Хлыст Эткинд Александр

За формулами Бердяева стоит, конечно, неназванная фигура Распутина. Но анализ Бердяева содержит в себе ссылку и на собственный опыт общения с сектантами, лично пережитый соблазн. «В этой стихии есть темное вино, есть что-то пьянящее и оргийное и кто отведал этого вина, тому трудно уйти из атмосферы, им создаваемой», — пишет здесь Бердяев. Освобождаясь от собственного любования хлыстовством, он характеризует его не в мистических и не в эстетических, а в политических терминах, как символическое воплощение и даже средоточие реакции, особого рода Вандея, определяемая на этот раз не географически, а религиозно: не как провинция, а как секта.

Реакция всегда у нас есть оргия, лишь внешне прикрытая бюрократией […] Всякая опьяненность первозданной стихией русской земли имеет хлыстовский уклон […] Эта темная русская стихия реакционна в самом глубоком смысле слова […] В русской земле, в русском народе есть темная, в дурном смысле иррациональная […] стихия. Как бы далеко не заходило просветление и подчинение культуре русской земли, всегда остается осадок, с которым ничего нельзя поделать. В народной жизни эта особенная стихия нашла себе яркое, я бы даже сказал гениальное проявление в хлыстовстве[836].

Бердяев знает, что народ не вполне, не до конца поддается Просвещению; что есть в ‘народе-природе’ нерастворимый в культуре «осадок», некая «непросветленная и не поддающаяся просветлению стихия». Но в отличие от многих, Бердяев относится к такому умозаключению с трагизмом; его двойственное отношение к «народу» разрешается не в народническом восторге саморазрушения, а в признании трагической антиномичности самого ‘народа’. Философ знает, что природа человека и вообще «никогда не может быть рационализирована». Всегда остается иррациональный остаток, и в нем — «источник жизни»[837]. Жизнь трагична как таковая. Иррациональность в человеке вообще, и хлыстовство в русском народе в частности — одновременно корень зла и залог лучшего будущего. Гегельянец счел бы все это диалектикой самой природы; фрейдист — амбивалентностью автора; персонализм Бердяева признавал внутреннюю антиномичность условием человеческой свободы.

Радикальные положения философа иллюстрируются, конечно, литературой. Бердяев, автор лучшего из разборов Серебряного голубя, ссылается на повесть Белого как на «гениальное художественное воспроизведение этой стихии». Достоевский тоже знал «страстную мистическую стихию», но в отличие от Белого он «открывал ее не в жизни народа, а в жизни интеллигенции»[838]. Иными словами, Белый нашел в хлыстовстве народный субстрат для тех страстей, прозрений и падений, которые Достоевский описывал в жизни высших классов. Одна и та же стихия живет в текстах русской литературы и в явлениях народного духа. Великие писатели лишь открывают и выражают ее, но благодаря им она становится доступной всем, и со ссылкой на них, писателей, о стихии можно писать дальше.

ВИХРЕВАЯ АНТРОПОЛОГИЯ

Так, сравнивая с Белым, Бердяев подбирает ключ к творчеству Достоевского, к его «новой мистической науке о человеке». Человек увиден здесь с помощью особого метода, и результат — природа человека в понимании Достоевского в понимании Бердяева — тоже особенный. «В человеке же действуют исступленные, экстатические, вихревые стихии. […] Все написанное Достоевским и есть вихревая антропология, там открывается все в экстатически-огненной атмосфере». Особенное знание Достоевского — об экстазе как высшем состоянии человека; его могущество — плод соприкосновения с вихрем. «В глубину эту всегда вовлекает исступленный, экстатический вихрь. Вихрь этот есть метод антропологических открытий. […] Доступ к этой науке возможен лишь для тех, кто будет вовлечен в вихрь»[839]. Вихри бушуют на глубине и не видны с поверхности; оттуда же, из глубины, исходит и подлинный свет. По Бердяеву, Достоевский «опускается в эти темные бездны и там добывает свет. Свет — не только для благообразной поверхности, свет может засветить и в темной бездне, и это более подлинный свет»[840]. Такой Достоевский дионисичен и апокалиптичен, он анти-платоник и гностик; Бердяев употребляет именно эти слова[841].

Все же Бердяев ведет любимого писателя дальше, от древних ересей к более близким. «Вихрь», как метод и система Достоевского, превращается в более узнаваемую метафору. «Всегда образуется какой-нибудь человеческий центр, […] и все вращается, кружится вокруг этой оси. Образуется вихрь страстных человеческих соотношений, и в этот вихрь вовлекаются все, все в исступлении каком-то вертятся». Это кружение воплощено в тексте, а не в теле, но воспроизводит особенный национальный опыт;

Творчество Достоевского полно не только откровений о человеческой природе вообще, но и особых откровений о природе русского человека, о русской душе. В этом никто не может с ним сравниться […] Природа человека […] должна более всего раскрыться в России. В России возможна новая религиозная антропология[842].

Подчиняясь уже известной нам логике, описание уникального национального опыта трансформируется в описание уникального религиозного опыта:

Достоевский раскрыл жуткую, огненно-страстную русскую стихию, которая была скрыта от Толстого и писателей-народников. Он художественно раскрыл в культурном, интеллигентском слое ту же жуткую сладострастную стихию, в народном нашем слое выразившуюся в хлыстовстве[843].

В отношении Достоевского воспроизводится тезис, который Бердяев высказывал в отношении Белого. Но если Белый в Серебряном голубе действительно показал жуткую стихию народных сект и их истовые кружения, то Достоевский ограничивался намеками. Бердяев воспринимает Достоевского через общение в «Яме» и через опыт чтения Белого. Ритуал кружения, свойственный хлыстам, Бердяев переносит на текст Достоевского, в котором этот ритуал, как таковой, нигде не описан. Но Бердяев находит кружения, быстрые как вихрь, на другом уровне — в структуре текста, а не в его предметном содержании. Бердяев использует хлыстовский культ как эпистемологическую метафору, как инструмент философского дискурса и, наконец, как схему литературного анализа. Кружения, прямо описанные в тексте Белого, используются для понимания скрытых механизмов, по которым работает текст Достоевского. Бердяев-читатель, и читатель Бердяева, то включаются в этот текстуальный ритуал, то смотрят на него со стороны.

ЧУВСТВО КОНЦА

На основе своего персонализма Бердяев преодолевает циклическую конструкцию, с помощью которой русские интеллектуалы вкладывали собственные идеи в ‘народ’, а потом доказывали ‘народом’ новые рассуждения. Эссе Бердяева о Белом и Достоевском, по жанру принадлежащие к литературной критике, — непревзойденный в русской политической философии анализ популизма как общественного движения.

За русским народничеством даже позитивного образца скрывалась своеобразная мистика […] Замечательнейшие русские писатели хотели верить в то, во что народ верит, и так верить, как народ верит. […] Для русского мистического народничества народ был выше веры и истины, и то было истиной, во что верил народ. […] Народничество — хроническая русская болезнь, препятствующая творческому возрождению России[844].

Со знанием дела Бердяев перечисляет формы, в которые последовательно превращался русский популизм, от славянофильства до толстовства и символизма. В этот перечень у него вошло и старообрядчество, а также явление, обозначенное здесь как «национализация православной церкви». Этой огромной массе русской идеологии Бердяев мужественно и последовательно противопоставляет свой персонализм. «Народное не вне меня, не в мужике, а во мне […] Достоевский и есть народ, более народ, чем все крестьянство России»[845]. Бердяев писал об этом и раньше, споря с Серебряным голубем: «личность в хлыстовской стихии затеряна», и поэтому хлыстовство «скорее реакционно, чем революционно»[846]. Поэтому же, рассказывая о кружении в текстах Достоевского, Бердяев не устает подчеркивать: их отличие от других форм дионисийского исступления в том, что здесь экстаз не уничтожает человеческой личности.

Поэтому Бердяеву так нравится Александр Добролюбов и так не нравится Лев Толстой. Эссе Бердяева в Русской мысли 1916 года, содержащее обзор русских сект, начинается с Добролюбова. «Создается новое францисканство. Мистически настроенные толстовцы делаются добролюбовцами», — увлеченно описывал Бердяев новых сектантов, которых он встречал в усадьбе своего харьковского соседа[847]. Из воспоминаний философа очевидно, что тогда он и сам ощущал «русский соблазн» поклонения сектантам, ухода к ним и слияния с ними.

«Испорченный наследственным барством и эгоизмом философа и писателя, […] я мало делал по сравнению с этими людьми для осуществления праведной жизни, но в глубине своего сердца я мечтал о том же, о чем и они»[848]. Но добролюбовцы в своем радикальном отрицании культуры шли так далеко, что становились неинтересны Бердяеву. Он понимал: даже самый простой труд возвращает человека в мир, последовательны только нищие бегуны. «Уже всякий хозяйственный акт вводит сектанта в мировой круговорот и подчиняет его культуре. Сажая картофель, сектант или толстовец уже живет в царстве кесаря»[849]. В голосе Бердяева звучит подлинный восторг, только когда он говорит о «бродячей Руси, Руси страннической, взыскующей Града»[850]. Рассказывая об отдельных сектах в их исторической реальности, философ становится трезв и критичен. «В каждой секте есть дробленая часть церковной истины», но нету целого; секты слепы к культуре и индивидуальности. «Морализм свойственен всем почти сектам, кроме хлыстов»[851]. Хлысты вызывают наибольшую симпатию философа; но и они частичны, как все секты. «Наше хлыстовство — очень замечательная мистическая секта […] достигает преображения в уголку, для маленького кусочка»[852]. Более резкими оценки становятся, когда речь заходит о рационалистических движениях протестантского круга. Духоборы ему несимпатичны так же, как их интеллигентные покровители и подражатели, толстовцы. «Наиболее неприятен дух баптистов»[853]. В этом Бердяев параллелен Кузмину, который примерно в те же годы писал прозаические карикатуры на русских евангелистов. «В России невозможно и нежелательно повторение реформации лютеранского типа», — уверен Бердяев. «В русском народе есть потенция иной, высшей религиозной жизни, […] обращенной вперед, к концу»[854]. Протестантизм хочет вернуться к первоначальному христианству, то есть к началу; а в русском народе и его сектах сильно чувство конца. «В хаотической сектантской стихии […] нужно различать подлинную мистическую жажду, апокалиптические предчувствия, взыскание Града Грядущего, странничество от рационалистического и протестантского духа».

Все это обдумывалось до русской революции, а писалось сразу после нее. Понятно, что революционные вихри и пожары сыграли в этих идеях Бердяева свою роль. Социализм в России — «апокалиптический вопрос»; «религиозная природа социализма особенно видна на социализме русском», — писал Бердяев в своей книге о Достоевском. В качестве ключа к революции философ вновь ссылался на свой опыт с сектантами из трактира «Яма». В России, по его мнению, издавна видят революцию как Конец Света, а социализм — как Царство Божие на земле: «В этом обнаруживается апокалиптическая природа „русских мальчиков“. С этих разговоров „русских мальчиков“ в грязных трактирах и начался русский социализм и русская революция»[855]. Термин Достоевского, каким он обозначал инфантильных интеллектуалов, теперь использовался для новых реальностей. В декабре 1917 Евгений Лундберг записывал со ссылкой на разговоры с Бердяевым:

Историк с удивлением укажет на то напряженное ожидание мировой катастрофы, которым больны все мы […] Московские чайные, извозчичьи трактиры, часовни с ночными богослужениями слышат то, что не звучало с петровских времен, что, казалось, замерло в скитах и на Керженце. Катастрофа мыслится прежде всего, как гибель христианства. Потом — как полнота искушений. Потом — как предел физических испытаний и бед. […] Ожидание катастрофы многообразно […] Друзья октябрьского переворота ссылаются на это ожидание, враги его — тоже[856].

В совершавшемся Конце Света вновь видели возвращение к допетровской Руси; одни приветствовали эту возможность, другие протестовали. Тексты Бердяева несут на себе ощутимый след этих настроений. Апокалиптические ожидания, устремленность к концу свойственны самому автору в точно той же степени, в какой они свойственны его описанию «русской души». Потому так близки кажутся Бердяеву хлысты, и потому же ему так сложно выработать ясное отношение к революции. Его описание хлыстовского культа сполна воплощает в себе представления современников.

Хлыстовство — прежде всего экстатично, оргиастично. […] Хлыстовство — дионисично, и истоков его нужно искать в древнем и исконном русском язычестве. […] Хлыстовство насквозь эротично. […] В ответвлении хлыстовства — скопчестве — религиозная проблема пола ощущается как огненная проблема. […] Хлысты ищут радости, блаженства на земле, в теле и хотят сделать с телом что-то такое, чтобы оно не связывало, не мешало радованию духа. […] Хлысты устраивают радения, в коллективном экстазе накатывает на них дух. […] Хлыстовство — самое значительное явление в нашей народной мистике. Но оно — двойственно[857].

Бердяев не устает напоминать об этой двойственности хлыстовства; но в его анализах антиномичным оказывается вообще все, что его интересует и что ему близко. Человек антиномичен как таковой, но «русский человек более противоречив и антиномичен, чем западный»[858]; а хлысты еще более антиномичны, чем другие русские люди.

СМЫСЛ ПОЛА

Крупнейшему философу революционной России, сочетавшему сильную рациональную мысль с верой в самые мистические из идей, русские сектанты не казались странными или чуждыми. «Незримо рождается новый человек»[859], — писал Бердяев, без критики присоединяясь к трансформизму, характерному для русского авангарда в той же мере, как и для русского сектантства. «Эта апокалиптическая настроенность свойственна величайшим проявлениям русского духа, от русских народных сект до великих русских писателей»[860]; свойственна она, конечно же, и автору. Присуще ему и особого рода народничество; потому он и посвятил этому явлению столь сильные обличающие слова, что находил его в себе самом. «Ощущение от совпадения духовной жизни на вершинах […] и в самых низах народной жизни дает самую большую радость и надежду»[861], — писал Бердяев от своего собственного лица. Но ведь это те самые радость и надежда, то самое мистическое народничество которые у других, например у Белого, Бердяев обличал как «русский соблазн». Персоналиста Бердяева интересует хлыстовское человекобожие, которое обманчиво соответствует его собственным любимым идеям. В этом центральном звене хлыстовского культа Бердяев чувствует подлинно философскую проблему:

В хлыстовском опыте восприятие хлыстовского Христа и хлыстовской Богородицы […] находится на острие […] Очень тонкая, едва уловимая граница отделяет эти два религиозные восприятия: этот Иван — Христос, […] или в этом Иване — Христос[862].

Это разница между реинкарнацией и репрезентацией, физическим воплощением и символическим воспроизведением: разница ключевая для любого религиозного, художественного и, вообще, семиотического феномена. Вернемся, однако, к терминологии Бердяева.

Хлысты ищут конкретной телесности в восприятии божественной жизни. Это ведет их к краю бездны. И вечно срываются они в бездну […] Хлыстовская Россия погружена в темный, нечеловеческий Восток. И исчезает человек, утопает в этой темной первозданной стихии. […] Хлыстовская стихия в русском народе должна быть просветлена, логос должен пронзить эту тьму. И тогда огромная мистическая энергия будет приобретена для религиозного возрождения России[863].

Самый процесс Просвещения выразим, как известно, только в метафорах. Как свет пронзает тьму, так справляется, или должно справляться, Просвещение с мраком невежества и предрассудков. Но у Бердяева есть для этого важнейшего из значений еще и новые означающие. Его дискурс организуется гендерными формулировками, которые пронзают такие важнейшие для него темы, как отношения интеллигенции и народа или особенности русской идеи. «Религиозный смысл имеет лишь проблема соотношения мужественного и женственного»[864]. Народная стихия женственна; интеллигенту в столкновении с ней не хватает мужества, и вместо того, чтобы оплодотворить ее, он дает себя поглотить. Розанов в восприятии Бердяева — «мистическая баба». То же самое, только нежнее, говорится о Белом: в нем не «вечно-бабье», как в Розанове, но «апокалиптическая женственность»[865]. То же и о герое Белого: «Мистика Дарьяльского расслаблена, женоподобна»[866]; то же Бердяев пишет и о народничестве, и о хлыстовстве: «ложное женоподобие», «женственная мистика», «жажда раствориться, отдаться — чисто русская жажда». И наоборот, себе и своим предполагаемым единомышленникам автор отводит мужскую роль: «Новое национальное самосознание, полное мессианских упований, будет мужественно-активным»; «бушующей, хаотической, темной стихией народной может овладеть лишь мужественный Логос»[867]. Интересно, что нигде здесь речь не идет о теле и его поле, только о душе: о содержании текста, о национальном самосознании, о русской душе. «Великая беда русской души в том же, в чем и беда самого Розанова — в женственной пассивности, переходящей в „бабье“, в недостатке мужественности, в склонности к браку с чужим и чуждым мужем»[868].

Эти формулы только кажутся неряшливыми, за ними — центральная проблема. Имеет ли душа пол, и каким способом душа вступает в брак? Гендеризация души и народа была вполне в духе времени[869]; но за подобной обработкой темы стояли и индивидуальные переживания достаточно специального характера. Бердяев состоял в многолетнем счастливом браке, о котором родственница рассказывала так: «брак Николая Александровича с моей сестрой был духовным браком. Они жили как брат с сестрой, подобно первым апостолам»[870]. Позднее жена Бердяева приняла католическое монашество, но продолжала жить с мужем; постриг никак не изменил их отношений. Одни из друзей философа считали, что такой порядок существовал между супругами с самого начала их брака; другие же думали, что он установился постепенно[871]. Известно о романтической связи между Бердяевым и Гиппиус в петербургский период; любовь эта была платонической. Мужественность духа, как центральный принцип философии Бердяева, любопытным образом контрастирует с не вполне маскулинной организацией жизненного поведения. Душа приобретает пол параллельно с тем, как тело отказывается от секса.

Бердяев и его супруга продолжали русскую традицию нереализованных браков, начало которой было положено героями Чернышевского[872]. Следуя ответу автора на его же вопрос Что делать? молодые люди вступали в браки, которые не реализовывались в сексе. Так жили Чернышевские, Бакунины, Шелгуновы, Ковалевские… Эта своеобразная традиция сыграла значительную роль в русской культуре, передаваясь из поколения в поколение. В начале 20 века примерно такой характер имели браки Мережковских, Андрея Белого и Аси Тургеневой, Сологуба и Чеботаревской, Блока и Менделеевой-Блок, Бриков. Именно в трактовке пола и сексуальности идеи Бердяева становятся наиболее радикальными. Здесь он без критики следует за идеями русских сект, скрещенными с Якобом Беме и Владимиром Соловьевым. Сексуальный акт победим, но пол непобедим. Разделение полов есть следствие падения Адама, который до того был андрогином. Только дева-юноша, целостный бисексуальный человек есть образ и подобие Божье. Христос тоже был мужедевой, считает Бердяев. Сексуальная жизнь есть мучительное искание утерянного андрогинизма. Но соединение в реальном акте призрачно, и за него человека всегда ждет расплата. Сексуальный акт противен смыслу мира, и в глубине его скрыта смертельная тоска. Но половой энергии может быть дано иное направление: она должна быть переориентирована на творчество[873].

СМЫСЛ ТВОРЧЕСТВА

Гиппиус считала Бердяева жертвой знакомой нам питерской секты: «Книга Бердяева интересна лишь в смысле ее приближения к полу-изуверческой секте ‘чемряков’-щетининцев»[874], — писала Гиппиус о книге Смысл творчества. Опыт оправдания человека. Каковы бы ни были личные мотивы для подобной инвективы, оценка Гиппиус полна нераскрытого значения. Она, вероятно, имела в виду не только факт личного влияния, а нечто более важное: еретический характер бердяевского учения о творчестве. «Книга Смысл творчества была книгой периода Sturm und Drang моей жизни. […] Это был период реакции против московской православной среды», — вспоминал Бердяев, продолжая считать эту книгу «самым вдохновенным своим произведением»[875].

Смысл творчества, самим своим названием отсылавший к Смыслу любви Соловьева, начинается гностическими формулами. «Дух человеческий — в плену. Плен этот я называю „миром“ […] Этот призрачный „мир“ есть порождение нашего греха»[876]. Христианство, от отцов церкви до лидеров Реформации, знало пути освобождения от греха: раскаяние и аскеза. Но Бердяеву этого недостаточно. «Тайна христианства не может исчерпываться тайной искупления»[877], как не исчерпывается она Божественным откровением. Искупая вину, грешник остается в плену у низших порядков бытия. «И остается дух человеческий скованный в безвыходном кругу»[878]. Бердяев предлагает иную формулу спасения. Бог и человек — партнеры мировой игры, равно нуждающиеся друг в друге. Свою религиозную новацию Бердяев обозначает словом ‘творчество’, но на деле имеется в виду нечто большее. «Под творчеством я все время понимаю не создание культурных продуктов, а потрясение и подъем всего человеческого существа»[879]. «Творчество человека связано с оргийно-экстатической стихией»[880]. В подобном состоянии это и писалось. «Книга эта написана единым, целостным порывом, почти в состоянии экстаза»[881].

Розанов в своей рецензии на Смысл творчества писал о демонизме Бердяева; более традиционный Зеньковский — об аморализме и неправославном характере этой философии[882]. Никто из рецензентов не шел так далеко, как Гиппиус в ее дневниковой записи; никто не сравнивал эту философию творчества с хлыстовством. Но действительно, богоравенство человека-пророка было центральной идеей хлыстовского учения, а экстатические пророчества, в которых человек призывал Бога и рождал его в себе — их практикой. Одни и те же характеристики — оргийный экстаз, перенос евангельской истории вовнутрь — явным образом звучат и в Смысле творчества, и в опубликованной двумя годами позже статье самого Бердяева о русских сектах. В последнем случае они относятся, конечно же, к хлыстовству. Сравните главную формулу собственной философии в Смысле творчества: «Мистерия христианства переносится внутрь. Христос становится имманентен человеку»[883] — с описанием сектантского культа: «Всю евангельскую историю хотят хлысты перенести внутрь себя»[884].

Тождество этих метафор вряд ли казалось желательным самому Бердяеву. Хлыстовство могло казаться ключом к его философии, чем не замедлила воспользоваться Гиппиус в минуту ссоры. Философ оговаривал: «великое мистическое задание осуществляется ими (хлыстами) не в глубине жизни духа, […] а на поверхности тела». Здесь мы видим ту же операцию, что и в Миросозерцании Достоевского. Сходные явления могут происходить на поверхности тела, в структуре текста и в жизни духа. Это создает между ними качественную разницу, которую Бердяев готов оценить. Но понять и высказать то, что происходит в глубине экстатического духа — собственного ли, Достоевского ли, «русского» в целом, — можно по аналогии с жизнью экстатического тела. Такова метафорическая практика Бердяева. Автор Смысла творчества не свидетельствует о Боге, но создает его как поэт и рождает его как женщина. «Последняя тайна человеческая — рождение в человеке Бога»[885].

Свенцицкий

Современники по-разному рассказывали о Валентине Свенцицком. Блок причислял его к «типу людей, случайно не самоубившихся»[886]. По Белому, он «всем нам мешал» (что не мешало Белому посвящать Свенцицкому лучшие свои стихи)[887]. Карташев сравнивал его с Савонаролой: «тип теократа-фанатика»[888]. Луначарский говорил о его «апокалиптическом и истерическом христианстве» и «довольно отталкивающем и циничном лице»[889]. Степун относился к Свенцицкому с интересом и вспоминал, что в речах его был «волевой, почти гипнотический нажим на слушателей»[890]. Вишняк считал Свенцицкого самым талантливым человеком из всех, кого знал, — а знал он многих, кто решал судьбы России[891]. Розанову Свенцицкий казался церковным консерватором. Пообщавшись со Свенцицким, Розанов писал: «всякий раз, когда освобождаюсь от гипноза его личного обаяния и, придя домой, спрашиваю себя: „что же он такое говорил?“ — то отвечаю с грустью: „ничего особенного“»[892].

АСКЕТИЗМ

В 1905 Свенцицкий вместе с Булгаковым создал Московское Религиозно-философское общество и вместе с Эрном — более воинственное «Христианское братство борьбы», которое собиралось «созвать всероссийский съезд христиан»[893]. Под христианами понимались, конечно, представители разных групп православия, старообрядчества и сектантства. Свенцицкому не терпелось. «Религиозная русская интеллигенция состоит не из верующих людей, а из людей прислушивающихся»[894], — писал Свенцицкий. В нетерпении он выступает в своей газете Новая земля с яростным проклятием по отношению к тем, кто лишь «мирно обновляются». Он перечисляет верные признаки: они располнели, квартиры у них уютные, а жены целомудренные. Все это в равной степени ненавистно автору. «Дай им венец мученический», молит он Бога. Плотские грехи вызывают особую его заботу, причем в самом неожиданном направлении.

Пробуди в них жестокую похоть и кровавый огонь сладострастия. Пусть после ученых заседаний своих, они хоть раз в дикой оргии перепьются до потери человеческого образа […] Женам их да пошлет Господь любовников. И не одного, а многих. И не честных и чистых, а самых извращенных и неистовых. И пусть они научатся обманывать своих мужей […] пусть научатся отдавать свое тело на поругание и наслаждение. Отрави их «непорочные» души наслаждением, пробуди в них самые низменные инстинкты. Дай им все это для спасения их[895].

В радикальной идее, согласно которой мука и грех, и в частности сексуальный грех, есть единственный путь к спасению, мы узнаем парадоксальную логику крайних сект. В свернутом виде эта позиция содержалась в докладе о христианском аскетизме, который Свенцицкий делал в Петербургском Религиозно-философском обществе в феврале 1908. Превознесение аскетизма сочеталось с апологией искушения. Лишь тот аскет праведен, кто знал соблазн; и благодать его тем больше, чем большее искушение он преодолел. Свенцицкому возражал Розанов, идеи которого были, впрочем, еще менее ортодоксальны. Рассуждения Свенцицкого на тему, древнюю как сами христианские ереси, приобретали все более острые формы:

Дай им венец мученический! […] Дай им познание зла […] Может ли христианин проповедовать разврат? Да, может. Если «болезнь честности» и «целомудрия» зашла так далеко, что грозит гибелью — можно прибегать к крайним средствам, чтобы спасти больного […] И если целомудрие их жен приняло такие чудовищные размеры, что они даже во сне видят, что творится в публичных домах — им надо немедленно завести любовников. В пороке больше жизни, чем в такой добродетели[896].

Из этой знакомой уже логики следовали прямые политические выводы, к тому же выраженные в небывало резкой форме. «Я предпочту иметь дело с чертом, чем с кадетом. Пишу в буквальном смысле слова» — так и писал, в буквальном смысле, Свенцицкий[897]. Анти-буржуазность Свенцицкого была совершенно в духе времени; от более респектабельных деятелей ею отличала только максималистская риторика. Как писал в частном письме Сергей Булгаков, у Мережковских «манеры Свенцицкого, но без его темперамента»[898]. Темперамент, однако, играл определяющую роль; идеи, которые в гладком и грамотном дискурсе порождали реакции такою же умеренного жанра, в версии Свенцицкого вызывали ответную агрессию. Со стороны Московского религиозно-философского (Соловьевского) общества, которое он сам создавал, последовало обвинение в ереси вполне определенного толка:

до президиума Соловьевского общества дошли слухи, будто бы на дому у Свенцицкого происходят какие-то, чуть не хлыстовские исповеди-радения. Было назначено расследование, и было постановлено исключить Свенцицкого из членов общества[899], —

вспоминал Федор Степун. В иной тональности та же история звучала в правой прессе, которая называла Свенцицкого лжеучителем и ересиархом. В свое время, писал Колокол, этот аскетического вида юноша собирал на своих рефератах толпы молодежи. Потом в Свенцицкого стреляли, квартира его была полна курсисток, они кончали с собой, и потому от Свенцицкого отреклись даже его бывшие друзья[900].

Исследователь датирует исключение Свенцицкого из Соловьевского общества ноябрем 1908 года[901]. Белый, не затрудняя себя подробностями, упоминает о «тяжелой драме личного и идейного характера»[902]. Гораздо больше мы знаем от Марка Вишняка, однокашника и друга Свенцицкого. По его словам, этот проповедник аскетизма сумел «соблазнить трех молодых подруг, интеллигентных и привлекательных»; все трое родили ему дочек, причем «как были, так и остались близкими подругами». Вишняк считал это «моральной азефщиной» и объяснял верой Свенцицкого в «вульгарную народную мудрость: не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься»[903]. Действительно, эта идея, в которой так часто обвиняли раскол, очевидна в текстах Свенцицкого в Новой земле и в его трактовке аскетизма. Кто поднял скандал, сами подруги или посторонний недоброжелатель, неизвестно. Степун писал с чужих слов:

Женщины […] сходили по Свенцицкому с ума. Они его и погубили. […] Был ли он на самом деле предшественником Распутина или нет, занимался ли он соборным духоблудием или вокруг него лишь сплелась темная легенда, […] я в точности не знаю[904].

И мы вряд ли узнаем когда-либо, занимались эти люди развратом в форме «духоблудия» или нет. Во времени эта скандальная история оказывается параллельной первым сведениям о вполне аналогичном «хлыстовском», «гипнотическом» и «развратном» поведении Распутина. Свенцицкий, изощренный столичный интеллектуал, совсем не похож на Распутина. Но их обвиняли в одном и том же стиле поведения, причем резко своеобразном, и подвергли высшей степени наказания: Распутин был убит, Свенцицкий — подвергнут остракизму. В чем-то сходном несколько раньше подозревали Александра Добролюбова. Изгнание Свенцицкого и убийство Распутина были формами сопротивления, способами контр-революции; но сложные аллегорические конструкции, которые понадобились для обоснования этих актов, говорят о том, что в дискурсе эпохи не хватало более прямых средств.

Демоническое преследование, соблазнение, насилие — общая тема викторианской культуры. Русская культура рубежа веков столкнулась с новыми политическими проблемами, продолжая символизировать их в викторианских эротических образах. Мужская сила соблазняет женщину и губит ее своей любовью; этот сюжет использовался теперь для освоения совсем иных реальностей. Тамара, соблазненная Демоном; монахиня, соблазненная Распутиным; курсистка, покончившая с собой в обществе Добролюбова или Свенцицкого, — эти героини умирают потому, что любят, и погибают не сопротивляясь. Так «женственно», по Бердяеву, погибали лидеры интеллигенции: даже зная о предстоящей гибели, они не могли устоять перед обещаниями политических пророков, гарантировавших преображение жизни в обмен на доверие к ним. Такие люди, как Свенцицкий, были готовы к самопожертвованию; на деле жертвой оказывался кто-то другой рядом с ними. В этом сюжет романа Свенцицкого Антихрист: герой подрывает основы, но убитой оказывается его невеста.

АНТИХРИСТ

Герой-рассказчик Антихриста недавно окончил университет, работает на кафедре истории философии и «не лишен популярности» в качестве «писателя-проповедника». В один из своих мучительных дней он объявляет себя верующим христианином и, более того, собирается стать миссионером; в душе же он вынашивает «теорию Антихриста». Вокресение Христа — это ложь. Смерть разрушает эту иллюзию. Человечество «жаждет другого, который бы обнаружил обман и восстановил истинное значение смерти». Это и есть Антихрист, которого герой чувствует в самом себе[905]. «Как это ни странно, но, может быть, одна только смерть вызывает во мне действительно живое чувство», — исповедуется он.

Во Вместо предисловия Свенцицкий настаивает, что это не роман, а подлинная исповедь; но ткань ее основана на иронической игре между позициями автора и рассказчика. Профессиональные философские рассуждения чередуются с необыкновенно искренними и даже циничными признаниями героя. Очевидно стремясь к тому, чтобы его героя-рассказчика воспринимали как подлинное лицо автора, Свенцицкий придал ему свою профессию и формальные черты биографии. Вместе с тем он вложил в этот монолог мысли и чувства шокирующие и недопустимые для религиозного человека, и это ставит в тупик даже изощренного читателя. Отношения между я рассказчика и подлинным я автора так и остаются непроясненными. В сладострастных, наполненных садизмом фантазиях герой не знает удержу; но, похоже, никогда их не осуществлял. Любит он только свою покойную бабушку, которая возвращается к нему в видениях и странных молитвах. Но у героя есть невеста Вера, а у невесты есть брат, сосредотачивающий на себе и восхищение героя, и его зависть-ненависть.

Этот Николай Эдуардович вовлечен в политику религиозного возрождения. «Надо спасать Церковь, спасать мир», — призывает он героя. «Народ, начавший свою революцию с хоругвями и пением „Отче наш“, если Церковь не остановит (его) своим авторитетом, способен дойти до такого зверства, которого не видало еще человечество», — пророчит он; но сама Церковь отдалась в руки Зверя[906]. В образе Николая Эдуардовича слились, вероятно, черты близких Свенцицкому в те годы Владимира Эрна и Сергея Булгакова. Автор показывает своих героев в момент крайнего душевного напряжения, непрерывного ожидания того, что самые страшные события в жизни вот-вот настанут — и они настают; и одновременно читатель видит, как обнажают эти критические мгновения нерешенность главных вопросов — личных, профессиональных и религиозных.

В минуту восторга рассказчик называет Николая Эдуардовича «пророком», а в другие минуты — «Христосиком»: так в миссионерских историях называли младенца, которого якобы приносили в жертву хлысты. От речей и дел рассказчика исходит чувственная жажда мученичества, в которой ощутим дух хлыстовства и стилистика Захер-Мазоха:

чтобы за Христа, за вечную правду взяли бы тебя, привязали к позорному столбу, грубо безбожно, — и били бы кнутом, истерзали бы всю кожу, чтобы мясо кусками летело и кровь лилась… И издевались бы, и хохотали бы… Чтобы все, как на Голгофе… Христу бы с трепетом благоговейнейшим передать все это… На себя бы его вечные муки, на себя бы принять, хоть самую маленькую частицу… О, я так часто жажду этих страданий[907].

То, что на самом деле хочет создать этот интересный персонаж, представляется ему в образе катакомб первых христиан. Его цель — «неопределенная сила, неуловимая, все что-то плетущая», которая «разом явит себя миру». Внутри не созданной еще религиозной организации надо сразу же образовывать тайный религиозный центр, который будет, в ожидании Антихриста, создавать новые катакомбы. Тут герой знакомится с крестьянкой Марфой: «крепкое тело, здоровое, стихийное, некультурное». Утонченная Вера и ее организованный брат забыты. Рассказчик привозит Марфу из деревни, делает ее своей служанкой и любовницей. Она живет у него месяц, и все это время они не выходят из дому, живя «сплошным кошмаром, безумием, каким-то вихрем дьявольским». И действительно, герою является в мистическом, весьма необычном видении сам Дьявол: «высокий, серый, худой, с […] измученным, усталым лицом», он входит в алтарь и плачет, склонившись над святой чашей, в которую капают его слезы. Возможно, что в этом образе сказались слухи о Владимире Соловьеве, о том, как дьявол «днем ходит за ним по пятам и смеется, а ночью садится около его кровати, ведет с ним долгие возмутительные беседы»[908]. Соловьевские Три разговора с включенной в них новеллой об Антихристе были, конечно, важнейшим из текстов, с которыми работал Свенцицкий. Марфа уходит, Вера возвращается. На следующий день ее убивают в уличных беспорядках. «Ура Антихристу», — кричит герой и едет в публичный дом. Роман заканчивается на этой самоубийственной ноте.

ГОЛГОФА

Около 1909 года Свенцицкий расстается со своими друзьями эпохи ‘Братства христианской борьбы’. Нетрудно предположить, что причины распада этой группы были жизненными и литературными одновременно. В романе Антихрист некоторые ее члены могли без особой радости узнать самих себя, а скандал с тремя девушками дополнял недостававшее. Новыми товарищами Свенцицкого становятся старообрядческий епископ Михаил и священник-расстрига Иона Брихничев. Вместе они организовывают религиозное движение Голгофских христиан.

Павел Семенов, сын еврея-кантониста, стал архимандритом Михаилом и профессором Петербургской Духовной Академии, а потом принял участие в обновленческом кружке 32-х священников-радикалов, вскоре подвергшихся репрессиям. Тогда архимандрит выступил на стороне партии народных социалистов, за что был сослан на Валаам. Он отказался принять наказание и порвал с православной церковью. 23 октября 1907 старообрядческий епископ Иннокентий присоединил его к своей церкви, а потом рукоположил в епископы. Синод лишил Михаила его церковного сана, а полиция — права жительства в столицах. В 1909 старообрядческий Освященный Собор посылает Михаила епископом в Канаду. Он, однако, ослушался Собора и на покойную жизнь за границей не поехал. Тогда и старообрядческий Собор запретил ему священнослужение. В вину ему вменялось также авторство Обращения голгофских христиан, которое Михаил отказался осудить на Соборе.

Плодовитый автор, епископ Михаил печатался в старообрядческих журналах, в органах голгофских христиан, в Современном слове, Речи, Биржевых ведомостях. Он участвовал в заседаниях Петербургского Религиозно-философского общества, где играл важную роль. В частности, именно он, в присутствии православных духовных лиц, служил в Обществе поминальную молитву по Льву Толстому[909]. В мае 1911 года епископ Михаил был арестован и, как сообщала Новая земля, на полтора года заключен в крепость. Его фото было помещено на первой странице: из-под очков на нас смотрит молодой, с тонким лицом и острым взглядом интеллигент.

Пришвин рассказывал, как посетил Михаила, скрывавшегося в Белоострове; это была Финляндия. «Один из немногих убежденных лиц в России», — писал Пришвин. «Он весь в своих думах и вздрагивает от чужой мысли, как от прикосновения»[910]. Епископ рассказал писателю, чем голгофское христианство отличается от баптизма, толстовства, учения духоборов и, наконец, от православного христианства. Все эти исповедания держатся на одной великой ошибке: что люди уже спасены, искупление мира уже произошло, и сделал это Христос своей жертвой. На самом деле «Христос требует, чтобы каждый был, как он […] Христово христианство — великое распятие каждого […] Христос — Бог живых, на земле хочет создать царство свое», — пересказывал Пришвин. Он спросил, как такие еретические взгляды терпят старообрядцы? «Старообрядцы, — говорит епископ Михаил, — нетерпимы только в обрядах […] Что же касается общих взглядов, то они очень терпимы»[911]. Как видно из судьбы самого Михаила, это было не совсем так. Но молодого писателя не оставляли и другие сомнения: «как поверить, что этот узкий, тесный путь новых страданий непременно приведет меня к светлой земле?»

В последние годы жизни епископ Михаил лечился от нервного расстройства, среди симптомов которого была страсть к бродяжничеству, характерное для эпохи стремление ‘уйти’. В октябре 1916 он сошел с поезда, на котором ехал на лечение, три дня бродяжничал, был избит и от побоев скончался в старообрядческой лечебнице Рогожского кладбища в Москве[912]. Запись Гиппиус о смерти этого «мятежного и бедного пророка» полна сочувствия к Михаилу:

Это был примечательный человек. Русский еврей. Православный архимандрит. Казанский духовный профессор. Старообрядческий епископ. Прогрессивный журналист, гонимый и судимый. Аскет […] Религиозный проповедник, пророк «нового» христианства среди рабочих[913].

Философов тоже рассказывал о странной карьере Михаила с сочувствием, видя в ней проявление «внутренне свободной религиозной личности»[914]. Надеясь найти духовную свободу, Михаил перешел в старообрядчество, но свободы не нашел: «в обеих церквах живет один и тот же дух бездвижности, обе они решительно неспособны […] услышать голос людей, подобных епископу Михаилу», — писал Философов[915].

Голгофские христиане настаивали на том, что не являются ни религиозной сектой, ни политической партией, но представляют собой народное движение. По сути дела, они видели себя родоначальниками новой мировой религии, ответвлявшейся прямо от первоначального христианства, чтобы отвечать революционным условиям современности.

Народное религиозное движение — вот чему принадлежит будущее. Как некогда первоначальное христианство дало новый поворот всей мировой жизни, так и теперь роль эта будет принадлежать Голгофскому христианству[916].

Мир еще не спасен; он будет спасен тогда, когда каждый станет равным Христу. Каждый христианин должен взойти на свою Голгофу; каждый в ответе за муки этого мира и должен принять их на себя так же, как сделал это Христос. «Христово христианство — постоянная Голгофа, — великое распятие каждого». Христос — лидер и призыв для всех; Голгофа — символ и образец его подвига. В Исповедании голгофских христиан о Христе говорилось в терминах истинно революционных: «Распятый наш вождь. Его крест — наше знамя […] Крест — знамя борьбы и победы, проповедь того, что надо сломить все кресты, на которых распинается жизнь». Епископ Михаил разделял ненависть Свенцицкого к мирному обывателю, который тешит себя иллюзией христианства. Эти люди думают, что, целуя крест, на котором страдал Христос, они достаточно делают для своего спасения:

Мы целуем — чего больше, говорят христиане […] Он спас мир своей кровью […] А мы запишемся в списки спасенных и, мертвые и бездеятельные, будем ждать […] Вместо того, чтобы, как Он, принять на себя зло мира […] будем, возложивши все бремя на Христа, сами спасаться за его счет […] Не поклонение это кресту, а второе распинание Распятого[917].

В учении епископа звучат раскольничьи мотивы: «Люди божественны. Они часть Великого Духа, одухотворяющего мир […] Но во имя этой божественности на них лежит и великая тягота. Необходимость принять великий крест. Они должны сделать то, что сделал на Голгофе Христос»[918]. У радикально мыслящего Свенцицкого то же выражено более прямо: «голгофское христианство, понимаемое не как какая-то новая секта, а как выражение новой, давно назревшей идеи о Земном Христе»[919]. Во всем этом новые социалистические идеи прихотливо соединялись со старым раскольничьим наследием. Все вместе отвечало стремлению к Царству Божию на этой земле, знакомому разным конфессиям, ересям и политическим движениям; но в русских условиях это воспринималось как хлыстовство. Противники голгофского христианства изображали «свенцицкианство» как «смесь хлыстовщины с социализмом»[920]. Если проповеди епископа Михаила несли более ощутимый отпечаток христианского социализма, то версия Свенцицкого ближе к сектантским идеям победы над смертью и над полом: «Вера в Голгофу, понятая не как „казнь“, а как победа над […] смертью, — сделает человека бесстрастным в смысле отсутствия рабской привязанности к наслаждениям плоти»[921].

Лидеры Голгофского христианства вели речь о глобальной реформации православия. Свенцицкий так и называл любимого им Достоевского: «Пророк грядущей реформации»[922]. Готовясь к роли русского Лютера, Свенцицкий и его товарищи опирались на опыт народного инаковерия. Успех нового религиозного движения напрямую связывался со взаимопроникновением интеллигенции и народа: «русский народ сознательно, а интеллигенция бессознательно верят в чудо»[923] (интересно, как переворачиваются здесь, применительно к чуду, обычные соотношения между ‘сознанием-бессознательным’ и ‘народом-интеллигенцией’). В программной статье Человек — сын Божий Свенцицкий догматически разрабатывает идею Богоподобия человека. Его кредо — не подражание, а уподобление Христу. «Религиозные последствия такого миропонимания […] неисчислимы», — верно замечал Свенцицкий[924]. Уподобление человека Христу — всякого человека вообще и религиозного лидера в особенности — было важнейшей частью множества христианских ересей, от средневековых Братств Свободного духа до русских хлыстов.

Не бойтесь. Людям слишком долго твердили, что они совсем еще маленькие дети […] которые должны всю тяжесть свою взваливать на Христовы плечи […] Слова Вы — взрослые, Вы — сыны Божьи звучат почти кощунством […] Надо стать Богочеловеком […] Содержание Божества безгранично, и содержание человеческой личности так же безгранично[925].

Действительно, проповедь Голгофского христианства давала легкую пищу для критики. Новый ересиарх обличался не только в старой ереси, но и в политической крамоле. «В статье „Человек — сын Божий“ он доказывает хлыстовскую истину, что все люди Христы. Голгофское христианство окрашено социализмом», — писал консервативный Колокол. «Свенцицкианство — одна из опаснейших сект», и она разгорится «в страшный пожар»[926]. Утверждая возможность и желанность всеобщей Голгофы, Свенцицкий терял чувство меры и вместе с ним — возможных союзников в деле Реформы. «Либерализм глубоко враждебен религиозному сознанию […] лучше истерика, ложь и неистовство, — лучше потому, что скорей ведут к Христу»[927].

Трудно судить о том, насколько широкий успех имели проповеди отцов движения. Обличения Голгофских христиан в сектантстве начались в 1911 году. В это время, по словам самих Голгофских христиан, их общины были в Москве, Петербурге, городах Поволжья[928].

НОВАЯ ЗЕМЛЯ

Публичность движению придала еженедельная газета Новая земля, выходившая в Москве с 1910 по 1912. Епископ Михаил регулярно присылал в газету свои проповеди. Свенцицкий выступал как ведущий идеолог и публицист. Передовые статьи он печатал под своей фамилией, а постоянную рубрику под характерным названием Письма одинокого человека вел под псевдонимом «Далекий друг». Иона Брихничев публиковал более спокойные очерки о западной литературе. Конечно, лидеры движения были озабочены массовой поддержкой своих идей. «Я говорю не о том, что мир выведет на новую дорогу Михаил, Валентин или Иона — не отдельные люди. А новая великая религиозная идея»[929], — писал Свенцицкий. Брихничев посвящал Свенцицкому такие стихи:

  • Вам вверены тайны…
  • Вам вверено слово Завета…
  • Вы здесь — не случайны.
  • Вы — Свет от нездешнего Света.
  • Идите — светите.
  • Час пробил исполниться срокам.
  • Пощады не ждите.
  • Пощады не будет пророкам.

Новая земля не изолировала себя от основного русла литературной жизни. В газете печатались громкие имена — Блок, Брюсов, Мережковский, Бунин. Наряду с ними газета была открыта для сектантов, а больше для рассказов о них. Из заволжских степей присылал поучения Александр Добролюбов. Рассказы из народной жизни печатал здесь толстовец Иван Наживин. Самым важным открытием Новой земли стала поэзия Николая Клюева. Газета была проникнута предчувствием исторических бурь и по-своему призывала их. Острое чувство исторического процесса удивительно сочеталось с предвкушением близкого и абсолютного Конца. Газета писала в передовых за подписью Свенцицкого или его псевдонима «Далекий друг»:

Может быть, в последний раз человечество живет накануне. Но это — великий канун […] Тоска наших дней — это смертная тоска перед радостным воскресением […] Конечная цель — новая земля под новыми небесами[930].

Христиан может быть будет горсть. Но они будут сильнее всего мирового зла. Если двенадцать апостолов опрокинули зло языческой жизни […] то новые апостолы опрокинут зло всего мира. Это и будет завершением всего исторического процесса[931].

Газета выступала против баптизма и толстовства, противных духу Голгофы. На уход и смерть Толстого Новая земля откликнулась, однако, рядом горячих статей, в которых случившееся трактовалось как чудо: «Бог посетил народ свой», — писал Свенцицкий[932]. Обильно печатая символистов, газета определяла символизм как искусство, непонятное народу. «Пишите для народа», — призывала передовая Новой земли[933]. Исповедь Горького признавалась Голгофскими христианами одним из символов новой веры. Ненавистен Новой земле был царицынский иеромонах Илиодор, и газета посвящала страницы разоблачению его культа. Довольно рано выступила она, в статьях того же Свенцицкого, против Распутина. Ясную позицию голгофские христиане заняли по отношению к делу Бейлиса. «Гнусная сказка» — так писала Новая земля об обвинениях евреев в ритуальных убийствах[934]. Выступала она и против черты оседлости[935]. Несколько раз номера газеты конфисковывались, о чем она аккуратно сообщала в последующих номерах. В середине 1912 года газета прекратила свое существование.

Около 1915 года Свенцицкий путешествовал по Кавказу в поисках религиозных и политических единомышленников; об этом опыте, кажется не вполне удачном, он рассказал в книге Граждане неба. После революции 1917 он принял священнический сан и в 1920-е годы служил в Москве в церкви на Варварке. В 1928 Году он принял участие в движении протеста против сотрудничества церкви с коммунистической властью. «Я отделился от митрополита Сергия и увел свою паству из лона Православной Церкви», — писал он об этом позже[936]. В 1929 году Свенцицкий был арестован и через два года умер в заключении. На его долю выпала полная мера того страдания, искать которое он так неистово убеждал своих читателей двадцать лет назад. Страдание, как таковое, не дало ни силы, ни свободы, а привело к последней капитуляции. Перед смертью он умолял простить его грех и воссоединить его с церковью. 11 сентября 1931 года Свенцицкий писал свой последний известный нам текст.

Поставив свой личный разум и личное чувство выше соборного разума Церкви, я дерзнул не подчиниться святым канонам […] Мне ничего не нужно, ни свободы, ни изменений внешних условий, ибо сейчас я жду своей кончины, но ради Христа примите мое покаяние и дайте умереть в единении со Святой Православной Церковью[937].

Лосев

История имяславия невелика, но характерна для русских ересей. Происхождение его неизвестно; учение зародилось неожиданно и как бы ниоткуда, хотя и кажется соответствующим общему духу восточного христианства. Внешние черты его истории примечательны репрессиями, которым оно подверглось, вовлеченностью в ход революции и участием некоторых ключевых фигур. Оно было вполне подавлено, но не исчезло[938]. Напротив, оно оказало формирующее влияние на ведущих русских философов и отразилось в русской литературе таким способом, что знаменитые стихи и популярные философские тексты неясны без обращения к истории этой ереси. Мы вновь наблюдаем здесь механизм продуктивного взаимодействия народной и высокой культур. «Темные и подспудные», как говорили в прошлом веке, «движения народной мысли» попадают в поле зрения интеллектуала, трансформируются в профессиональный дискурс и в этом качестве передаются в публичную сферу: тиражируются в книгах, обсуждаются в журналах, становятся предметом политических действий, а потом вспоминаются в мемуарах. С момента попадания в письмо, эти «движения мысли» подпадают под законы собственно литературной преемственности; мало что связывает их теперь с первоначальным субстратом устной традиции. Их происхождение навсегда, однако, снабжает их авторитетом народа, сакральным для популистской культуры.

НА АФОНЕ

Основателем «афонской смуты» был некий Илларион, в 1880-х годах бывший схимонахом Пантелеймоновского монастыря на Афоне; позже он перешел в обитель, основанную этим монастырем на кавказском Новом Афоне, а потом оставил и ее, поселившись отшельником. В 1907 он выпустил книгу На горах Кавказа, в которой излагал новое учение[939]. Книга была одобрена духовной цензурой и не породила особых последствий. Следующие книги на ту же тему опубликовал другой афонец, иеросхимонах Антоний (Булатович)[940]. Он был раскаявшимся гвардейским офицером вроде отца Сергия у Толстого. В свое время основоположники имяславия служили вместе, Илларион был у Антония чем-то вроде денщика. Вместе они участвовали в военной экспедиции в далекую Эфиопию, которая была описана Булатовичем в бестселлере 1900 года[941]. Интересно, что Булатович был обращен в имяславие своим подчиненным: как мы видели в ряде других случаев, восходящая динамика религиозного обращения соответствовала нисходящей динамике культурного опрощения.

В качестве монаха Булатович вновь оказался плодовитым автором. Именно его книги, посвященные догматическому обоснованию имяславия, вызвали скандал в религиозно-политических кругах столицы[942]. Последователи нового учения называли себя ‘исповедниками имени Божия’, а их стали звать ‘имяславцами’ или ‘имябожцами’. И наоборот, сами имябожцы назвали своих противников ‘имяборцами’; фонетическая параллель этих имен добавила путаницы. Синод в своем Постановлении 1913 года объявил это учение ересью.

Имяславцы учили, что Бог существует в своем имени. Имя Бога есть его истинная субстанция; и человек приобщается к ней, бесконечно повторяя это Имя. Идея не была оригинальна. Имяславцы ссылались на предшественников, главным из которых был Григорий Палама и следовавшие за ним исихасты, важные для раннего православия. На практике так называемая Иисусова молитва издавна была одной из основных в восточном христианстве. Эта молитва содержит следующие слова: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного». Ее многократное произнесение в соответствующем душевном состоянии называется еще «умным деланием». Церковные историки в прошлом столетии связывали учение об умном делании с влиянием мистиков круга Александра I, и даже с переводами госпожи Гийон[943]. Но к концу века оно процветало в Оптиной пустыни, где считалось сердцевиной особенного «оптиного» православия[944].

Иисусову молитву произносили и православные, и известные еретики. Примером последних может быть известный хлыст Василий Радаев, в 1853 обличенный в ритуальном разврате. «Люби молитися почаще, молитву Иисусову творить непрестанно», — учил он своих последователей, и пояснял технические детали.

В каждую минуту паче дыхания, вопи с вниманием молитву Иисусову […] и будет душа твоя, яко Ангел чистый. Были многи грешники, блудники, прелюбодеи, мерзкие, скверные: возлюбили сию молитву вопити, соделались чистыми, непорочными […] Нет оружия сего крепчайше, ни на небеси ни на земли, имени Иисусова: сие имя ад разрушило, смерть умертвило […], землю с небом совокупило[945].

За прошедшие с тех пор полвека Иисусову молитву произнесли еще множество раз. Сама по себе она никак не может считаться признаком ереси внутри православия. Новостью, по-видимому, была догматическая обработка идеи, которая содержалась в книгах Иллариона и Антония. Преследования были начаты в Константинополе. Афонские монахи находились под двойной юрисдикцией русской и греческой церквей, и в случившемся легко заподозрить политическую игру. В сентябре 1912 константинопольский патриарх Иаким III осудил имяславцев как еретиков. В феврале 1913 сторонникам имяславия было запрещено служить на Афоне, потом их вызывали в суд, и наконец Синод в мае 1913 отправил на Афон военно-морскую экспедицию во главе с епископом Никоном. Монахи забаррикадировались в труднодоступных скитах, но матросы связали их и вывезли на военном корабле. Арестовано и отправлено в Россию было около 700 монахов. Такое решение богословского спора не стало окончательным. Жертв, однако, не было.

В СТОЛИЦЕ

По словам шефа российской полиции того времени, в дело имябожцев был вовлечен Распутин. Он даже возил монахов-имябожцев «во дворец на показ»; они тайно приезжали в штатском платье представляться царю или царице. Белецкого интересовало, в чем причина такой заинтересованности Распутина. Он полагал, что вся эта история — лишь часть синодальной интриги, но с некоторым удивлением узнал от Распутина, что тот «и сам является сторонником этого учения». Впоследствии Белецкий убедился, что Распутин «отстаивал все время имябожцев»[946]. Полиции было известно, что незадолго до гибели Распутина в угоду ему В. М. Скворцов, синодальный миссионер и редактор Колокола, печатал там статьи в защиту монашеской секты; эти статьи Распутин представил «во дворец». По-своему рассказывал эту историю сам Скворцов. По его словам, Распутин находился под «большим влиянием» имябожцев и сам оказал на них влияние, вдохновив монахов на борьбу с церковной иерархией, которую еще не вполне контролировал. По этой версии, Распутин познакомился с имябожцами, возвращаясь в Россию из своего паломничества в Святую Землю и остановившись на Афоне[947].

Архиепископ Антоний Волынский, известный своей борьбой с сектантами, Распутиным и социалистами, объявил о связи афонских имяславцев с хлыстами. Серия агрессивных статей на эту тему, направленных в основном против Булатовича, появилась в журнале Русский инок, руководимом Антонием. Однако аргументов, обличавших связь имябожия с народным сектантством, не приводилось. Кроме покровительства Распутина, есть лишь очень косвенные признаки связей между имяславцами и сектантами: к примеру, в начале 1910-х годов статьи афонского схимонаха Иоанна Чантурова печатались в молоканском журнале Духовный христианин. После своего возвращения в Россию монахи не были расстрижены, то есть оставались в лоне церкви. Позднее имяславцев разослали по отдаленным монастырям и приходам, а с 1915 принимали и в столичные монастыри без покаяния. По-видимому, решение Синода о еретичестве имяславцев не имело поддержки у церковных властей среднего звена. Имяславцев надо рассматривать как инакомыслие внутри православия. Диссидентство становится сектантством тогда, когда его отлучают от церкви, и в случае имяславия мы наблюдаем этот процесс в стадии зарождения.

После революции имяславцы были связаны с движением ‘истинно-православных’, составивших открытую оппозицию Советской власти и сливавшейся с нею церковной иерархией. В конце двадцатых годов ‘истинно-православные’ под руководством епископа Алексея Буя действовали в южных областях России. В июле 1930 воронежское ОГПУ характеризовало имяславцев как «контрреволюционную, монархическую организацию», а среди ее лидеров называло Лосева и Новоселова[948].

ФИЛОСОФИЯ ИМЕНИ

Гонимые афонские монахи были сразу же поддержаны русскими философами. Бердяев 3 августа 1913 напечатал статью в их защиту в Русской молве, в связи с чем был обвинен в кощунстве и арестован. Газета была конфискована, философу грозила ссылка в Сибирь, и лишь благодаря искусству адвоката дело было затянуто вплоть до революции. Бердяев говорил потом, что если бы не революция, он мог бы провести оставшиеся ему дни не в Париже, а в Сибири — и именно за защиту имяславцев[949]. Сергей Булгаков называл вопрос о почитании имени Божия «огнепалящим вопросом», который следовало обсудить на церковном Соборе[950]. Павел Флоренский и позднее Алексей Лосев сами разрабатывали догматику имяславия в своих сочинениях. Флоренский шел так далеко, что писал объемистые, по типу гороскопов, интерпретации человеческих имен в психологических терминах. Действительно, если Имя Бога безусловно, то некоторая доля этой безусловности есть и в человеческих именах, тоже созданиях Божиих. Обычные имена, вроде Павла или Алексея, определяют судьбу и характер, верил Флоренский.

Алексей Лосев сообщал Флоренскому в 1923 свою версию «тезисов имяславского учения»:

а) Имя Божие есть неприступный и бесконечный Свет существа Божия, явленный в конечном существе мира и человека […]

б) Имя Божие есть всемогущая Сила существа Божия […]

с) Имя Божие есть полнота совершенства существа Божия […][951]

Насколько можно понять, полностью отождествить Имя и Бога все же не удавалось. Бог есть в своем имени, но не равнозначен ему. В итоговой формулировке Лосева, «Имя Божие есть сам Бог, но Бог сам — не имя».

В истории православия с именем Бога происходили странные события: менялось его написание, вероятно также и произнесение. Одной из главных реформ Никона было изменение правописания имени Бога: Иисус вместо Исуса. Так казалось ближе к греческим источникам. Эта реформа должна была проблематизировать саму тему имени: либо надо признать, что имя Бога такое же условное, как любое другое, что в конце концов и сделало синодальное православие; либо же считать, что порча имени привела к порче веры, как полагали старообрядцы. Возможно, имяславие можно трактовать как позднюю реакцию на травму, нанесенную никонианскими реформами. Впрочем, имяславцы от Иллариона до Лосева писали «Иисус» и, таким образом, признавали себя принадлежащими к никонианской традиции.

Итак, имяславцы объявили Бога живущим в своем имени. Эта идея на самом деле является радикальным открытием (или изобретением), настоящая сфера которого выходит за пределы молитвенной практики, и даже за пределы теологии. Подлинная сфера этого открытия — семиотика. Чтобы решить вопрос о том, может ли вещь совпадать со своим именем, надо пересмотреть саму проблему имени. После Соссюра теоретическая лингвистика и семиотика развивались по прямо противоположному пути. Знак объявлялся условным, заменимым на любой другой. Только человеческая конвенция определяет, что значит знак. Сущность вещей репрезентирована в отношениях между знаками, но никогда не в самих знаках. Поэтому соссюровская лингвистика начинает с анализа простейшего из знаков, фонемы, и видит весь знаковый универсум по аналогии с этим мельчайшим элементом. Имяславие, наоборот, начинает с анализа самого сложного из знаков, Имени Бога, и видит все знаки по аналогии с этим высшим знаковым уровнем.

Вообще, для семиотического обоснования имяславия видны два пути. С одной стороны, можно сказать, что Бог не подчиняется семиотическим законам, как не подчиняется никаким другим; иначе говоря, что только Бог совпадает со своим именем, а все остальные сущности не совпадают. Так можно было бы спасти семиотику и еще раз утвердить уникальность Бога. Самый последовательный из философов имяславия, Алексей Лосев, шел по другому пути. Он решил обобщить имяславие до философии имени. Он пересматривал семиотику как таковую, утверждая, что не только Бог (которого Лосев в своей Философии имени не называет), а всякая вещь вообще существует в своем имени.

Философия имени есть самая центральная и основная часть философии вообще (и не только философии!) […] Имя — как максимальное напряжение осмысленного бытия вообще — есть также и основание, сила, цель, творчество и подвиг также и всей жизни, не только философии. Без имени — было бы бессмысленное и безумное столкновение глухонемых масс в бездне абсолютной тьмы […]

В любви мы повторяем любимое имя и взываем к любимому через его имя. В ненависти мы хулим и унижаем ненавидимое через его имя. И молимся мы, и проклинаем через имена, через произнесение имени. И нет границ жизни имени, нет меры для его могущества. […] Имя победило мир[952].

Какой бы старой ни была идея условности знака, в ней есть нечто буржуазное. Это семиотическая трансляция принципа эквивалентного обмена как главной идеи капитализма. Любую вещь можно обменять на любую другую на основании абстрактной меры. Сама по себе эта мера не имеет никакого смысла, она определяется соотношениями вещей и их определяет. В терминах семиотики, стоимость не иконична и не индексальна; она конвенциональна. Она, однако, так же не зависит от отдельного человека, как значение фонемы. Когда Соссюр объяснял, что такое означаемое и что такое означающее, его любимой аналогией был франк: у него есть фиксированная стоимость, которая не зависит от физического вида монеты, а определяется его соотношением с другими подобными же абстрактными сущностями. Так значение фонемы не зависит от голоса или акцента, а определяется системой двоичных противопоставлений. Так и значение слова определяется его синонимией и переводами на другие языки. Все слова ‘кошка’, китайское, немецкое, русское — эквивалентны, и ни одно не является более близким к сущности кошки, чем другое. В лингвистике есть своя история обсуждения этой проблемы; некоторые звуки и слова более иконичны, чем другие. Так родилась известная классификация Пирса: есть знаки условные, знаки иконичные, знаки индексальные.

Согласно философии имени, дело обстоит ровно наоборот, чем в семиотике.

Выражение предмета в слове есть сам предмет и неотделимо от него, но тем не менее оно отлично от него […] Слово — сама вещь, но в аспекте ее уразуменной явленности. Слово — не звук, но постигнутая вещь […] А звуки и все прочее — лишь физический носитель этой […] вещи[953].

Имя привязано к вещи мощнейшими в мире силами. Оно безусловно, его нельзя заменить или изменить. Оно дано, а не выдумано. Имя не есть означающее. Точнее говоря, это означающих нет, потому что они настолько слиты со своими означаемыми, что глупо или же грешно говорить о них в отдельности. Произнесение имени достаточно для того, чтобы изменить реальное состояние вещей. «Природа имени, стало быть, магична»[954], — ясно пишет Лосев. В общем, Имя Божие есть семиотическая катастрофа. В нем, как при сотворении мира, не действуют нормальные законы бытия; но оно бросает свой особенный свет на прочие явления семиозиса, в конечном итоге уподобляя всех их самому себе. Если лингвистика Соссюра есть семиотический эквивалент Просвещения, согласно которому слова созданы человеком и потому условны и одноуровневы, то имяславие есть семиотика Контр-Просвещения. Имяславие основано на идее данности, а не созданности имен-вещей, их непознаваемости и магизме. В философии имени, склеивающей означаемое и означающее, есть дух контркультурного протеста. Анархизм сводит реальность к действующему субъекту; он отказывается рассматривать субъекта в более широких рамках — знаковых, культурных, политических[955]. Семиотической его базой является тавтологическое неразличение субъекта и предиката, знака и значения, Бога и Имени. Непременным следствием является остановка дискурса или, возможно, его сворачивание в нечто вроде Иисусовой молитвы. Если Имя есть Имя есть Имя, то Бог есть Бог есть Бог…[956] Сказать больше нечего. Впрочем, и Булатович, и Лосев на основе такого понимания написали много длинных текстов.

В историческом времени, патетическое представление имяславцев о том, что небесные иерархии могут напрямую вмешиваться в земные дела и субстанция этого вмешательства есть Имя, прямо соседствует с философией русского символизма. Имяславская ересь Иллариона и Антония развивалась параллельно с философией символа Иванова и Белого; философия имени Флоренского и Лосева наследовала обеим, подчеркивая свое происхождение от первой, как почти сакрального своего источника, но в сильной степени опираясь на вторую. Это важный аргумент в пользу единства культуры[957], которая вынашивает близкие идеи на разных уровнях своего культурного бытия: в данном случае в культурном изоляте православных монахов-отшельников, с одной стороны, и в авангардной культуре модных поэтов-декадентов, с другой. Со светской точки зрения, имяславие есть символизм, доведенный до абсурда. Теоретики символизма не доходили до такой теоретически предельной крайности; поэты и философы, озабоченные своей потребностью говорить, они не сказали бы, подобно афонским монахам, что говорить имеет смысл только одно и то же.

И ПОНЫНЕ НА АФОНЕ

Но значение имяславия было оценено лидерами символизма. В 1909, вскоре после выхода в свет книги Иллариона и до скандала вокруг имяславия, Вячеслав Иванов писал, беря ключевое слово разрядкой и не давая объяснений, как об общеизвестном: «И в нашей национальной душе уже заложено знание Имени»[958]. Блоку о имяславцах рассказывала в феврале 1914 близкая к Иванову Чеботаревская[959]. В романе Алексея Скалдина Приключения Никодима афонский монах появляется в ключевом месте, когда интеллигентный герой совсем было уже потерял свою идентичность. Но самым явственным образом имяславие проявилось в стихах следующего поколения поэтов, которые уже не считали себя символистами и боролись с ними как с отцами — и потому тем внимательнее относились к опыту русских сектантов, которых считали среди своих поэтических дедов. Мандельштам писал:

  • И поныне на Афоне
  • Древо чудное растет,
  • На крутом зеленом склоне
  • Имя Божие поет.
  • В каждой радуются келье
  • Имябожцы-мужики:
  • Слово — чистое веселье,
  • Исцеленье от тоски!
  • Всенародно, громогласно
  • Чернецы осуждены;
  • Но от ереси прекрасной
  • Мы спасаться не должны.
  • Каждый раз, когда мы любим,
  • Мы в нее впадаем вновь.
  • Безимянную мы губим
  • Вместе с именем любовь.

Это стихотворение — подробно и вполне точно пересказанная история имяславцев[960]. Только в одной строке поэт отступает от фактов, и это характерно: «Имябожцы-мужики», — пишет Мандельштам. Мандельштам следует здесь за народническим представлением о сектантах-мужиках, как источнике истинного Слова. Но афонские еретики совсем не были мужиками. Среди монахов могли быть люди простого происхождения или высокого, но они прошли многоступенчатый отбор и были виртуозами своего ремесла, служения Богу; учителя же имяславия были авторами богословских книг.

Имя связано с телом — в этом открытие акмеизма, и это более всего заботит молодого Мандельштама. «Слово — плоть и хлеб», — пишет он[961]. Русский язык — «непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти». Если слово — плоть мысли, то филология обладает «всеми чертами биологической науки»; поэтому подлинная жизнь «теплится […] в филологии и только в филологии»[962]. В стихотворении об имябожцах Мандельштам выстраивает новую версию этой метафоры: слово есть плоть, а любовь есть любовь к плоти, следовательно, к имени. Любовь к слову-плоти разрывает с традицией и потому есть ересь. «Каждый раз, когда мы любим. Мы в нее впадаем вновь». И действительно, любовь поэта совершается в переборе все новых кличек, которые он дает возлюбленной и в которых она живет так же, как Бог в своем Имени: «Я научился вам, блаженные слова — Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита». Когда приходится расстаться с телом любимой, тогда «Нам остается только имя: Чудесный звук, на долгий срок». Имя любимой — тоже ее плоть; и когда нельзя любить душу и тело, можно любить душу и имя.

Мандельштам имеет в виду то же, о чем писал потом Лосев: «В любви мы повторяем любимое имя и взываем к любимому (sic!) через его имя»[963]. Странное здесь употребление мужского рода означает, конечно же, не гомоэротизм, а адресованность всей философии Лосева к одному и главному имени — Христа. Лосев пытается обобщить свою философию на философию всякого имени, жизнеспособную конкурировать с семиотикой, теорией всякого знака; но ему это мало удается, и неожиданная гендерная ориентация этой фразы — тому подтверждение. Мандельштам делает с имяславием то, что поэт почти всегда делает с теологической идеей: разворачивает новое и особенное понимание любви к Богу — на любовь к женщине.

Часть 3. Поэзия

Добролюбов

Александр Добролюбов осуществил в жизнь неопределенные мечтания современников. Самым радикальным и текстобежным способом он ушел: из символистов — в сектанты, из интеллигенции в народ, из культуры в природу. Метонимия эпохи, созданная им судьба воплотила черты исторического целого, частью которого была[964]. Больше чем кто-либо другой, Добролюбов осуществил мечту символистов о переходе искусства в жизнь, о жизнестроительстве по законам искусства. Как писал о нем Бердяев, «есть художество жизни, по значению своему превышающее всякое художество мысли»[965].

ПРАКТИЧЕСКОЕ ДЕКАДЕНТСТВО

Отец ею, чиновник и статский советник, пытался влиять на сына «в духе Белинского и 60-х годов»[966], но преуспел мало: сын гордился тем, что первые же его стихи стали воспринимались как декадентские. По выражению Венгерова, это было особого рода «практическое декадентство». Добролюбов исповедовал его, «как религию: не только писал, но и жил по-декадентски». В частности, он курил опий, «склоняя к этому и других в своей узенькой комнатке […], оклеенной черными обоями», и не снимая носил черные перчатки. К этому времени, вероятно, относится дошедшая до нас во фрагментах повесть Добролюбова, ассоциирующаяся с хлыстовскими историями кровавого причастия. Герой сообщает,

что он должен причаститься человеческой крови и совершить какое-то таинство, и как он подготавливается к этому таинству, как он вместе с приятелем заманил какую-то девушку в парк и вырезал у нее квадратики мяса из спины, и как они причастились этими кусочками вкусными, и он стал особенным[967].

Студент классического отделения Петербургского университета, Добролюбов был учеником самых известных профессоров — в частности Ф. Ф. Зелинского, и поклонником французских символистов. По отзыву хорошо знавшего его в студенческие годы Брюсова, Добролюбов «был тогда крайним „эстетом“»[968]. Экстремизм его культурного поиска закономерно сопровождался романтизацией смерти. Черные обои в его комнате напоминали гроб; его странные речи воспринимались как проповедь самоубийства. Иногда он садился на пол посреди светской беседы; иногда рассказывал в обществе о том, как курит гашиш; иногда намекал на нечто такое, что давало потом повод рассказывать о «черных мессах», которые он проводил в своем странном жилище. Психиатр Николай Баженов писал о Добролюбове как о душевнобольном[969]; правда, он признавался, что диагноз ставил заочно. Впрочем, Добролюбову придется испытать принудительную психиатрическую помощь.

За эпатажем, как всегда, стояло недовольство жизнью как она есть. «Нужно создавать новый мир, новую землю», — позже писал Добролюбов в своем манифесте, письме в редакцию Весов[970].

все ваше образованье, все ваши современные города и обычаи, вся ваша башня современной науки, весь холодный путь ваших сердец — какая великая, великая страшная пустыня ужаса![971]

И стихами:

  • Этот город боролся с моей чистотою […]
  • За то выслушай, город — я тебе объявляю:
  • Смертью дышат твой мрак и краса твоих стен.
  • И тюрьму и твой храм наравне отвергаю[972].

В 1898 году Добролюбов уходит. О том, как воспринимался публикой его пример, расскажет цитата из книги популярного киевского автора:

Это — бродячая Русь, Русь подземная, мистическая сила, редко воплощаемая, это те, что творят невидимую жизнь ея… К ним относится и их символизирует Александр Добролюбов…

Личность его выходит из рам, представляет из себя что-то сверхжизненное, какую-то стихийную силу русского народа, его богатырство, его святое, его надежду… Именно в нем нужно искать тайну России […] Он, как Ницше и Толстой, возненавидел книжную мудрость […], но он пошел дальше их, […] в дремучие, темные леса, к зверям, к народу, к полям, к земле своей тихой, любимой […] Припал к зеленой груди земли […] Познал жизнь зверей […] Познал страдальческую силу народную, каторжный труд, в котором — радость особенная, очищающая, освящающая[973].

Этот поток в оригинале разделен только авторскими троеточиями. Особое качество выраженного тут народолюбия проявляется в месте, в которое помещен народ, как раз между травой и зверями, и в восторге перед его страданиями.

Предшественниками Добролюбова были народники 1870-х годов, ровесники и единомышленники его отца, охотно агитировавшие среди сектантов. Никто из них, однако, не захотел или не сумел стать организатором собственной сектантской общины, как это сделал Добролюбов. Литературными образцами для перерождения Добролюбова были, конечно, пушкинские Пророк и Странник. Почти каждое слово этих стихотворений соответствует судьбе разочарованного поэта, который превратился в странствующего пророка. Были и другие образцы. Один из разделов книги Добролюбова Natura naturans. Natura Naturata посвящен «Федору Кузьмичу, великому служителю Бога». Так звали Сологуба, с которым дружил в те годы автор; но Добролюбов мог иметь в виду его тезку, который ходил в 1830-х годах по Сибири и в котором видели добровольно ушедшего с престола Александра I. Возможно, Добролюбов посвящал свое сочинение им обоим. Этому человеку, пытавшемуся стряхнуть с себя культуру как прах, вообще было свойственно коллекционировать культурные слои. Позднее Блок писал о другой книге Добролюбова:

перелистывая Невидимую книгу, я узнаю бесконечно многое […] дело в том, что я давно знаю лично и близко одну живую книгу Добролюбова — человека, который когда-то был ему ближе всех[974].

Блок имел здесь в виду своего старшего друга Семена Панченко, с крайними убеждениями которого нам еще предстоит познакомиться. Когда в конце своей многотрудной жизни Добролюбов нуждался в помощи и защите, он просил друзей найти Панченко, будучи уверен, что тот сделал карьеру при большевиках[975]. В 1930-х годах рассказывали, что Добролюбов был приговорен к расстрелу в Баку, но спасли его «старые большевики» телеграммой из Москвы[976]. Биограф предполагал, что «если бы религиозные устремления Добролюбова не взяли в нем верх, то он оказался бы в лагере радикальных народников и принял бы самое активное участие в революции 1905 года»[977]. Это верное замечание нуждается в дополнении. У людей Серебряного века религиозные устремления и политический радикализм вряд ли противостояли друг другу, как две чаши весов, так что в одних перевешивало народничество, а в других — сектантство. Скорее эти два направления мыслей и действий сливались между собой до неразличимости. Их единство было важнее их различий, очевидных для потомков. Лишь с ходом революций, от 1905 к 1917 и далее к 1928, это единство расщеплялось на два несвязанных или противоборствующих потока.

НЕВИДИМАЯ КНИГА

Проповедь Добролюбова последовательно направлена против литературы и профессиональной культуры: «Все вымышленное, выдуманное в вашем искусстве […] все небывшее, неслучившееся в наружном мире ни в глубине — все это я отвергаю, а сколько такого у вас», — писал он в редакцию Весов. «Истинная красота рождается готовой во всеоружии в сердце человека, но вы не умеете ждать». Романы — это «просто длинные повести суеты»; живопись и архитектура только обременяют человека; «театр — училище лжи»; «слова только одежда». Стихи плохи тем, что они перегружены культурой — размером, рифмами; лишь если забыть обо всем этом, «совершится песня свободная неудержимая».

Но и свободная песня — тоже культура; просто это другая культура. При практическом возвращении к народу-природе с литературной идеей происходят метаморфозы, не предусмотренные Руссо. Контркультурный протест ведет вовсе не в природу, хотя, возможно, и приближает к ней; он ведет в иную культуру. Лидеры такого протеста оказываются окружены людьми, верящими в новые символы; среди последователей приходится устанавливать некие отношения, обычаи, ритуалы и многое другое. Скитаясь по Руси, Добролюбов основал новую секту; предпочитая молчание речи, он продолжал писать книги и учить своих последователей песням; песни добролюбовцев оказались записаны и изданы… Уход в природу требует от человека сознательных усилий по созданию новой, другой культуры.

На языке Добролюбова-символиста все это звучало неопределенно, как мечта о последнем слиянии индивида и мира, природы и культуры:

Нарцисс, раздери одежды и кинься в озеро; оно ждет тебя […] Сам отражение и отражающее — он был пронизан стеклом, тело казалось стеклянным […] Вот Нарцисс, овладевший собою! […] Тихая природа озаряет себя и своего создателя — человека[978].

Ценность человеческих усилий отрицается в той мере, в какой они творят внешнюю культуру; одновременно главные культурные ценности переносятся внутрь человека. ‘Внутренний человек’ — психика, сознание, душа — становится целью преобразующих усилий. Его скрытые качества неожиданно оказываются основным локусом культуры; их грядущее преображение — главным источником надежды. Тот, кто может достичь нового состояния внутри себя, может сделать это и в отношении других. Так рождается новая группа, объединенная своими особенными состояниями. Поскольку содержание этих состояний непременно является мистическим, эта группа развивается как секта. В предисловии к Собранию стихов Добролюбова (1900) Иван Коневской писал наверняка с его слов:

Чтобы осуществить свой замысел […] этому человеку оставалось выбрать […] упражнения в тех состояниях иного сознания, которые были известны чистым мистикам всех веков […]. Но заранее должно предположить, что, помимо этого пути к пересозданию мира для себя, воле его будет необходимо еще осуществить пересоздание сознания и у других существ[979].

После странствий по старообрядческим северным губерниям, в 1903 году Добролюбов появляется в селах под Самарой, бродя по степи и агитируя среди крестьян — молокан, хлыстов, православных. По крайней мере трижды, последний раз в 1907, он посещает Ясную Поляну и больше нравится Толстому, чем его книги[980]. Через несколько лет его последователи становятся известны как ‘добролюбовцы’; сами себя они называли ‘братками’. По сведениям его поклонника и биографа И. Яркова, в самарские степи приезжали к Добролюбову две его сестры, в том числе знаменитая эсерка Мария Добролюбова; сестры Брюсовы; поэт Леонид Семенов; и специальный посланец Льва Толстого Николай Сутковой[981]. Сочинения этого времени известны по трем источникам: из сборника Добролюбова Из книги невидимой, изданной «Скорпионом» под руководством Брюсова в 1905 году; из собрания песен «секты добролюбовцев», изданного Чертковыми в 1912 и в основном написанных самим ее лидером; и из собрания Яркова, составленного им в Куйбышеве в 1970 и названном им так: Александр Добролюбов. Для народа. Стихи и песни, написанные для народа и нигде не напечатанные.

Наиболее известно первое собрание. «Книга невидимая», с ударением на третьем слоге, — скорее анти-книга. Подобно Даниле Филипповичу, выбросившему книги в Волгу, Добролюбов начинает с отрицания культуры: «Оставляю навсегда все видимые книги, чтобы принять часть только в Книге Твоей. […] Вступайте в Книгу Жизни». Живя среди культуры, Добролюбов «знал много языков, но не знал одного — истинно сердечного». Современная наука «мала… перед грядущей наукой веры и сильной любви»; и вообще «по истине глубоко паденье слова человеческого». Грех культуры в ее фрагментации. «Соединенье — вот слово, которое я нашел в народе», — пишет Добролюбов, выделяя ключевое для себя слово. «Вместо разделенья соединенье всего, вместо сухого рассудка всеобъемлющее духовное стремление». Многословным, аналитичным языкам культуры предпочитается молчаливый, целостный язык природного чувства.

Где древние пророки высказывали одну всеобъемлющую мысль, все обымающую как молния от востока до запада, там современные люди эту же мысль разделяют на сотни мыслей, на тысячу доказательств и в конце-концов приходят к тому же. И это еще хорошо, если приходят.

Язык этот принадлежит природе, а не культуре; иначе говоря, это тот самый язык, на котором говорят между собой ручьи и деревья. На нем может говорить и человек, приобщенный тайнам природы. Освоение этого языка будет означать изменение его собственной природы.

  • И в ручьях и в людях есть другой язык,
  • Есть один язык всеобъемлющий, проникающий,
  • Как любовь, как жизнь, как бессмертие опьяняющий[982].

Все же важно, в чем именно состоит разница между чувствами народа и исканиями интеллигенции: приходит ли современная культура «к тому же», но более сложным и тяжелым путем, или же она ведет в сторону от чувств народных. Похоже, Добролюбов считает, что культура скорее избыточна, чем вовсе неверна. «В народе я нашел те же глубокие раздумья, те же чувства». Язык простых, «всеми презираемых людей» может «высказать все так-же и еще лучше, чем сухие слова образованных». Он сам своей жизнью демонстрирует преемственность опыта: он может стать учителем народа, потому что его прежний культурный опыт тяжел, но не вовсе пуст. Скитаясь со своей сектой, скрываясь от родных и признаваясь: «я везде в опасности сумасшедшего дома», Добролюбов просит Брюсова прислать ему книги, в нескольких экземплярах[983]. На деле, Книга невидимая насыщена культурой — цитатами, ссылками, эпиграфами: из Будды, Корана, Вед; из Гераклита и Эпикура; из Писания и апокрифов; из Паскаля, Шеллинга, Милля, Сен-Симона, Ницше, Толстого, Соловьева… Культурная эклектика — одно из следствий возвращения к природе: стараясь не говорить более на культурных языках, Добролюбов соединяет их в том, что для него является языком природы и что отвлекается от более тонких различий.

Сильнее всего открывался Бог древним иудеям, которых Добролюбов странным образом именует «сектой Авраама и Зороастра». По его убеждению, Конфуций Бога «не видал», а Лао-Цзы — «видал»; Плотин видел Бога «8 раз за всю жизнь», а Платон лишь рассуждал о нем. В новые времена ближе всего к Богу Франциск Ассизский; приближались к Нему Сведенборг и Беме. «Ближе всех современных, пожалуй, некоторые вещи Метерлинка»[984], — пишет Добролюбов сестрам Брюсовым. Одна из них, Надежда, несколько месяцев скиталась вместе с ним по русским дорогам, а через 10 лет стала крупным чиновником Наркомпроса.

Иногда Добролюбов пишет о своей готовности к компромиссу с книжной культурой:

Я никогда не предполагал возвратиться к писанью. Но теперь я возвращаюсь и к книгам и признаю вас, мудрецы всех времен, священные чистые книги […]! Я увидел, что и книга одно из прекрасных беспримерных чудесно-таинственных орудий в новых народах[985].

Вообще, существование культуры оказывается знаком приближающегося Преображения; культура нужна, если она помогает менять природу человека.

Когда пустынники искали победы над видимым миром, искали чудес исцеления и воскресения всего, это я никогда не назову безумием […] Потому что все вещи нас окружающие наполовину сотворены даже нами, они символы нашего духовного мира. Мы их создали и мы переменим их[986].

Ярков приводит самарские легенды, согласно которым «брат Александр доподлинно обладал особой силой магнетического или гипнотического воздействия своих глаз на собеседника»[987]. И правда, одним из аргументов Добролюбова оказывается гипноз.

Взглядом побеждает врач способного к внушению и неспособного […] И если человек силен и над высшими ступенями, над друзьями своими, он непременно преобразит и победит и весь низший мир. И будет приказывать камню и […] скала даст источник воды живой. И запретит сестре своей смерти[988].

Народ знает все, что нужно знать, и своим молчанием выражает это лучше, чем люди литературы. Но многие рассуждения Добролюбова кажутся скорее ницшеанскими, чем христианскими. Они отправляются от тех источников народного начетничества, которыми питались сходные идеи Федорова, Клюева, Циолковского, Платонова; но также и от книжной культуры. Так ли уж нова эта позиция? Отлична ли она от идеалов 1860-х годов, от Белинского и другого Добролюбова, которым поклонялся отец Александра? Ново только одно: то, о чем они говорили, он делает. Говорили с тех пор много и тонко; а «где слишком тонко, там всегда рвется», — пишет Добролюбов[989]. Именно на нем, чувствует Добролюбов, и порвалась эта связь времен.

ВСЕМИРНОЕ ТЕЛО

Гиппиус писала в 1908, что в Добролюбове, «как во многих и многих теперь», жила идея «свободного оправдания и принятия и плоти и духа равно — потому что всякий из нас — плоть и дух равно»[990]. Но природа, которой так истово поклоняется Добролюбов, не включает в себя человеческое тело. Мысль о религиозном примирении с ‘плотью’, с природой человека приводит его в гнев:

Пред вами стою я, современные люди! Вам не надо борьбы со своей плотью, со своим тлением, со своим злом, вы называете все это ничтожеством и униженьем для человека […] Нет, я не буду лгать, как вы, я не скажу, что мое намерение чисто, у кого чисто оно? Вы привыкли к безобразию своему […] Кто не хочет бороться, тот трус[991].

Впрочем, Добролюбов старается уйти от скопческого экстремизма: «пусть и низшая плотская ступень стоит, но только как низшая». Над плотью, однако, надо «господствовать […] как над малым братом своим»[992]. Он учит отвергать в плоти «все змеиное»; учит «бесконечному сожалению» к плоти; учит, что «все вещество станет духом»[993]. Добролюбов предлагает видеть в плоти избу и перестроить ее в духе утопического дворца.

Братья, построим дворец вместо прежней избы […] Все прежние балки годятся на лучшее дело. Но совершится это только тогда, если не будем молиться на балки, а будем строить из них. И одухотворится вся плоть, станет подобной духу могущества, воскреснет всемирное духовное тело[994].

Это, собственно, и будет Концом Света, который для Добролюбова, как и для Федорова или гораздо раньше для Селиванова, совпадает с физическим воскресением тел в новой, преображенной форме:

  • Я вернусь и к тебе, моя плоть,
  • Я построил мой храм без тебя,
  • Я змеею тебя называл,
  • Но я верю пророчествам древних:
  • В храм войдет поклониться змея […]
  • Не погибнет земное строение
  • И строитель его не умрет.
  • Дожидайтесь и нового неба
  • И бессмертной и новой земли![995]

пишет он в 1903 году. В сборнике Яркова, в который вошли песни Добролюбова, сочиненные им для самарский общины, находим произведение с эпиграфом. Вещь не вполне обычная для устного жанра, эпиграф этот — из хлыстовского распевца. Приведу это стихотворение полностью:

  • Бог помочь, мои сестрицы,
  • с верными день и ночь молиться,
  • с верными день и ночь молиться,
  • всегда с Богом веселиться…

Из «распевца» людей божиих («хлыстов»):

  • Бог помощь, мои сестрицы,
  • С верными день и ночь молиться,
  • в неназначенные сроки,
  • в невидимые субботы.
  • Так начертано в писаньи,
  • В книгах вечных невидимых:
  • руки друг-другу давайте
  • и друг-друга не ужасайте.
  • Вы друг-друга не ужасайте,
  • вечным браком сочетайтесь,
  • только плоти не желайте,
  • только новых тел не стройте,
  • новых тел и тюрьм не стройте
  • и друг-друга не распинайте,
  • лучше вместе воскресайте.
  • Так начертано в писаньи,
  • в книгах вечных невидимых:
  • кто с кем плотью сочетался,
  • тот того и распинал;
  • даже в мыслях прилеплялся,
  • тот того и осквернял,
  • тот того и затруднял.
  • Бог помощь, мои сестрицы,
  • с верными день и ночь молиться,
  • в неназначенные сроки,
  • в невидимые субботы.
  • Сестры по ночам вставали,
  • свечи ярко зажигали,
  • моих братцев пробуждали:
  • — Милы братцы, пробудитесь,
  • Творца в небе благ’дарите[996].

Возможно, эпиграф к этому стиху приписал сам Ярков, чтобы подчеркнуть хлыстовский его прототип. И действительно, по форме своей и по духу эта песня — совсем хлыстовско-скопческая. Тело уподобляется тюрьме, связь тел — распинанию на кресте, и верных призывают радоваться жизни, подавляя плоть.

ДОБРОЛЮБОВЦЫ

Если славу толстовцам делал Толстой, то в отношении Добролюбова все было наоборот, его славу делали добролюбовцы. Рецензент Вопросов жизни характеризовал Добролюбова как «юродивого поэта», а его стихи Из книги невидимой — как «темное тление» и «священный кошмар»[997]. Гиппиус писала в 1900 о Добролюбове как «самом неприятном, досадном, комичном стихотворце последнего десятилетия»[998]. Популярность его среди народа, однако, резко изменила оценки. В программной статье Мережковского Революция и религия Добролюбов — едва ли не единственный, после Чаадаева, позитивный пример революционно-религиозного синтеза. Мережковский пересказывал житие своего героя в терминах чудесного преображения, на манер святого Августина: сначала Добролюбов проповедовал сатанизм и даже соблазнял девушек к самоубийству («пусть это — легенда, любопытно и то, что она могла сложиться», — верно замечал Мережковский), но потом «исполнил завет евангельский». Интересно еще, что Мережковский уподобляет хождение Добролюбова в народ с путешествиями в Америку людей прежнего поколения: «бросил все и бежал в народ, немножко вроде того, как русские мальчики, начитавшись Майн-Рида и Купера, бегали в Америку. Но те возвращались, а он пропал бесследно»[999]. На следующей странице и, вероятно, в более патетическом настроении, Мережковский сравнивает Добролюбова с Франциском Ассизским.

Менял оценки и Блок: «кажется, я начну теперь понимать в этом (добролюбовском) направлении все больше», — писал Блок в 1906 году[1000]. Если раньше в стихах Блока звучало осуждение того, кто начал апокалиптическое служение слишком рано: «холодно, странно и рано Вышло больное дитя», то теперь он писал иначе: «Теперь твой час настал. Молись!» Принимая Клюева в 1911, Брюсов говорил с ним о добролюбовцах[1001]. Для Андрея Белого Добролюбов продолжал оставаться одним из великих современников, в одном ряду с Блоком, Брюсовым и Сологубом; в 1928 Белый все еще характеризовал жизнь Добролюбова как «подвиг»[1002]. С восторгом писал о Добролюбове Бердяев. «Можно усомниться в том, стал ли сам Добролюбов писанием и бытием […] Но огромного значения его жизни отрицать невозможно»[1003], — писал философ, знавший добролюбовцев в 1910-х годах. Бердяев находил у Добролюбова «религиозное народничество, всегда связанное с религиозным натурализмом», и еще «монофизитский уклон»: отрицание человеческой природы Христа, растворение человека в Боге.

Мир Добролюбова статичен; всякое движение в нем подчиняется закону вечного возвращения. Фразеология Ницше накладывается здесь на иные основания, напоминающие о хлыстовском кружении: «Пою царство неизменное неколебимое […] Нам указаны звездные пути неизменные среди звезд и цветов. Вращаемся по вечным кругам с песнью святой неизменной одной»[1004]. В этом мире Апокалипсис поется, а не пророчится. Конец Света уже произошел, или точнее происходит все время:

  • Радуйтесь, дети, Адам воскрес:
  • Отец сошел на землю нашу,
  • А Сын на небеса вознесся
  • И Дух все наполняет […]
  • И новое вино проливается[1005].

Кажущаяся путаница небесных иерархий не мешает статичности мира, в котором даже светопреставление — лишь возвращающееся подтверждение идей автора. Понятно, что авторство в таком мире само подвергается перерождению. Однажды замолчавший, автор воскресает в пророке; но и пророческая миссия мала для Добролюбова. То, что говорит он, может говорить только Бог. Для такого говорения нужен особый язык, равно понятный не только для всех людей «от востока небес и до запада», но и для самой природы:

  • Ты ищи языка всеобъемлющего […]
  • Чтоб от песни твоей содрогнулись леса,
  • Чтоб при песне твоей звери дикие умирилися,
  • Чтоб лютую зиму победила весна![1006]

В выразительном стихе Примирение с землей и зверями автор-пророк-Бог разговаривает с зайцами, камнями, медведями и змеями. Его песня имеет власть менять их природу: медведи больше не будут есть жеребят, змеи — жалить людей, волки погрузятся в размышление, и все вместе будут дружно праздновать воскресение. С этой позиции, природы и культура теряют всякие различия. Мировое замирение останавливает всякую историю — и человеческую, и натуральную. Конец Света абсолютен, и у него нет начала. Добролюбов верит во множественное воплощение души, но он уповает и на личное бессмертие:

Я хочу жить, поэтому буду жить. Вы говорите — есть закон смерти. Я искал его в себе и везде и не нашел. Есть только бессмертие, потому что есть воля. Долго изнемогала воля моя, долго не могла она найти жизни без смерти. Но […] даже в теперешней смертной жизни твоей есть бессмертие […] Эти тысячи переселений, эти тьмы перерождений — начало бессмертия […] Так шепнула мне девушка, сестра моя — Жизнь, — пишет он[1007].

Взяв эту формулу в название своей книги, что неоднократно отмечали исследователи, Пастернак скрыто и, вероятно, в память об увлечениях молодости сослался на Добролюбова. Он, однако, вряд ли знал, в какую глубокую традицию вписывался. Вера Добролюбова кажется внеконфессиональной: «Прости меня, всякая тварь, и звери и скот… Простите меня, сестры-травки, когда я лежал в июньские дни среди вашего храма, вас обижая… Ибо мы все одно тело»[1008]. На деле это литературная обработка известной скопческой клятвы, которую приносили перед оскоплением: «Прости, небо! прости, земля! прости, солнце и луна! простите, все стихии небесные и земные!»[1009]

ПСАЛМЫ

Главный герой Добролюбова — «Учитель Невидимый, Сын Бога Живого». Он везде, и над миром и в мире, и каждый может приобщиться к нему: «нет конца воскресеньям в Боге». Так Добролюбов повторяет доктрину, которую миссионеры считали главным признаком хлыстовщины. Именам его Бога «нет конца»; «его называют Иеговой, Брамой, Отцом, Христом, Буддой, Матерью и Невестой и Женихом! я видел тайну твою». Эта последовательная деконструкция божества, с ее кровосмесительными метафорами, оборачивается лишением его всяких признаков идентичности. Тот, к кому Добролюбов обращается в своих песнях-молитвах, не имеет ни имени, ни пола и поколения: «Ты мне мать и сестра И единый жених»; и в другом месте:

  • Отец мой и Сын мой, Возлюбленный мой,
  • Старший брат мой, невеста моя и сестра моя,
  • Правая рука моя,
  • Он — вся жизнь моя и душа моя.

Добролюбовцы соседствовали с поволжскими хлыстами, живыми еще носителями устной традиции. Их общины конкурировали и пересекались множеством живых связей и заимствований. Добролюбов называл хлыстов «пляшущей церковью». Рассказывая о мистике страстей Христовых, как она переживалась в групповом обряде, он использует метафору общины-‘корабля’: «Я верил кораблю — младенцу моему. Я сам вскормил его, я знал его, но я не знал пути… Теперь я верю вам, могучие товарищи»[1010]. В ранних стихах идея живых кораблей звучала более возвышенно, но и в них мотивировалось хлыстовской символикой:

  • Хотел бы плыть я ввек и радовать тоскою […]
  • Как стало демонов, во мне сто тысяч душ […]
  • То предки ли в реках веками обитали? […]
  • Привет святой купцам с живыми кораблями!
  • Они познали суть — и счастье, и несчастье.
  • А корабли ласкают, режут лебедиными грудями
  • Морскую грудь холодного живого сладострастья[1011].

Так мы понимаем, кем на деле были авторы десятков других сектантских песен. Меньше, чем Добролюбов, связанные с центром современной им культуры, они остались неизвестны истории; но некоторые из них были, вероятно, образованными городскими людьми и уходили из культуры, подчиняясь зову эпохи. Не к этому ли приглашал с самого верхнего этажа петербургской культуры Вячеслав Иванов? Можно понять, что Добролюбову читать о «нисхождении, […] могущественнейшем из зовов» было «тяжело». Добролюбов на деле реализовал то, к чему Иванов призывал стихами и прозой. Но если теория нисхождения вела в Наркомпрос и Ватикан, то практика — только в чистое поле и сумасшедший дом.

Книга невидимая заканчивается посланием Толстому и его последователям. В них Добролюбов обсуждает стратегически важный для него вопрос — об отношении своего учения и своей общины (он здесь называет своих последователей «сынами Божьими») к толстовству. За Толстым он признает заслугу морального урока, преподанного современникам; но «Книга жизни таинственней и трудней книги совести». Толстовство лишило себя мистики:

Вы и Толстой запрещаете много исследовать о невидимом мире, о конце мира, о всех тайнах […] Это возвращается в вас закваска матерьялистов […] Горе не только тому, кто прибавит что к Книге Невидимой, но и тому, кто убавит что от ней.

Преимущество своего учения перед толстовским Добролюбов видит в собственных мистических видениях, которых лишены его оппоненты: «Кто из вас видел пламенную колесницу серафимов?» Его послание имеет корни в прошлом, но направлено в будущее. «В иных из нас силен завет отца, Хоть далеко еще до разъясняющего все конца»[1012], — писал Добролюбов.

КОНЕЦ

В маленьком диалоге Бориса Садовского О «Синем журнале» и о «бегунах» [1912] Добролюбов на равных противопоставлялся всей современной литературе. Поэт беседует с Литератором о журналах и публике. Оба они недовольны текущим моментом, но только Поэт знает: «Выход есть». Этот выход — «просто уйти»; «художнику надо оттолкнуться от литературных берегов в жизненное море». В ответ на обвинение Литератора: «Вы проповедуете неонародничество!» — Поэт разражается поучительной тирадой:

Что ж! Вспомним Александра Добролюбова, одного из старших богатырей нашего декадентства. С момента его ухода новая поэзия пошла по двум путям. […] Мы здесь — он там. […] Что же — стихийные гимны его, внушенные Богом и природой, неужели ниже они очередных стишков из Аполлона? Не предвидел ли Добролюбов за много лет того, что теперь мы так униженно переживаем?[1013]

Но записи в общине добролюбовцев не велись, архивы не хранились. Культуроборчество в очередной раз обернулось против самого себя. Ярков, много сделавший для сохранения памяти о Добролюбове, с горечью рассказывал:

Фактически произошло то, что, усвоив привычку небрежного […] отношения к […] печатному слову, братки со временем утеряли всякий интерес к чтению, […] потратили Бог весть на какие нужды даже письма Толстого и самого Добролюбова (к ним), грубо уничтожили даже все его творчество. Ничего не уцелело, все погибло, и не по злой воле кого бы то ни было, а по воспитанному в них их вождем преступно-халатному отношению к книге видимой[1014].

Песни добролюбовцев были изданы со слов одного из членов секты, Павла Безверхого[1015]. Издатель их собрания сумела верифицировать песни у толстовца Н. Г. Суткового, проведшего немало времени среди добролюбовцев; он подтвердил аутентичность этих песен «почти целиком». Девять псалмов эти информанты считали «специально добролюбовскими по содержанию»; еще несколько псалмов, имевших хождение среди добролюбовцев, Безверхий считал заимствованными от сектантов других толков. В музыкальном плане, по его словам, между пением добролюбовцев и пением других сектантов разницы не было. По-видимому, они пели тексты, которые им предлагались, как новые распевцы, перелагая слова своего пророка на привычные мотивы.

Некоторые из псалмов представляют собой заповеди благой жизни. Подобно другим религиям братства и аскезы, добролюбовское учение обещает перерождение мира как награду за коллективную праведность. Догмат выражен в самой прямой форме:

  • Послушайте, дети, отцовский приказ: […]
  • Не давайте воли вы плоти своей.
  • Не будьте в союзе, в совете вы с ней […]
  • А нужно стремиться к Господу скорей.
  • Восреснуть из мертвых в плоти своей;
  • Ибо распят Бог в каждом из людей.
  • Когда будет сердце чисто навсегда,
  • Он тогда воскреснет, сойдет с креста.

Второе пришествие будет означать воскресение мертвых в их физической материальности. На это событие можно повлиять, можно его приблизить человеческими усилиями; так думал и Федоров. Но путь добролюбовцев проще и ближе к народным верованиям. Личная и коллективная добродетель, определяемая как подавление плоти и всеобщее братство, сама собой приведет к новому состоянию Христова и всеобщего воскресения.

Один псалом представляет собой своего рода автопортрет Добролюбова, свободную песню одинокого героя, любопытное сочетание религиозного подвижничества с неизжитым поэтическим романтизмом:

  • Странник ревностно проходит
  • Путем тесным к небесам.
  • Он тяжелое свое бремя
  • На плечах своих несет.
  • В душе его кипит желанье
  • Пустыни дики проходить.
  • С полной верой в живого Бога
  • Людей от злобы отвратить. […]
  • Христос владел его душою […]
  • Ему шумит толпа неверных:
  • «Куда ты, странник, зашагал?»
  • На них странник не взирает,
  • А идет вперед скорей.
  • Только к Господу взывает:
  • «Прости несмысленных людей».

В другом псалме находим картину высшего мира, увиденного благодаря откровению; прототипом такого визионерства является Апокалипсис. В версии Добролюбова, общее согласие нарушается лишь индивидуалистическим падением личности, страдающей от гордыни:

  • Над рекой, над животной в виденьи я был,
  • Буйный ветр над волнами под небом ходил,
  • Серафимы стояли над вечной рекой,
  • Опоясаны чистой, алмазной броней. […]
  • И внимали им звери и бездны лесов,
  • И я слышал псалом без числа голосов.
  • И растенья и звери воскресли в раю,
  • И приняли от Бога одежду свою.
  • Но один серафим тех небес не желал,
  • Все к какой-то свободе страдал и жаждал.
  • Средь миров бесконечных он свой путь преклонил,
  • И надеждой безумной свой дух озарил. […]
  • И вскричал я: «О, брат, возвратись вновь к Творцу,
  • Ведь Свобода и Радость есть имя ему»[1016].

Во всем писании серафим упоминается только в Книге Исайи[1017], а в русской поэзии сразу ассоциируется с Пророком Пушкина. Грех индивидуализма конструируется по хорошо знакомым риторическим образцам; но если у Пушкина серафим дает поэту-пророку его уникальную способности чувства и речи, то у Добролюбова происходит характерная инверсия. Серафим отпадает от Божественного единства и превращается в романтического странника, подобно Демону Лермонтова, падшему херувиму. Поэт-пророк умоляет его вернуться в божественный коллектив. Спасения в одиночку нет; оно возможно на пути всеобщего человеческого единения, а пока что — средствами консолидации общины под руководством ее лидера.

Обрядовая сторона религии Добролюбова имела скорее негативный характер. За обрядность он критиковал и православную, и «пляшущую» церковь, как называл он хлыстовство. «Веками люди были скованы обрядами, и нас отвергших все обряды, обряды снова побеждали с самой незаметной стороны», — писал он уже в 1930-е годы[1018]. Мы ничего не знаем о том, как добролюбовцы женились, как они праздновали рождения, как хоронили умерших. В общине не было ни специального места для молений, ни отведенного для них времени, ни ритуала. Добролюбовцы много пели, но музыкальная сторона коллективного пения была заимствована у молокан и хлыстов. Некоторые песни были просто взяты у них, как известная «Ты любовь, ты любовь, ты любовь святая». Но и пение стало раздражать Добролюбова. Единственным обрядом, который он вводил с очевидной охотой, было коллективное молчание. Иногда община молчала целыми днями. Насколько можно понять по разрозненным сведениям, иконоборчество и молчаливость их лидера с возрастом все усиливались. Так он терял поклонников. «С добролюбовцами общение было трудно, потому что они давали обет молчания и на ваш вопрос ответ мог последовать лишь через год. Я считал это недостатком внимания к людям»[1019], — вспоминал Бердяев, уважавший Добролюбова и знавший его последователей.

Духовное руководство Добролюбова было предельно жестким. Старый добролюбовец рассказывал Яркову о своем духовном руководителе:

Запрется он, бывало, […] к нему и не приступишься. Правда, секретаря […] не было, но правило «без доклада» не входить все же в какой-то мере соблюдалось. Иногда […] слышалось и такое: — Брат Алексей, я не свободен с тобой говорить. […] Большей частью приходили к нему братья по вызову. Возражать или противоречить ему тоже было не так-то легко. Ничего не поделаешь: […] назвался верховным правителем или вождем основанной тобой общины, — твори, как полагается, суд и расправу[1020].

В качестве санкции за непослушание применялось классическое средство: запрет общине входить в контакт с провинившимся ее членом. Срок такого наказания обычно составлял семь дней. Однажды Добролюбов подверг члена своей общины бойкоту на целый месяц. Тогда ‘братки’ взбунтовались, запрет такого рода казался им несправедливым и неисполнимым. Добролюбов признал тогда, что был не прав. Другой, по выражению Яркова, «конфуз» случился с Добролюбовым, когда к нему приезжал Леонид Семенов, его последователь и к тому же близкий друг его покойной сестры Марии. Соперничество между ними приобрело явный характер и стало обсуждаться в общине; интересно, что главным предметом обсуждения были сравнительные достоинства стихов Семенова и Добролюбова. Семенову пришлось уехать, а Добролюбов ввел новый запрет: «Не сообщайтесь с образованными. Не принимайте их у себя»[1021].

Он продолжал странствовать, внезапно исчезая из своего братства, появляясь во все новых деревнях и общинах, проповедуя в них и уезжая не прощаясь. В 1915 году Добролюбов окончательно покинул самарские степи и уехал в Сибирь. По словам Яркова, «многие в братстве вздохнули свободнее. Диктатура кончилась. Нашло свой конец то, что может быть условно обозначено, как культ личности брата Александра»[1022].

Все же добролюбовская проповедь имела беспрецедентный успех среди ‘народа’. Ярков вспоминал встречи с добролюбовцами в 1917 году:

Сколько я ни перевидал к тому времени сектантов, но выходило так, что интереснее, свободомысленнее […] чем эти так называемые «добролюбовцы», я не встречал. Добролюбовцы как бы вобрали в себя все лучшее в сектантстве, весь его аромат […] Сколько рассказов, сколько легенд (и таких захватывающе красивых) слышал я тогда об их учителе — «брате Александре». И слушая их, трудно было не поддаться тому общему впечатлению, что «брат Александр» и в самом деле — замечательный, редкостный человек. […] Главная заслуга Добролюбова, на мой взгляд, состоит в том, что он увлек за собою многих людей из народа, из самых его низов. Увлек — и преобразовал их[1023].

Добролюбовцы живо реагировали на революцию. Весной 1917 года они, по словам Яркова, жили «одним порывом — […] организовать общину, коммуну, братство»[1024]. На выборах в Учредительное собрание Ярков вместе со своей женой, хлыстовкой, голосовали за список большевиков: те обещали прекратить войну. В 1918 году ‘братки’ организовали две коммуны под Самарой, в селах Алексеевка и Гальковка. Ярков, искренне симпатизировавший этим опытам, вспоминал:

Были обобществлены семена, рабочий скот, коровы, сельскохозяйственный инвентарь, сбруя, — все, до дуг и хомутов включительно. Мало того — и в этом была существенная ошибка коммунаров, — обобществлению подверглись и сундуки с одеждой и нарядами деревенских модниц. […] Сразу же в коммуне возникло некоторое подобие женского бунта, и преодолеть сопротивление несознательной в массе женской среды, особенно дочерей — девиц на выданье — браткам не удалось. Это оказалось свыше их сил[1025].

Конец этой истории был обычным для коммунистических экспериментов.

В 1919 году в селе Утевке […] состоялось знаменательное совещание «добролюбовцев». В результате горячих споров на совещании взяла верх линия на совместное поселение на более умеренных началах хозяйствования, то есть на основе частной собственности, трудовой инициативы[1026].

Поселок этот был все же назван ‘Всемирное братство’. Добролюбов давно жил отдельно, но ‘братки’ получали от него послания:

предостерегающие письма о том, что он не может приехать на «братский поселок» и не приедет до тех пор, пока на будут искоренены дух наживы, тяга к богатству, пока «братья» не изживут в своей среде неравенство и различия в степени материальной обеспеченности. Более того, я слышал, что брат Александр не постеснялся употребить в отношении богатевших «братков» […] более резкие выражения, обвинив […] в возрождении «духа кулачества» и в «кулацких» устремлениях[1027].

Между тем, согласно рассказу Яркова, «численно небольшая, но значительная» часть ‘братков’ предалась плотским утехам. Среди ‘сестер’ завелся грех иного порядка. Они тоже «дали волю телесам», но в другой форме.

Находясь всегда в столь тесной связи с так называемыми «мормонами», — как называл их сам брат Александр, с «пляшущей церковью», — они стали заметно крениться если не прямо к кружку и плясанью, то к некоей промежуточной форме, к «трясению» […] Казалось, вот-вот пустятся они в свойственный «мормонам» ритуальный пляс[1028].

‘Мормонами’ в Поволжье звали хлыстов. Часть добролюбовцев, подобно жене самого Яркова, вышла из хлыстовской среды и не утратила связи с ней до конца 1920-х. Неудовлетворенные новой жизнью, они были готовы вернуться к знакомым с детства ритуалам. Любопытно еще, что Ярков, при всей его симпатии к хлыстам и хлыстовкам, верил, что их культ связан с сексуальными излишествами. Некоторые из самарских ‘сестер’, по его словам, с гордостью рассказывали о своих былых связях с самим ‘братом Александром’[1029].

В 1926 году Добролюбов пишет сочинение под названием Манифесты людей телесного труда. Текст его неизвестен. Судя по словам Яркова, этими Манифестами Добролюбов объяснял, что не только крестьянский труд благодетелен, труд пролетария тоже ведет к спасению. Сам он в это время работал печником. К более раннему времени относится недатированный отрывок из послания Добролюбова, сохраненный Ярковым. В нем брат Александр безоговорочно приветствует революцию. Его аргументы и риторика примерно те же, что и в революционных рассуждениях Блока:

Революция это то, что идет, то, что будет, основа. […] Все чаши революции это только предзнаменование […] Кто заранее (от первых купин своего сознания на земле) не увидал твоего склоненного от дум лица над тысячами мыслей, учений и книг земли, кто не слышал твоей твердой, хотя часто одинокой поступи среди ежедневных подлинных дней, какие родили раз навсегда твою красоту […] — тот не знает еще основ твоих и рождения твоего, революция[1030].

Стареющий Добролюбов жил под Баку, клал печи. В 1938 году он ненадолго появляется в Москве, потом уезжает обратно в Азербайджан. 24 августа 1940 года датировано следующее письмо.

Я не отвергаю тогдашних дорог своих […] Все внутренние ценности я признаю и сейчас[…] Конечно, в старых дорогах я откинул то, что признан за слишком наружное и обрядное […] Я признаю братство и сейчас, но не так строго наружно […]

Но одну вещь, бывшую тогда моей ценностью, я откинул окончательно: можно сказать, и не откинул, но стал видеть ее иначе.

Я откинул всякое признание высшего существа свыше личности человека. […] Свет, который я ощутил ясно внутренним взором своим, который я принимал за счет какого-то особого существа, — это был свет моей личности[1031].

Семенов

Собрание стихотворений Леонида Семенова, вышедшее в революционном 1905 году, содержит мистические и эротические стихи. Нас интересуют те, что совмещают в себе то и другое.

  • Ее раздену осторожно,
  • ей поцелую лик шутя;
  • я — старый жрец, мне это можно,
  • она же — девочка, дитя.
  • […]
  • И устрашусь ли жертвы малой?
  • Не долго стану целовать,
  • но сладко будет в крови алой
  • мне руки старые купать.

Такие стихи считались декадентскими. Мотив ритуального убийства не связан здесь с историческими либо религиозными реалиями; скорее он выражает самый дух революционной эпохи. Другое стихотворение из того же цикла «Бунты» кажется более содержательным; потомки часто принимают портрет текущего момента — за предсказание будущего:

  • Я человечество люблю.
  • Кого люблю, того гублю. […]
  • я братьев ядом напою […]
  • я подыму в них гордый крик,
  • я заражу их диким бредом,
  • и буду грозен и велик,
  • когда ни мне, ни им неведом,
  • в них исказится Бога лик…

По мере движения цикла темные желания ритуальной жертвы, и более понятные пророчества жертвы всеобщей, приобретают узнаваемые формы:

  • Но сам с толпою мутно-пьяной
  • пойду ль к дымящимся кострам?
  • Нет, в час их жертвы, в час багряный
  • себя им в жертву не отдам.

Автор думает о старообрядческих кострах, воспринятых через сцены из Мережковского, и примеряет на себя роль изображенного там самосожженческого лидера, лицемерного совратителя. Повторяясь на многих страницах, «гимны огню» переходят в новый гимн, столь патетичный, что ирония в нем уже неощутима:

  • О пойте, пойте гимн страданью,
  • слагайте песнь его огню!
  • От испытанья к упованью,
  • от упованья к ликованью —
  • наш путь к сияющему дню!

В этом движении воспроизводится та же логика, что и в других текстах, эксплуатировавших тему самосожжения — в позднейших стихах Блока, Белого, Клюева, в философской прозе Иванова: акт коллективного суицида используется как метафора национального духа, и в результате моральное и религиозное осуждение уступает место эстетическому и политическому любованию. Цикл «Бунты» естественно завершался хлыстовским стихотворением Пляски.

  • Мы пляшем, пляшем, пляшем […]
  • Пусть ходит ветер от рубах […]
  • До иступленья, до паденья
  • Нам заповедал пляски Бог!

Блок, однокурсник Семенова по Петербургскому университету, писал в рецензии на это Собрание стихотворений:

Стихи Леонида Семенова покоятся на фундаменте мифа. Я обозначаю этим именем не книжную сухость, а проникновение в ту область вновь переживаемого язычества, где царствуют Весна и Смерть[1032].

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Учебник подготовлен в соответствии с Федеральным государственным образовательным стандартом по неюри...
Всего можно добиться, если видеть цель и верить в себя. Даже попасть в магическую академию, несмотря...
Когда-то Божества правили Континентом, а значит, и всем миром, Сайпур же был всего лишь угнетенной к...
Собиратель Костей давно мертв. Но, кажется, у него появился подражатель – Собиратель Кожи.Орудие уби...
Винтар Прэт был генералом Земной Федерации. У него имелось почти всё, что может пожелать человек. Но...
Вас без видимой причины накрывают приступы паники или депрессии? Долгое время боретесь с тревожность...