О прозе Белый сравнивается с «балаганным дедом». Безбедов говорит с «жалкой гримасой скупого торгаша»; Белый, по мнению Горького, предлагает начинающим писателям «лавочку, в которой продаются „готовые наборы слов“»[1846].
В этой статье, своем литературном завещании, Горький обрушился на Белого с прямыми и страшными обвинениями. Белый пишет для того только, чтобы показать, «как ловко он может портить русский язык». В стране есть «трудно уловимые враги, которые вредят […] всюду, где могут повредить», и один из них — Андрей Белый. Он портит язык, национальное богатство и государственную гордость. Он — вредитель. Пишет он для того только, чтобы «показать себя […] не таким, как собратья по работе»[1847]. Горький сравнивает Белого с пушкинским Сальери, завистником и отравителем; читателю легко догадаться, кто здесь считает себя Моцартом.
Теперь, в начале 1933, цели Горького и его средства иные, чем они были два-три года назад, когда сочинялся третий том Самгина; но, начиная открытую кампанию по вытеснению Белого из советской литературы, Горький использует старый ряд метафор. Они были разработаны для фигуры Безбедова, этой аллегорической карикатуры на Белого, и развивались со времен Серебряного голубя. Тогда, в 1909, роман Белого о том, как социалист стал сектантом и был убит, опередил так и не написанный роман Горького о том, как сектант стал вождем социалистического народа. Двадцать лет спустя Горький пишет другой роман, в котором изображает Белого жалким интеллигентом, живущим среди сектантов и их не видящим, и в итоге убивающим народную надежду. Теперь, к 1933 году, оба вернулись в страну победившего социализма; но борьба продолжалась, перейдя из незаконченного романа — в заканчивающиеся жизни.
У автора много героев и одна смерть: абсолютный Другой. Когда автор убивает, он делает это, подобно самому близкому из своих собственных героев. Когда автор умирает, он делает это как Другой, самый отличный от себя из изображенных им других. Статьей О прозе Горький совершил предательство, граничащее с убийством, как его Самгин; а Белый не замедлил умереть подобно своему Дарьяльскому, преданный теми, с кем честно пытался быть вместе. Скоро скончался и Горький. Если он был отравлен[1848], то не так как пушкинский Моцарт, а как его собственный Безбедов: не завистливым коллегой, а властью, для которой писатель лишь свидетель, а его убийство — метод важнейшей из чисток: чистки памяти.
— Помер.
— От чего? — тревожно воскликнул Самгин.
— Паралич сердца[1849].
— Он казался вполне здоровым.
— Сердце — коварный орган, — сказал Тагильский.
— Очень странная смерть, — откликнулся Самгин […]
— Умная смерть, — решительно объявил товарищ прокурора. — Ею вполне удобно и законно разрешается дело Зотовой (24/155).
Часть 7. Женская проза и поэзия
Секс, текст и секты вовлечены во взаимодействия, в которых если и удается обнаружить некие регулярности, самыми важными оказываются исключения. Сюжет войны полов, характерный для романтической и потом модернистской культуры, подвергался расщеплению не в зависимости от биологического пола автора, а в зависимости от его идеологического отношения к полу. У Свенцицкого в Антихристе, у Горького в Самгине, у Радловой в Повести о Татариновой, у Цветаевой в Хлыстовках и Молодце — гибели или смертельной опасности подвергается женщина. Этот вариант следует за Демоном Лермонтова. Противоположный тип гендерной фабулы следует за Золотым петушком Пушкина. В Пророчице Захер-Мазоха, в Серебряном голубе Белого, в Романе-Царевиче Гиппиус, в Сатане Чулкова, в Пятой язве Ремизова — гибель в результате сектантского обольщения ожидает героя-мужчину. Любовь к демоническому началу ведет к смерти человеческого партнера; но жертва, и даже демон, могут оказаться разного пола, и это сложным образом связано с полом пишущего.
Все же в рамках нашего материала отношение женщин к изображаемому или фантазируемому ими предмету часто кажется иным, чем отношение мужчин: не более историчным, но более ностальгическим; не менее драматичным, но более оптимистическим. Писатели мужского пола видели в хлыстовках и богородицах предмет губительного — чаще для героя, иногда для самой героини — вожделения. Писатели женского пола находили в них, наоборот, легкий — для более тонких из них слишком легкий — объект идентификации. Писательниц влекла необычная роль женщины в сектантских общинах, предвещавшая желанные перемены более близких форм социального устройства. Если в мужских текстах особенные черты сектантского ритуала — кастрация у скопцов, кружения у хлыстов — вызывали неодолимую тревогу автора, то в женских текстах эти крайности мы находим в центре эстетического созерцания или даже этического любования.
Женские тексты о сектах часто следовали за мужскими. Жуковская и Радлова писали о том же периоде и тех же героях, что Мережковский; Цветаева пересекалась с Белым, Черемшанова следовала за Бальмонтом. В том же материале женское письмо выявляет динамический опыт пиковых эротических переживаний, воплощенный в кружениях и полетах, в разрушении границ тела и слиянии с миром. В этом чувстве интенсивное переживание жизни переходит в фантазию о смерти, что в свою очередь связывается с хлыстовскими историями о «таинственной смерти и таинственном воскрешении». Попадая в это могущественное поле значений, истории христов и богородиц подвергались новым изменениям. Поле интерпретаций сектантского опыта растягивалось еще больше: от страха кастрации до переживания оргазма.
Жуковская
Вера Жуковская, малоизвестная писательница 1910-х годов и любительница русских сект, встречалась с разными нашими героями — Распутиным, Щетининым, Обуховым. В одних случаях она выступала как агент своего родственника, сектоведа Алексея Пругавина; в других действовала по собственной инициативе, движимая женским и писательским любопытством. Пругавин запечатлел их общую встречу с Распутиным в памфлете, в котором имя-отчество героя было прозрачно изменено[1850]. Но Мудрый Человек из Народа и в этом случае одержал победу над Слабым Человеком Культуры: Жуковская продолжала встречаться с Распутиным, выборочно сообщая о свиданиях своему обеспокоенному дяде. От себя она не скрывала собственных интересов и методов: «я придерживаюсь на этот счет совсем особых воззрений. Я думаю, что добродетельная жизнь скорее может убить дух, чем порочная»[1851], — записывала она.
ВАРЕНЬКА
В повести Жуковской Сестра Варенька [1916] мы знакомимся с дневником современницы Александра I, который автор нашла у своей бабушки. Жуковская соединяла характерное для своего времени увлечение Золотым веком с не менее характерным неонародничеством; и как это повелось еще с Войны и мира, историзм в изображении классического фасада эпохи сочетался с фантастикой в изображении романтического ‘народа’. Варенька живет в своем поместье, окруженная русской экзотикой: на болоте встречает старика, который пророчит об антихристе; видит языческую пляску своей служанки-мордовки; узнает, что ее родная тетя сама крестит младенцев. Она не чужда и высокой культуры; в библиотеке родового имения она читает Сен-Мартена, а сердечному другу декламирует Светлану Жуковского. Довольно скоро Варенька оказывается на хлыстовском радении, теряет сознание, оказывается в объятиях незнакомца. «Лишь подниму глаза от тетради, так и кажется мне, что кружится в глазах моих вся горница, и сладостная истома в грудь мою вливается», — записывает она[1852]. Скоро она участвует в новом, большом радении.
Ах, почему ничего, сему подобного, никогда в храме слышать мне не доводилось? […] Мнилося мне, отделяюся я вовсе от земли и глаз не могу отвести от зрелища чудесного. Все казалося мне, что вижу я льдины белые, как по весне […] кружатся оне, стеная […] так кружилися рубахи сии белые в дыму голубом, кружася, падая, вновь вздымаясь, преграды телесные разрушив[1853].
Но любовь Вареньки разрушена соперницей, и она бежит из дома, чтобы странствовать в поисках Невидимого Града. По дороге она встречает скопца. «Отсечь надлежит с корнем самый ключ, к бездне ведущий», — учит он[1854]. Очередное радение кончается попыткой оскопить Вареньку; но та спасается, видит град Китеж, всплывший со дна Светлого озера, и слышит звон его колоколов.
Интерес к русскому сектантству в повести Веры Жуковской связывается с тем же историческим периодом, что и Повесть о Татариновой Анны Радловой. Один из героев Жуковской знает Татаринову и бывал на собраниях ее общины.
Ничего примечательного в облике ее внешнем, маленькая она и весьма худощава, но с тем самым таится сила в ней, непонятная разуму обычному […] Голос ее проникновенный, раз в душу взойдя, из оной не уйдет, так же как и взгляд глаз ее агатовых.
Как и Радлову, Жуковскую интересовал Владимир Боровиковский, знаменитый художник и член общины Татариновой; не забывала она и своего предка Василия Жуковского, современника Татариновой и ее возможного собеседника. Старинный опыт великосветской дамы, дружившей со скопцами, министрами и художниками, мог интересовать Жуковскую как способ оправдания ее собственного жизненного эксперимента: как раз во время сочинения своей повести Жуковская была близкой подругой Распутина. «С тобой больно жить ловко, ух тяжко любишь» — так Распутин приветствовал Жуковскую[1855].
ЩЕТИНИН
Отношение Жуковской к хлыстовству изложено в ее рукописи Живые боги людей божьих.
Идея живых богов наиболее интересная и сокровенная идея хлыстовства, глубоко мистической и трагической секты, мучительно ищущей правды в круговом движении своем, прообразом напоминающим вечное вращение земли, и видящей дух, парящий в Седьмых Небесах.
На собрании сектантов, которое устроил Пругавин, Жуковская познакомилась с Петром Обуховым, кормчим петербургского корабля ‘Старого Израиля’; его община находилась на краю Новой деревни. Слова Обухова в передаче Жуковской дают представления о профессиональных навыках мифологизации, которыми владели хлыстовские учителя, и о столь же профессиональной обработке, которой литераторы подвергали их слова:
Правды не знает никто об нас, кроме тех, кто с нами. Приходя, они обязуются молчать страшной клятвой; и уходя, а это бывает страшно редко — клятву с них мы не снимаем. Теперь настали времена темные: Христос от нас ушел, живого образа Богородицы нет у нас […] Мы видим его как огромный дуб, вершиной упирающийся в небо и концом уходящий в центр вселенной […] А мы листья, распускающиеся весной и опадающие осенью, […] мы вечное обращение, вечный круговорот мысли и слова, вечное движение сверху вниз, справа и слева, в нашем священном круговороте прообраз живой молитвы. Мы указ на то вечное движение, на предвечное слияние Христа с землей, плодом которого явилось дыхание жизни. […] Этот дух жизни и хотим мы уловить и обрести в себе путем кружения на тайном круге.
Жуковская спросила его о свальном грехе, который, как она знала и писала, иногда сопутствовал хлыстовским радениям. Обухов подтверждал опасность, но учил не бояться:
Грех ищет только того, кто помнит его и боится его […] Если ты идешь […] и страшишься греха, он идет следом за тобой, более того: […] ты, приведя его, становишься иногда причиною падения всего собрания верующих. Я несколько раз присутствовал на таких страшных своими последствиями круговых молитвах и скажу тебе, что скорбь павших не может быть выражена никаким человеческим языком.
Жуковская с удовольствием входила в контакт с этими людьми, пользуясь учеными консультациями Пругавина и собираясь написать большую и личную книгу о сектантах. Жаль, что от нее остались, нисколько это известно, только дневники и заметки. Обухов звал Жуковскую быть в его общине богородицей:
взамен […] семьи своей мы дадим тебе семью такую обширную, что ты никогда не сможешь запомнить имена всех своих братьев и сестер. А любви у тебя будет столько вокруг тебя, что ты и не вспомнишь о малой земной любви, которой ты живешь теперь[1856].
Такие люди, как Обухов, Смирнова, Щетинин, Легкобытов, потому интересовались литераторами, что сами видели себя писателями. Обухов пытался записать учение, по его словам еще никогда не записанное хлыстами: «не знаю, справлюсь ли я с этой задачей и мыслимо ли вообще словами сказать то, что говорит дух в откровении тайны»[1857]. Писателем был и знакомый нам Алексей Щетинин, вождь чемреков и по словам Бонч-Бруевича, «чуть ли не первый систематизатор некоторых основ учения русских израильтян, которых в просторечии ругают хлыстами»[1858]. Мы уже не раз встречались с этим интересным человеком. Женский глаз Жуковской дает нам повод еще раз с ним познакомиться.
Родившись в 1854 под Воронежем и в детстве переехав вместе с родителями под Ставрополь, Щетинин провел вполне фольклорное детство; во всяком случае, так он о себе рассказывал. Ночами он сторожил бесов в бане; на масленицу носил сыр в кармане, чтобы ведьма разменяла его на неразменный пятак; пасхальную ночь проводил на кладбище, веря что встанут мертвецы. В 1879 он был арестован по доносу: неправильно отозвался о покушении на императора. Щетинин провел в тюрьме два месяца, а вернувшись обнаружил, что жена его ушла к другому. Так началась его карьера сектантского пророка, которая включала в себя расколы нескольких общин, многие аресты, доносы на единомышленников, основание общины в столице, публикацию нескольких книг и, наконец, окончательное низложение[1859].
Название его учения происходило от реки Чемрек в Ставропольской губернии, где Щетинин начал свою проповедь. Там он боролся за лидерство с Василием Лубковым, харизматическим руководителем ‘Нового Израиля’. Проиграв, он предложил свои услуги местной консистории и какое-то время играл роль двойного агента, донося миссионерам о пороках сектантства и сектантам — о пороках православия. Виктор Данилов рассказывал о его методах, а точнее, о его рассказах:
все носило характер плутовства. Собрал однажды он, по его словам, в Ставрополе священников и миссионеров, подпоил их и подослал своих красавиц, своих последовательниц. Потом пошел за матушками и привел их полюбоваться на своих супругов в объятиях этих баядерок, жриц культа ощущения через грязь. Все эти проделки, действительно бывшие и сочиненные им, создали ему авторитет[1860].
В октябре 1906 Щетинин перебрался в Петербург.
- Природой мне здесь суждено
- Прорубить в сердцах окно.
- Ногой твердо стать при море.
- И суда по новым волнам
- Все в завете придут к нам[1861].
В Петербурге его знали многие. По словам Гиппиус, Щетинин был «маленький, нестарый, живой человек, видимо, сильный волей, властный и одержимый неистовой страстью говорения»[1862]. Члены его общины, в основном заводские рабочие, слушали его «с отдающимися, верующими глазами». В его речах Гиппиус видела «несомненно-марксистские формулы»[1863], но находила его влияние и в тексте, очень далеком от марсизма, — в Творческом самосознании Бердяева[1864]. «Ты более я» — любимая фраза Щетинина, с помощью которой он ломал личности своих приверженцев, чтобы они «бросились в чан»; Вячеслав Иванов нашел в этом символ «русской идеи». Мережковский, наоборот, находил здесь пример «высшей формы плененности», с легкостью обобщая: «Весь народ становится женщиной. […] Пример: щетининские хлысты»[1865]. Данилов писал, что «в число его (Щетинина) последователей попадают и полуписатели толкучего рынка»[1866]; как мы видели, среди его поклонников оказывались и лидеры литературной элиты. С внешней стороны, деятельность Щетинина в Питере ограничилась изданием неудобочитаемых текстов[1867]. Судя по последним, главными пунктами его программы было «перерождение человека» (мужчин и женщин отдельно и разными способами) и еще объединение под своим началом всех сектантских лидеров. С этой целью он делал предложение охтенской богородице Дарье Смирновой, но тут он встретил отказ.
Щетинин не зря называл себя «сыном вольного эфира», идентифицируясь с лермонтовским Демоном. Его жертвы писали свои воспоминания по просьбе Бонч-Бруевича:
Сил нет выносить позора, малые дети остаются одни дома, а я иду к нему на мучительную ночь. Все родственники, близкие и знакомые приходят в ужас от подобного поведения. […] Помимо всех творящихся безобразий, полное материальное обнищание […] Заработанные сотни и десятки рублей им пропивались […]; себе ни в чем не отказывал, а всем нам во всем нужно было экономить[1868].
Нужно было раздеть его и самой ложиться. Пахло перегорелым вином, не продохнуть, когда прикасался. Мало того: заставлял целовать тело, сосать член, ссылаясь на священное писание: «для чистых все чисто»[1869].
Нет выше подвига, (чем) если сам себя кладешь в фундамент этого подвига и еще кроме того под бесчестие, которое с первых и последних дней, в течение 12 лет продолжалось[1870].
Однако терпение и этих людей однажды кончилось. Щетинин придумал испытание, оказавшееся непереносимым. Как пояснял его замысел Бонч-Бруевич,
он хотел издать приказ, чтобы отобрать у матерей всех детей и развести их по разным приютам так, чтобы родители совершенно не знали, где чьи дети находятся. Этот план был почти готов к осуществлению. Цель его: узнать твердость, верность и преданность людей, решившихся по доброй воле следовать за ним […] Это новое испытание […] казалось […] одной из побудительных причин разрыва общины с Щетининым[1871].
Тогда произошла революция. Пришвин записывал:
На моих глазах совершилось воскресение их. Однажды они все одновременно почувствовали, что в чучеле бога уже нет, что они своими муками достигли высшего счастья, слились все в одной существо, — и выбросили чучело, прогнали пьяницу (1/793).
Лидерство в общине чемреков отвоевал Легкобытов. Бонч-Бруевич пояснял:
Бывшие чемреки твердо уверены, что вскоре наступит время полного равенства людей, когда все в беде поравняются — а тогда и беды не будет […] Горнило испытаний и бедствий, которое создал им и через которые правил их ужасный вождь, принесло им большую пользу: они вышли из этих жестоких испытаний победителями неправды и воскресшими к новой, хорошей и радостной жизни[1872].
Как бы ни концептуализировать этот опыт — в поэтических терминах, как демонизм; в политических, как тоталитаризм; или в психологических, как садомазохизм, — надо признать, что Щетинин задумал серьезный проект переустройства жизни, а революционно настроенные интеллектуалы летописали его подвиг с не меньшей серьезностью.
Мы знаем портрет Щетинина еще из одного выразительного источника; женские слова расскажут нам об источнике силы этого демонического человека понятнее, чем его собственные туманные тексты, а также отзывы мужчин, каждый из которых видел в нем собственную утопию или анти-утопию. В 1914 Щетинин в очередной раз сидел в тюрьме и оттуда написал Вере Жуковской письмо с интересными предложениями. Жуковская пошла советоваться к Пругавину, который сказал о Щетинине: «Это большой мерзавец, но в то же время замечательный человек — живой Бог, личность удивительная» и с «организацией обширной»[1873]. Пругавин и в этот раз использовал Жуковскую как своего агента. «Я Вам искренне советую повидаться со Щетининым: это будет одно из новых ощущений, какие Вы так любите […] не забудьте же мне рассказать о Вашей встрече с Щетининым, это меня горячо интересует», — напутствовал Пругавин свою племянницу. Посетить Щетинина в тюрьме ей помог Распутин. Он отозвался о Щетинине как о блуднике хуже Лота, но нужное письмо написал.
Жуковская взяла для Щетинина полотенце в соответствии с «хлыстовским трогательным обычаем — давать свое полотенце брату, находящемуся в тоске». Они общались через решетку: на нее «жадно глянули два светлых сияющих, точно промытых, немигающих, хлыстовских глаза», контрастирующие с «обрюзгшим, давно небритым лицом» и «заскорузлыми большими преступными руками». Щетинин сразу стал обещать Жуковской, что если та дождется его после ссылки, то станет солью земли:
сначала шепотом, потом, вдохновлясь все больше и больше, говорил уже громко, жестикулируя, прыгая, подскакивая, то хватаясь за решетку, то отталкивая ее. Невозможно было уследить за этим неистовым фонтаном слов, вырывавшихся с клокотанием из его мохнатой, настежь раскрытой груди. Вначале я […] по отдельным вырвавшимся из общего хаоса словам следила с трудом за основной мыслью, которая, как всегда в хлыстовской речи, вьется однообразным мотивом по канве самого запутанного рисунка […] Но очень скоро я потеряла и эту последнюю нить, связывавшую меня с неистовой речью Щетинина, а еще немного погодя вокруг меня с боков и перед глазами закачалась блистающая пелена, где, прорываясь как сквозь темные тучи луч месяца, нестерпимым блеском горели стоящие неподвижно глаза Щетинина — вот так же как тогда на Светлом озере во время ночного радения […] И сладкое мучительное блаженство поднималось все выше и выше к горлу[1874].
Черемшанова
Близкая к Кузмину Ольга Черемшанова, автор единственного сборника любовной лирики[1875], с 1926 года стала заниматься систематическим исследованием и стилизациями хлыстовского фольклора. Эти стихи опубликованы лишь недавно[1876].
- Ох ты, братец, порадей,
- Своей плоти не жалей! […]
- На земле на радостной
- Нет утехи сладостной…[1877]
Кузмин поддерживал ее в этих темпераментных попытках. В посвященных Черемшановой стихах он рассказывал о «волнах черного радения»[1878], а в 1930 году подарил ей свою книгу, надписав: «после того, как она прочитала мне свои прекрасные тайные стихи о Богородице и прочие тайные вещи»[1879].
БОЖЬИ ПИСЬМЕНА
Черемшанова относится к народной вере русских сектантов как к утраченной, прекрасной, экзотической родине. Ее знакомство с историческими источниками очевидно. Она обильно использует хлыстовские и скопческие образы, например ‘седьмые небеса’ и ‘святое кружение’. Лирическая героиня тут — хлыстовская богородица, с которой идентифицируется поэтесса. Она великолепна и жертвенна; она подлинный центр этих стихов и предполагаемой ими жизни. Героиня уверена в своей способности улучшать, очищать и спасать мир:
- Во славу, во божию, пляшите,
- Богородицу почаще хвалите, […]
- Через мои, богородицыны, кровавые реки.
- Не преступят грешные человеки.
Вряд ли такая уверенность была у автора этих стихов, даже не пытавшегося опубликовать их. Черемшанова не дифференцирует между хлыстами и скопцами. Иногда ее версия кажется ближе к хлыстовской:
- Ноги босы, грудь гола,
- Тебе, Господи, хвала!
- …Слышу серафимий смех,
- Сгубим, сгубим лютый грех!
В других стихах ее версия ближе к скопческой:
- Взошла богородица на престольный порог —
- Отлетел от тел наших предвечный порок.
- Открывала богородица уста —
- И от этого всякий грешить перестал[1880].
В отличие от подлинной героини фольклорных распевцев, этой богородице знакома внутренняя динамика. Под пером Черемшановой она проходит через настоящую метаморфозу, одним из средств которой оказываются розги. Автор верит в миссионерские истории о самобичеваниях хлыстов и разделяет концепцию физического страдания, которую корректно назвать даже не мазохистской, а мазоховской:
- Узрите Вы, отступники, мое преображение […]
- Размахнитесь, черные нагаечки,
- Будьте тайными мне помогальщиками!
- Усмирите греховную мою, соблазную плоть,
- Помогите через вас мой грех перебороть[1881].
И в другом стихе еще выразительнее:
- А ты, мила, порадей —
- Меня розгами ты бей […]
- Раны те да ссадины — божьи письмена[1882].
Автор перелагает в стихи рассказ Гакстгаузена и Мельникова о том, как вновь избранной хлыстовской богородице отрезали грудь и причащались ее кровью, и как потом она зачинала Христа во время радения:
- — Кто меня, деву, любил,
- Кто из груди моей кровь пил? […]
- «Ох, тебе хвала, хвала!
- Ты Христа нам зачала!»
- …Чую, режет меня вострый нож,
- …Мой сыночек на тебя будет похож…
- …Где правда? Где ложь?
Ответить на последний вопрос она не может; но он не кажется ей ключевым. Ее стихи внеисторичны. Она не опирает свои стилизации на узнаваемые сюжеты сектантской истории; отсутствует в них и идея преемственности между сектантством и революцией. В ностальгических стихах Черемшановой живет чувство противоположного характера: ощущение невосстановимости традиции, необратимости ее разрушения и забывания.
- Стала, зоркая сердцем, совсем слепа —
- В пустырь упирается богородицына тропа.
Радлова
Утонченный поэт, Радлова пришла к своему особенному пониманию русской реальности после революции 1917 года. В двух ее первых поэтических сборниках хлыстовская тема менее заметна; она, однако, ясно слышна в сборнике 1922 года Крылатый гость[1883].
БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ, ВОСКРЕСНИ
«Жаркая вьюга, круженье, пенье, радельный вечер» — такова атмосфера, в которой к поэтессе является ее «Ангел песнопенья». Герой этих стихов — херувим, голубь, ангел: животворящее начало, которого призывает, без страха ждет и в лучшие свои моменты получает героиня. Само название Крылатый гость с его пушкинской подкладкой спорит с мужским миром греха и возмездия. Легкий символ благой вести, непорочного зачатия, экстатического радения, Крылатый гость противопоставлен Каменному гостю, тяжелому носителю смерти, вечному страху грешного мужчины.
Слияние женщины-поэта с ангелом-демоном несвободно от истории. Жертвенный экстаз Радловой воплощает в себе особенно переживаемую современность.
- Была ты как все страны страной
- С фабриками, трамваями и калеками […]
- И были еще просторные поля, буйный ветер и раскольничьи песни —
- Сударь мой, белый голубь, воскресни […]
- Плоть твою голубь расклевал и развеял по полю ветер,
- Снится в горький вечер пустому миру —
- Ни трамваи, ни фабрики, ни Шаляпин, а песня —
- Сударь мой, белый голубь, воскресни.
Именно раскольничьи песни отличают Россию от других банальных стран; без них Россия стала бы «как все», именно в них ее тайна, мечта и обаяние. Строка о сударе — белом голубе, цитата из подлинных распевцев, отсылает к Белым голубям Мельникова-Печерского. Белый голубь, знак скопчества, приобретает черты национального символа. Русская трагедия вся связана с этим голубем; он расклевал плоть России, но он же спасет ее душу. Только он и снится пустому миру в его горький вечер. Стихотворение подписано январем 1921 и, таким образом, совпадает по времени с Богородицыным кораблем[1884].
Сюжет этой трагедии в стихах на тему русского скопчества Радлова тоже взяла у Мельникова. В его версии легенда рассказана так. Императрица Елизавета Петровна царствовала только два года. Отдав правление любимой фрейлине, похожей на нее лицом, она отложила царские одежды, надела нищенское платье и ушла. В Орловской губернии она познала истинную веру людей божьих и осталась жить с ними под именем Акулины Ивановны. Сын ее, Петр Федорович, был оскоплен во время его учебы в Голштинии. Возвратясь в Петербург и сделавшись наследником престола, он женился; супруга возненавидела его за то, что он был оскоплен, свергла с престола и задумала убить. Но он, переменившись платьем с караульным солдатом, тоже скопцом, бежал из Ропши, назвал себя Кондратием Селивановым и присоединился к своей матери Акулине Ивановне. Так Петр Федорович стал отцом-основателем русского скопчества[1885].
Радлова в своей драме излагает эту канву событий довольно близко к легенде. Ее Елисавета бежит от престола, не взойдя на него; царить остается ее служанка, воплощение земной пошлости. Елисаветой движет «шестикрылый Серафим» и отвращение к «господствию и власти». Серафим — реминисценция из пушкинского Пророка; и действительно, перед нами очередная версия религиозного обращения пуританского типа. Принятие новой веры совпадает с уходом из культуры, растворением в природе-народе и отказом от сексуальности. Метаморфоза Елизаветы Петровны в Акулину Ивановну, с использованием подставного лица в качестве прикрытия, развивает декадентский мотив двойничества, совмещая его с более основательной идеей религиозного перерождения. Центральный персонаж, конечно, — авторский образ и идеал; действительно, в апокалиптических стихах 1922 года находим точное соответствие видениям Елисаветы:
- Как оперенные стрелы — глаза его, он — шестикрылый. […]
- Гость крылатый, ты ли, ты ли?
- Ведь сказано — любовь изгоняет страх[1886].
Елисавета бежит, вместе с властью отказываясь от любви к мужчине. Как и ее героиня, автор готова предпочесть мистическое служение — личному счастью любви. «Не пожалела я ненаглядной любви. Не пожалею ни царства, ни крови», — говорит Елисавета. «Не до любви нам, поправшим смерть смертью», — вторит ей автор Крылатого гостя.
В партиях Хора и его пророка Гавриила автор использует самые узнаваемые из символов хлыстовского фольклора: «корабль», «седьмое небо», «белые ризы», «райская птица». В чувствах Елисаветы мы вновь слышим сходство с собственными переживаниями Радловой, как они выразились в лирических стихах:
- Не хочет умирать бедное человеческое сердце […]
- Клювом растерзал,
- Крыльями разметал
- Голубиный Дух мою бедную плоть.
- Облекаюсь в Господню милость. […]
- Я небесная царица, —
говорит императрица, становясь богородицей.
- Птица над домом моим кружит,
- Птица в сердце мое летит.
- Грудь расклевала, клюет и пьет,
- Теплая кровь тихонько поет.
- Господи милый, поверь, поверь,
- Я хорошую песню спою теперь.
- Плоть разорвалась, хлынула кровь —
- Боже мой, это Твоя любовь, —
говорит лирическая героиня Крылатого гостя. Поэт и есть мистический пророк, его творчество — ритуальная служба, его тело — инструмент таковой. Никакие метафоры не кажутся Радловой излишними для того, чтобы утвердить эти тождества. «Твое брошенное тело как отслужившая змеиная чешуя, А пламенный дух летает», — пишет она о себе. Ее Елисавета на радении говорит о своем теле словами, которыми священники говорят о причащении телом Христовым: «Сие есть тело мое еже за вы ломимое, Пейте от меня все, пылай нечеловеческая любовь!»
Материал Радловой представляет свободную импровизацию на тему сектантских песнопений[1887]. «Втай-река, и Сладим-река и Шат-река» заимствованы из хлыстовских распевцев[1888]. Мотивы Хора: «Господи дай […] Сокатай дух […] Дай, ай!» — варьируют главный хлыстовский распевец «Дай нам, Господи, Иисуса Христа»[1889]. Многие фрагменты совпадают со скопческой песней, рассказывающей о превращении Елизаветы Петровны в Акулину Ивановну[1890]. «Голубу ленту я с плеч сложу», — говорит здесь героиня точно как в тексте Радловой. «Унижу себя ниже травушки, возвышу себя до седьмых небес», — обещает она. Здесь же находим источник совсем необычной метафоры «семистрельное сердце», заимствованной Радловой и означающей уязвимость семи грехам-стрелам. Радлова почти дословно повторяет за скопческой песней:
- Не хочу быть царицей, Елисаветой Петровною,
- Хочу быть церковью соборною.
Любой русский читатель узнает здесь популярные строчки из пушкинской Сказки о рыбаке и рыбке. Пушкин мог заимствовать эту формулу в сектантских распевцах, но более вероятно обратное: скопцы, как это нередко бывало в фольклорном творчестве, взяли ее у Пушкина. Радлова выделила этот скопческий текст среди сотен других, чтобы показать такое пересечение текстов читателю. То же сделал бы и филолог; но у поэта свои методы демонстрации интертекстуальности.
Литературный текст, как бы близок он ни оказывался фольклорному источнику в отдельных своих деталях, в целом подчиняется совсем иным законам. Богородицын корабль и Повесть о Татариновой скреплены фигурой героини и крутящимся вокруг нее эротическим сюжетом. Эта романная структура, без которой фабула рассыплется на атомарные составляющие, совершенно чужда хлыстовским и скопческим распевцам. Они описывают превращение Елизаветы Петровны в Акулину Ивановну, не вводя в действие ни одного другого персонажа. Императрица-богородица принимает там свое решение, движимая безличным «небушком»; и адресат ее проповеди тоже безличен: «Подала всем свое учение, Всех избавила от мучения». В отличие от скопческой песни, драма Радловой рассказывает о любви мужчины к женщине и о подвиге, который совершает женщина, отказываясь от этой любви. В центре действия — связь императрицы Елизаветы с Алексеем Разумовским. Скопцы ничуть не интересовались этой любовной историей; но Радловой важно показать, что ее героиня уходит не только от власти, но и от любви, и она вводит в легенду недостающий романтический материал.
ЛЮБОВЬ И КРОВЬ
Кузмин высоко ценил ее стихи начала 1920-х, подчеркивая в них именно адекватность эпохе; в этом качестве Кузмин сравнивал стихи Радловой с Двенадцатью Блока, но там он находил искаженную картину «блоказированной революции», у Радловой же подчеркивал «поэтическое отражение современности»[1891]. В рецензии на сборник Крылатый гость Кузмин сделал стихи Радловой отправной точкой для новых рассуждений на темы пола и литературы. Основа искусства — «женское начало Сибилланства, Дельфийской девы-пророчицы, вещуньи […] Самый мужественный поэт пророчески рождается из материнского лона женского подсознательного видения». Формальное мастерство оказывается мужским достоянием; без женского начала оно — «просто побрякушки и литература». Кузмин вполне соглашался с Радловой в понимании мистического характера ее творчества: «вещее пророческое беспокойство на нее находит», — писал он, используя характерный хлыстовский глагол; она «одержима видениями и звуками», и если иногда не успевает придать им форму, то это лишь достоинство ее стихов.
Поэт едва успевает формировать подсознательный апокалипсис полетов, пожаров, вихря, сфер, кругов, солнц, растерзанной великой страны […] «Крылатый гость» настолько проникнут одним духом, что кажется скорее поэмой […] Это — может быть самая необходимая, самая современная теперь книга, потому что современность, глубоко и пророчески воспринятая, выражена с большой силой, пророчеством и пафосом […] Прекрасная, крылатая книга[1892].
Этим Кузмин готовит высшую оценку поэзии Радловой, «женской, как истоки всякого искусства». Включив Радлову в список крупнейших русских поэтов, он дополнительно отмечал пройденный ею «огромный путь»[1893]. Каковы бы ни были личные мотивы для столь высокой оценки, за ней стояла близость содержательных позиций: Кузмин разделял с Радловой ее восприятие революционной современности как всеобъемлющего хлыстовского радения, «подсознательного апокалипсиса полетов»[1894].
Мистические стихи Радловой оказались манифестом одного из вариантов новой поэтики. Валериан Чудовский, близкий друг Радловой, в своей рецензии на ее второй сборник Корабли провозгласил начало современной русской поэзии. Происходит «второе рождение России», а поэты не чувствуют его; всем им нужно второе крещение. «Анна Радлова первая, принявшая крещение пламенем и кровью; первая, увидевшая эти события изнутри. Сейчас она среди поэтов единственный „современник“ семи последних лет», — писал Чудовский[1895]. Понятно, какое раздражение вызывал такой способ писать рецензии. Мандельштам рассказывал Ахматовой (их обоих Валериан Чудовский объявил несовременными) об отношениях рецензента с автором в эпиграмме: «Архистратиг вошел в иконостас И в воздухе запахло Валерьяном»[1896]. Со своей стороны, Ахматова «столько раз возвращалась к этой рецензии, что стало ясно, какую рану представляет для нее эта глупая заметка Чудовского»[1897].
Тем не менее, аргументы Чудовского стоит проследить; их разделяла тогда Радлова, предпочитавшая не доводить своих взглядов до теоретических формул, и Кузмин. «Мы носители трагического опыта, какого не имели ни отцы наши, ни деды […] Трагедия возвращает нам юную цельность далеких предков», — объявлял Чудовский. Анахроничные интересы самого современного из поэтов оправдываются характером современности, которая сама по себе анахронична. В эпоху революционную и трагическую самые простые и древние слова, такие, как любовь и кровь, возвращаются к своим исконным значениям. Писать этими словами — не формальный прием, а прямое выражение чувств, незаменимое на пике истории. Это называется «мощной поэтикой духовного активизма». Врагами ее объявляются формалисты.
И тогда говорят: «Искусство и есть прием — только прием. Искусство есть игра» — О, скоро вы ее поймете и оцените, игру тех, кто глядел в упор на нависшую гибель любимых […] Семь лет! Да мы купили право верить — и не только играть […] Да, совсем новые теории придется нам создавать… Если неправ я, то русский народ недостоин ниспосланных ему испытаний, —
восклицал Чудовский в 1921[1898]. Теоретические противники обвиняются в грехе действительно тяжком — в эстетической санкции русской трагедии. Идет восьмой год, и придут новые люди, образцом для которых станет творчество Радловой. Так круг эмоционалистов пытался участвовать в центральных дискуссиях эпохи.
В последовавшей за статьями Кузмина и Чудовского полемике больше других уязвлены были поклонники Ахматовой, на стихи которой сборники Радловой сегодня кажутся совсем не похожими. Критики ставили Радлову в позицию неудачливой претендентки: «в ее стихах есть нечто от Анны Ахматовой; но можно сказать, перефразируя известную поговорку: „Анна, да не та“», — писал Э. Ф. Голлербах в рецензии на Корабли[1899]; рецензент имел в виду поговорку «Федот, да не тот», но наверняка не сказал бы так о поэте с мужским именем. Мариэтта Шагинян и Георгий Адамович посвятили возмущенные рецензии не столько стихам Радловой, сколько их оценке Кузминым. Радлова вторична, она заимствует свои озарения у Иоанна Богослова, Шекспира и хлыстов; а Кузмин, ценя эти «стихотворные радения», потворствует дурному вкусу — таков смысл этих отзывов[1900].
В устных воспоминаниях Ахматовой корни ее взаимной вражды с Радловой были такими: «Дружба Кузмина с Гумилевым, потом резко оборвавшаяся […] Роль Анны Радловой в этом отчуждении»[1901]. Позднее Ахматова считала, что Радлова сотрудничает с НКВД. Когда Корней Чуковский написал в Правде (25 ноября 1939) критическую статью о переводах Радловой, Ахматова предупреждала его об опасности и называла Радлову «жабой»[1902]. Опасения Ахматовой, по крайней мере в деловой их части, не подтвердились, а друзья Радловой обвинениям в ее адрес не верили[1903]. Впрочем, и Радлова вела светские интриги против Ахматовой[1904].
Чаще всего их необычно острую вражду объясняли женским соперничеством. Ахматова отрицала справедливость таких предположений, но архив сохранил ее раннее письмо Сергею Радлову: «А Вы очень хотите меня бояться и прячетесь в книгах […] А все-таки я не знаю ничего страннее наших встреч»[1905]. Однако столь устойчивая вражда должна питаться и более долговременными интересами. Кажется вероятным, что соперничество между Ахматовой и Радловой стимулировал Кузмин, годами пытавшийся противопоставить акмеизму собственное направление. Придуманный им, в соответствии с духом эпохи, собственный «изм» базировался в доме Радловых[1906]. Декларация эмоционализма, опубликованная в 1923 (год выхода Богородицына корабля), была подписана двумя дружившими парами: Кузмин, Анна и Сергей Радловы, Юрий Юркун: «Изжив и переварив все чувства, мысли старого запада, […] эмоционализм […] стремится к распознаванию законов элементарнейшего»[1907]. В 1927 году Кузмин посвятил Радловой поэму Форель разбивает лед, центральное свое произведение поздних лет. Посвящая Радловой восхищенные стихи, он не верил ее пониманию народа: «Свои глаза дала толпе ты». Результатом добровольного, как у Елисаветы, слияния с народом могла бы стать «вселенская весна», однако ироничный мастер тут же отмечал обращенность этих ожиданий в прошлое: «Но заклинанья уж пропеты»[1908].
Пока Радлова писала свои диалоги солиста-жертвы и хора-народа, муж ее пытался использовать академическое знание греческого театра для постановки массового авангардного действия. Этот проектируемый жанр называли «народной комедией», а иногда и «всенародной трагедией»[1909]. В поставленном Сергеем Радловым массовом зрелище «Блокада России» (1920) актеры-маски общались с Хором, состоящим из красноармейцев; в зрелище «К мировой коммуне» (1920) участвовали 4 тысячи статистов, в «Победе революции» (1922) — полторы тысячи. По словам влиятельного критика, созданный Радловым в 1920 театр «имел целью возрождение техники площадного театра в условиях революционной современности»[1910].
Тогда, в 1922, близкий к Радловым Адриан Пиотровский писал о новом значении театра в революционную эпоху, используя знакомые анти-кантианские метафоры. «Страшные состояния отрешенности от пространства и времени, даруемые человеку лишь на короткое мгновение творчества, выросли для России в пять лет и назвались революцией». Революция есть экстатическое состояние исторического масштаба. Театр, как «сильнейший организатор сердец и умов», и его производные в политической жизни — манифестации, парады, субботники — имеют значение, которое автор точно называет магическим. «Все социальные ткани опрозрачнились и утончились. Жизнь стала необычайно декоративной»[1911].
Анна Радлова, жена руководителя Театра народной комедии, конечно, предназначала Богородицын корабль для такого рода осуществления — страшного и декоративного, похожего на массовое радение; но, насколько известно, попыток поставить его на сцене или на площади не предпринималось. В 1923 Сергей Радлов вместе с другими ‘эмоционалистами’ — Кузминым в качестве композитора, Пиотровским в качестве переводчика — поставил пьесу Эрнста Толлера Эуген несчастный. Ее кастрированный герой безуспешно ищет счастья в утопическом обществе[1912]. Вполне неожиданным способом пьеса немецкого экспрессиониста стала точно в ряд между скопческими текстами Анны Радловой. Соответствуя необычным интересам этого кружка, пьеса Толлера в новом материале воплощала ту же проблему на перекрестии эротики, мистики и политики, над которой десятилетиями размышляла Радлова.
Новое октябрьское зрелище на Неве планировалось в 1927. Сергей Радлов писал: «Была известная логика в том, что НЭП приостановил развитие массовых празднеств. Не меньшая логика и в том, что теперь вновь осознана их современность»[1913]. Но этот дионисийский праздник на пороге большого террора не состоялся. Даже жена режиссера обдумывала произведение другого жанра.
ПРАВА РУКОПИСИ
На фоне катастрофических обольщений современников особенный трагизм Радловой привлекал внимание, но он же послужил одной из причин последующего забвения. Ее муж и друзья долго, до самого Большого террора, сохраняли свой энтузиазм. Современный историк видит в этом кружке едва ли не самый эффективный из центров культурной революции[1914]. У Радловой восприятие трагедии через Ницше и Вячеслава Иванова осложнялось иными литературными влияниями, и более всего, вероятно, многолетним и профессиональным интересом к Шекспиру. Все же тот особенный трагизм, о котором с таким нажимом писали современники, в свете прошедших лет кажется просто верным историческим чувством. Менее всего для ее круга и времени характерен был здравый смысл. В противоположность мужчинам отстраняясь от политики, Радлова искала спасения на иных путях, по видимости более традиционных, но в некотором смысле и, наоборот, радикальных.
Текст Повести о Татариновой (1931)[1915] написан на основе профессионального знания документов начала 19 века. Очевидно, что автор работал с исторической литературой и, возможно, с архивными источниками. В сравнении с Елисаветой, Татаринова обладает неоценимым преимуществом — исторической реальностью. Скопческая легенда пересказана Радловой как миф, и автор верит в его историческую достоверность не больше читателя; история же Татариновой есть именно история, то есть правда или ложь, и она подлежит проверке общеизвестными критериями. Повесть о Татариновой в большой части основана на подлинных документах эпохи, которые в обилии публиковались в русских исторических журналах в 1860–1890-е годы. Труд Радловой отличается от научного исследования отсутствием ссылок; но у многих цитат, взятых Радловой в кавычки или, наоборот, скрытых от читателя, обнаруживается документальный источник. Когда он не обнаруживается, мы приписываем его фантазии Радловой, хотя вполне возможно и то, что источниковая база Радловой и ее знакомых была шире нашей. Обнаружить документы, рассеянные по журналам и архивам, прочесть их, переписать стоило определенного труда; но в том кругу, в котором прошла молодость Радловой, в кругу «архивных юношей» (термин Пушкина) и «архивных девушек» (термин Ахматовой), такая работа была самой обычной.
Когда наследники русского символизма нуждались в самонаименовании, они назвали себя точно так же, как называли себя члены секты Татариновой — адамистами[1916]. Вряд ли речь может идти о совпадении вновь образуемых неологизмов; такая случайность маловероятна на фоне исторической эрудиции, присущей смешанному кругу акмеистов и пушкинистов 1910–1920-х годов. Опус Радловой представляет собой уникальный памятник ценностям, интересам и эрудиции этого круга, памятник поздний и тем более любопытный своим анахронизмом. Радлова жила среди людей, которым деды их дедов казались непосредственными предшественниками. В этой мифологии люди начала 20 века продолжали дело, начатое как раз столетие назад. Ходасевич писал в 1921, что живая, личная связь с пушкинским временем «не совсем утрачена», и называл пушкинскую эпоху «предыдущей» по отношению к своей собственной[1917]. По свидетельству мемуариста, в 1914 году в кругу авангардных поэтов и художников, в который входили Сологуб, Мандельштам, Гумилев, Радлова, «свирепствовало» увлечение 1830 годом[1918]. Люди 1910-х годов до такой степени идентифицировали себя с Пушкиным, что считали возможным дописывать его недописанные сочинения[1919]. Но интерес к событиям столетней давности не исчерпывался пушкинской мифологией, как и сама эпоха не сводилась к «первому поэту».
До Радловой, мистическими интересами императора Александра и его окружения занималась проза Всеволода Соловьева, Дмитрия Мережковского, Ивана Наживина, Георгия Чулкова, Веры Жуковской. Старый дом Всеволода Соловьева — иронически-сентиментальное повествование о мистическом соблазне, опасном для неопытного девичьего сердца, и о спасительном разочаровании; Татаринова здесь показывается в роли опасной и смешной. Автор мог ассоциировать ее с Блаватской, разоблачению которой он посвятил немало сил, и — менее прямая, но для брата Владимира Соловьева очень значимая ассоциация — с Анной Шмидт. Мережковский в Александре I соединял политическое самоопределение его героя-декабриста с религиозными исканиями Татариновой, так что оба становились его предшественниками в деле религиозной революции. Но радения скопцов, собрания у Татариновой, проекты Еленского описывались в Александре I с традиционным страхом.
Все же мистические поиски прекрасной эпохи оставались в поле внимания. Андрей Белый объявлял раннего Гоголя, автора Страшной мести, прямым предшественником символизма, по воздействию равным Ницше[1920]. Михаил Гершензон по-новому читал Чаадаева, делая его прямым предшественником Владимира Соловьева. «Элемент ренессансный у нас только и был в эпоху Александра I и в начале XX в.», — писал Николай Бердяев[1921], одной фразой сближая две эпохи под знаком высшей культурной оценки. Николай Минский находил у Александра и его правительства намерение осуществить глобальную религиозную реформу по протестантскому образцу, — ту самую, осуществить которую он сам считал необходимым для России. Таким образом идея углублялась в пространства менее известные. Василий Розанов переиздавал в своей редакции документы Кондратия Селиванова[1922]. Даже шеф полиции Белецкий, пытаясь объяснить популярность Распутина в царской семье, указывал на наследственное сходство в мистических увлечениях между Николаем II и Александром I[1923]. Единство места, которое почти всем актерам этой исторической драмы предоставлял Петербург, и предполагаемое единство действия компенсировали очевидное отсутствие преемственности во времени.
Трагический опыт обогатил восхищение эпохой двух Александров, императора и поэта, тяжким предчувствием близких катастроф. Как писал в своих стихах 1915 года Мандельштам, дальний родственник Радловой:
- Какая вещая Кассандра
- Тебе пророчила беду?
- О будь, Россия Александра,
- Благословенна и в аду!
Согласно источнику, который использован в Повести Радловой, Татаринова пророчила русскую беду незадолго до 14 декабря 1825: «Что же делать, как же быть? России надо кровь обмыть»[1924]. Когда Мандельштам писал о Кассандре, он находился в постоянном общении с Радловой. В моде были 1830-е, в которых каждый находил себе свой предмет для изучения и образец для подражания. Для Ходасевича и многих других это был Пушкин; для Мандельштама Чаадаев, по образцу которого юный поэт носил тогда бакенбарды[1925]; для Радловой такой моделью уже тогда, наверно, стала Татаринова.
