Хлыст Эткинд Александр

Но наличие свального греха у хлыстов Розанов категорически отрицает. Главная для него и бесспорная особенность характера хлыстов — отвращение хлыстов к «плотскому общению», их абсолютное девство. У всех них, мужчин и женщин, души «усиленно женственные»[633]. Обвинение хлыстов в ритуальном групповом сексе, по Розанову, — вековая клевета православных миссионеров. По словам того из них, который привез Розанова к хлыстам, местный пророк жил с семью женами; но Розанов не верил. Впрочем, он вообще был уверен в своей способности различать, есть ли половое общение между супругами, по их виду и запаху[634]. Рецензент Богословского вестника возражал против отрицания Розановым свального греха у хлыстов:

против его основного тезиса имеется столько объективных данных, в форме, например, установленных на суде фактов, что настаивать на нем все равно, что доказывать отсутствие у хлыстов радений[635].

Розановская апология парной, гетеросексуальной, семейной любви помогла ему сопротивляться очарованию коллективного тела, от которого уберегся мало кто из его современников. Все же хлыстовский опыт интеграции казался ему полезным, и впечатления от социальных аспектов хлыстовской жизни у него были самые восторженные. «„Христос“ их — необыкновенный человек как по страшной силе пропаганды и фанатизма, так и по красоте»[636]. Благодаря своим психическим особенностям хлысты достигают братства, порядка и полного счастья членов секты. «Нет еще рабочей организации, да и вообще не открыто системы человеческих отношений, где добровольно люди так снимали бы свое „я“, чтобы вырасти в огромное коллективное „я“ общины, „корабля“». Хлысты знают, как этого достичь. Их практика — открытие, которому нет подобных в истории, и их опыт должен быть использован в государственном масштабе. «Будущие государственные русские люди раньше или позже схватят этот комплекс мыслей и поместят потерянную секту в ту ячейку общесоциального бытия, где ей следует быть». Розанову нравится хлыстовское название общины — ‘корабль’, которое он понимает как «выражающее чувство разобщения с морем остальных людей»; но еще лучше, пишет он, назвать хлыстовскую общину «социальною утробою, не рождающею и вечно возбужденною»[637]. Он не отказывался от восприятия хлыстовства как явления экзотического и беспрецедентного. «Удивительно наблюдать сочетание этих оборванных кусков Православия с потоком религиозного конвульсионерства, не имеющим ничего общего ни с одной христианскою церковью»[638].

Сексологические идеи Розанова развивались под влиянием Отто Вейнингера и его пионерского анализа бисексуальной природы человека. К этому Розанов прибавлял, однако, совершенно несвойственное его немецкому предшественнику женолюбие и еще временами — специфически русский утопизм. Одна из основных его идей, в этом параллельная мысли Фрейда, состояла в радикальном расширении понятия ‘пол’ (Розанов не употреблял слова ‘секс’) и сведении прочих областей жизни к ‘полу’ в этом его всеохватывающем значении. Вне пола в человеке нет ничего существенного; но половое склонно маскироваться, и его выявление — дело интерпретации. «Даже если что-нибудь замышляем противо-половое — это есть половое-же, но только так закутанное и преображенное, что не узнаешь лица его»[639]. По сути дела, Розанов перевел обсуждение ‘вопросов пола’ в плоскость идеологической борьбы; или, что то же самое, придал русскому идеологическому дискурсу новое и вполне неожиданное измерение. За аскетизмом, равно как и за гениальностью, скрывается нереализованный гомосексуализм. Защита Розановым гетеросексуальности как ключевой духовной ценности, его озабоченность «людьми лунного света», или латентными гомосексуалистами, его трактовка аскетизма как перверсии имели множество скрытых значений. Ненавистный ему синдром он находил в Соловьеве, Достоевском и самом Иисусе Христе. Одной из неназванных мишеней была чета Мережковских с ее видимой асексуальностью, подозреваемым гомоэротизмом, претензией на лидерство в культурном творчестве; к тому же Мережковские вступили с Розановым в конфликт.

Ключевая формула Розанова проста и парадоксальна: «Это содом порождает идею, что соитие есть грех». Содомиты-гомосексуалисты пытаются подавить свой порок и в результате распространяют чувство вины на весь человеческий род. Идеи Розанова шокировали многих, но в общем, оставались в контексте эпохи. Сергей Булгаков, христианский философ и в будущем — священник, в письме Розанову называл Людей лунного света «самым центральным и значительным из всего Вами написанного, как Вы и сами, конечно, считаете». Конечно, он не был согласен с розановской «метафизикой», которая интерпретировала христианство как аскетизм, а аскетизм как содомию. Тем не менее, признавался Булгаков, в идеях Розанова «содержится ключ, открывающий страшно многое, в этом постоянно убеждаешься в жизни»[640]. Пришвин, осваивавший тогда путь от культуры к природе, писал: «С Розановым сближает меня страх перед кошмаром идейной пустоты […] и благодарность природе, спасающей от нее»[641]. А Струве писал о Розанове с насмешкой: «все-таки литературные произведения суть творения, а не выделения»[642].

Интерпретируя хлыстовский опыт, Розанов опирался на ту же идею, которую использовал Фрейд, — что высшие достижения культуры и религии основаны на позитивных результатах подавления человеческой сексуальности. Как пишет Розанов о хлыстах: «я вполне уверен, что изумительная высота в них горизонтальных чувств, товарищества, братства, содружества — достигнута именно через таинственное угашение в себе инстинкта […] рождения»[643]. В терминах Розанова, половое влечение не исчезает при воздержании, а только скрывается и переходит «в жар и огонь духовных волнений». Последние «у образованных выражаются в умственном, поэтическом и общественном творчестве», у простолюдинов же — в радениях, пророчестве, ясновидении[644]. В целом, рассуждает Розанов, для простого народа хлыстовство является тем же, чем для интеллигенции является искусство.

Мы — композиторы, художники, писатели, нас 1500–2000 человек — не должны забывать о миллионах… Мы можем фантазировать, буйствовать, «вертеться» с пером или кистью в руке, — но остальные? Им также нужно в чем-нибудь, как-нибудь «вывертеть» свой дух […] Дайте сотворить человеку — иначе он умрет или «завертится»[645].

Но без пола и рождения нет жизни; Розанов помнит это даже и в своем увлечении сектантами. Его описание хлыстовского быта полно ассоциаций со смертью. «Все у них прибрано — да. Чистоплотно все, не пахнет съестным, водкой, мясом — как и в доме, где за стеной под белой простыней лежит дорогой покойник […]. Такова именно вся психология», — пишет Розанов. Нежность хлыстов друг к другу не похожа на нежность плотской любви, а сродни нежности живых к дорогому покойнику. Но, продолжает он, постоянно ощущаемая близость смерти оказывает на хлыстов возбуждающий эффект. «Вообще оживленность […] движений, речей, внимания, особенно мыслей и воображения у них разительны сравнительно с деревенским нашим людом»[646]. Розанов готов интерпретировать практику хлыстовских радений как ответ на вызывающий у него ужас закон Мальтуса, в России популяризованный Ильей Мечниковым. Человечество рождает больше, чем может прокормить; нужны способы регуляции рождаемости, и хлыстовство — народный, естественный и мудрый способ такой регуляции. Когда о том же говорят ученые люди, это вызывает у Розанова куда более отчетливую тревогу, — буквально страх кастрации: они «подходят ко мне с ножницами и убежденно, тускло смотря своими свинцовыми глазами, совершают операцию, делая из меня скопца […] нет уж, лучше я к старухам пойду»[647].

Розанов проблематизировал секс всеми возможными способами, привлекая к делу Мальтуса и Дж. Ст. Милля, Кондратия Селиванова и Распутина. Александр Бенуа, с которым Розанов делился наблюдениями над собственной женой, запомнил в этих разговорах сочетание «изощренно тонкой наблюдательности с почти ребяческой наивностью»[648]. Ясно осознавая настоятельные вопросы своей культурной эпохи, он искал и не мог найти собственный образ сексуальной утопии. Для этого, верил он, «будут созваны, и очень скоро, целые международные конгрессы»[649]. Русские секты, конечно, не исчерпали его поиска, но дали ему важное направление. В одной из своих фантазий Розанов всерьез, как нечто доброе и желанное, придумывал механизм тотальной обязательности секса, который станет предметом анти-утопий 20 века.

Проходящий, остановясь перед той, которая ему понравилась, говорит ей привет: «Здравствуй. Я с тобой». После чего она встает и, все не взглядывая на него, входит в дом свой. И становится на этот вечер женой его. Для этого должны быть отпущены определенные дни в неделе, в каждом месяце и в целом году[650].

Центральной идеей хлыстовства Розанов считал «возвеличение человека». Эту тему он формулировал так: «Внимание отходит от писанной книги Божией […] и всею силою падает внутрь другой, не писанной, а созданной вещной книги Божией — самого человека». Хлыстовский Христос не сошел к людям однажды в прошлом; он переносится, пишет Розанов, «из прошлого в будущее, из факта — в ожидание». Искупление для хлыстов не факт прошлого, а задача, поставленная перед настоящим. Хлысты понимают искупление как «работу духа, как факт продолжающийся теперь, снискиваемый собственными нашими усилиями»[651]. Все это нравится автору; но в другом настроении Розанов упрекает хлыстовство за создание религиозно-восторженного отношения к лидеру-вождю, которое оказалось столь характерным для русских социалистов (потомки назовут это культом личности):

хлыстовский элемент, элемент «живых христов» и «живых богородиц» […] Вера Фигнер была явно революционной «богородицей», как и Екатерина Брешковская или Софья Перовская […] «Иоанниты», все «иоанниты», около батюшки Иоанна Кронштадтского, которым на этот раз был Желябов[652].

Впрочем, ход ассоциаций автора, вплоть до отца Иоанна, показывает, что обоготворение вождя выходило далеко за пределы социализма. Выступая на Религиозно-философском обществе, Розанов распространял это рассуждение на саму церковь:

во всех литургических моментах, поскольку они связаны с возвеличением священника, как и вообще во всем иерархическом моменте церкви, — проведена хлыстовщина, но не та, за которую ссылают, а «утвержденного образца»[653].

ХЛЫЩИ

В литературной критике Розанов прибегает к хлыстовским ассоциациям, сохраняя ироническую амбивалентность, а скорее непоследовательность; к тому же сам Розанов вовсе не странник, а домовитый семейный человек. И когда он характеризует революционеров как «ораву хвастунов, лгунов и политических хлыщей»[654] — мы слышим здесь понятную фонетико-семантическую игру: хлыст звучит в сочетании хвастуна с хлыщем. Конечно, Розанов имеет здесь в виду гоголевского Хлестакова. Это Гоголь виноват в том, что лучшее в России показалось самым смешным и жалким в ней. Опередить Гоголя, преодолеть его и даже сделать его ненужным мог бы Лермонтов, проживи он немного дольше, хотя бы еще год; «Ну а если „выключить Гоголя“ (Лермонтов бы его выключил)», — тогда, мечтает Розанов, «вся история России совершилась бы иначе, конституция бы удалась, на Герцена бы никто не обратил внимания, Катков был бы не нужен». Итак, русская Реформация в историософии Розанова началась с Гоголя, и она достойна одной ненависти: в ней нет ни Бога, ни царя, ни русского духа, а есть только одно: «эта цивилизация — смерть»[655]. В минуту раздражения для Розанова вообще все русские писатели если не жиды, то «немножко немцы»[656]. Вообще Россия вот-вот станет «штундистской Россией. Мяконькой, рациональной, умеренно благочестивой и усиленно-чистоплотной»[657]. Общины протестантов-штундистов действительно забирали у хлыстовских кораблей немалую часть членов. «И в пророческом сне я скажу, что мы потеряли „спасение России“. Потеряли. И до сих пор не находим его. И найдем ли — неведомо»[658]. Хлыстовство воплощает в себе романтическую прелесть России, ее почвенную, допетровскую, контр-просветительскую архаику. «Штундистская Россия» Петра Великого противопоставляется хлыстовской России Ивана Грозного. Почти вся русская литература, от Гоголя до Мережковского, принадлежит к «штундистской России». Эта немецкая цивилизация равнозначна смерти. Розанов берет в союзники героев Достоевского, всех без исключения:

это наш табор. Это русские перед Светопреставлением […] Это жмется русский люд к Светопреставлению. — Будет аль не будет? «Воскреснет» наш-то Христос, аль не «воскреснет»? Говорят — жупелы будут, огонь с неба посыплется. — Ну и прочее в таком роде и стиле[659].

Литературные герои выглядят здесь сектантской общиной, привычно обсуждающей скорый Конец Света — еще одной апокалиптической сектой. Только хлысты и Лермонтов, Достоевский и его герои, и еще сам Розанов противостоят смерти-цивилизации, — одинокие и непонятые странники, выходцы из иного мира. При всей искренности этой ностальгии она полна иронии к своему предмету и к самой себе. Рассуждение Розанова заканчивается так:

Подавайте нам Иоанна Грозного. Эту хлыстовскую политику, со скорпионами, обедней, трезвоном, юродивыми… Богомерзкую и безумную. Она всему миру противна, но нас-то, русских, она одна и насытит. К черту ratio[660].

Мережковские

В 1899 году Мережковский писал другу:

будущее лето поедемте вместе открывать Россию, ведь действительно открывать, потому что ни славянофилы, ни народники, ни толстовцы, ни птенцы гнезда Александра III еще не были в России. А ведь и в самом деле без нее-то нет спасения. Достоевский […] это почувствовал[661].

В другом письме эти идеи приобретали совсем мессианский характер: «Спасение всей Европы, всего мира (т. е. земного шара) в нас, русских, и только в нас» (там же). Россия остается неоткрытой территорией, полной важных тайн и высших надежд. О ней неизвестно ничего, кроме того, что именно она спасет мир, — неизвестно как и чем. Никто из предшественников не был еще в России; но правы из них те, кто верил в ее мистическое первородство. Такое восприятие меньше всего похоже на смиренное признание в том, что автор и гражданин не знает собственной страны и народа, и на честное желание отправиться в познавательное путешествие. Наоборот, незнание России основано на презумпциях, вполне заменяющих знание.

ИХ ОБЕТ

Все же совсем без точки опоры мир не перевернуть; для веры в свое мессианское значение нужно какое-то содержание, или хотя бы направление для поиска такового. После Кельсиева, Щапова, Достоевского выбор направления угадать нетрудно. В мае 1900 года Мережковский пишет:

И вот что еще надо бы узнать: нет ли в глубинах русского народа сил, отвечающих нам. Нам нужно по-новому, по-своему «идти в народ». Не думайте, что я говорю это легкомысленно. Я чувствую, как это трудно, почти невозможно, труднее, чем нигилистам. Но, кажется, этого не избегнуть […] Ведь осенью так или иначе начнется наше действие […] Но несомненно, что что-то везде, во всех (даже в марксистах) совершается, зреет, и мы пойдем навстречу. И тогда переход к народу будет проще, естественнее — через сектантов[662].

В это время в кругу Мережковских, похоже, на религию возлагали больше надежд, чем на литературу. Об этой позиции их литературный сотрудник с иронией писал в июле 1903, говоря о неудачном, с его точки зрения, опыте журнала Новый путь: «Зачем он „нам“, когда мы уповаем главнейшим образом на некий „раскол“ в православии, конечно нами и от нас порожденный?»[663] Много позже секретарь Гиппиус цитировал темную запись в ее дневнике за 1893 год: «Пойду к х-там. Ведь я записана в думе»[664]; он расшифровывал это темное место как указание на принадлежность Гиппиус к хлыстам и некоему их правящему органу. Кажется сомнительным, чтобы у хлыстов была «дума» и чтобы к ней принадлежала совсем юная Гиппиус; вероятно, эта запись допускает какую-то иную расшифровку. Все же уверенность Злобина, хорошо знавшего своих патронов и круг их интересов — впрочем, знавшего их много позже этой записи — сама по себе говорит о многом.

Побывав в сектантских местах на Светлом озере, Мережковский и Гиппиус отнеслись тогда к этому своему короткому хождению в народ с восторгом. «Первый раз в жизни мы чувствовали, как самые личные, тайные, одинокие мысли наши могли бы сделаться всеобщими, всенародными»[665]. По свежим впечатлениям, Гиппиус писала Блоку в июле 1902 года: «все, что мы там видели, до такой степени неожиданно и прекрасно, что мы до сих пор не можем опомниться […] Я очень много ездила по Европе, но ни одно путешествие не производило на меня столь ошеломляющего впечатления»[666]. В этом письме Гиппиус специально подчеркивала не только творческие, но и «деловые» результаты поездки. Сектанты понимали их лучше, чем интеллигенты; и супруги «дали обет […] искать для этих ищущих и, если найдем, вернуться к ним навсегда». Вернуться не удалось; но тогда у них возникло вполне романтическое чувство единства с народом. «Мы сидели вместе, на одной земле, различные во всем: в обычае, в преданиях, в истории, в одежде, в языке, в жизни, — и уже никто не замечал различия; у нас была одна сущность, одно важное для нас и для них»[667], — вспоминала она увиденных на Светлом озере раскольников. Попутно, однако, Гиппиус высказала весьма негативное суждение о народниках, которые все пытались одеться по-народному и накормить народ, но игнорировали его дух. Есть народничество живота, которое вырождается в материализм и революционерство, и народничество духа. Только последнее ведет к мистическому и политическому союзу между духовной частью интеллигенции и духовной частью народа. Раскольники всех сект обращены «к нам той единой точкой, в которой возможно […] истинное „слияние“. И эта одна точка — все. Исток всего», — писала Гиппиус[668].

Через несколько лет в глухой костромской деревне сектанты рассказывали Пришвину, проехавшему тем же путем: «Мережковский наш, он с нами притчами говорил». Но волжские ‘немоляки’ не соглашались с ним в богословских вопросах. Для них Мережковский был чрезмерно буквален в своем мистицизме: «умнеющий господин, вот только Христос-то его маленечко плотян»[669]. Любопытно, какой полный оборот совершает здесь история: с точки зрения ‘народа’, писатель-символист читал тексты чересчур буквально, а неграмотный мистик требовал от него еще большей метафоричности.

Дискуссии о ‘народной вере’ регулярно велись на собраниях Петербургского Религиозно-философского общества. Православный священник К. М. Аггеев в 1907 году признавался на его заседании в своей чуждости ‘народу’ и еще в том, что единственным каналом связи с ним является литература:

я, как священник, не совсем приемлем для нашего народа […] Я не могу спускаться до того мировоззрения, на котором стоит народ. И этот разлад для нас, священников, наиболее тяжел. Но в этом обрядоверии, которым бы я назвал религиозное настроение нашего народа, я вижу все-таки зерно истины, — даже в той религиозности, которая описана в талантливых очерках Мельникова «В лесах и на горах», я во всяком случае вижу ту великую для меня истину, что народ наш желает, чтобы Бог был перед ним, касался всех сторон его жизни[670].

Неудовлетворенные слишком официальной атмосферой Религиозно-философского общества, Мережковские создали внутри него специальную группу, которая собиралась у них дома и своей задачей ставила нечто вроде межконфессионального общения, поиска нового религиозного синтеза. Из цензурных соображений, эта группа была названа «секцией по изучению истории религий». Зимой 1909–1910 каждую субботу светские интеллектуалы встречались тут с сектантами, с одной стороны, и либеральными священниками и преподавателями Духовной Академии, с другой стороны. Там бывали старообрядческий епископ Михаил, сектант из хлыстов-чемреков Павел Легкобытов, писатель из сектантов Пимен Карпов, а также Карташев, Пришвин, Скалдин и многие другие. Приходили в эту секцию и Блок с женой.

ЕГО РОМАНЫ

В 1908 издательство М. В. Пирожкова, обильно печатавшее чету Мережковских, издало трехтомное Собрание сочинений историка Афанасия Щапова, отца-основателя великого мифа о революционной роли русского раскола[671]. В Петре и Алексее Мережковский, во многом следуя за Щаповым, противопоставил императору живописную раскольничью компанию. Проповедник самосожжения, бегунья, кликуша и несколько беглых солдат сидят на берегу Невы и разговаривают о Петре-антихристе. Они пророчат Конец Света, но дожидаются только фейерверка. Вся оппозиция Петру в романе так или иначе связана с расколом. Тихон, юный эпилептик и воспитанник старца-раскольника, у немецкого учителя изучает латынь, математику и ньютоновские комментарии к Апокалипсису. «Мальчик много не понимал, но слушал эти сказания о чудесах науки с таким же любопытством, как беседы трех стариков о невидимом Китеже-граде»[672]. По ходу сюжета Мережковский не раз подчеркивает, что «чувство конца» у европейских хилиастов и российских раскольников — одно и то же чувство. Тихону надо бы ехать в Стокгольм учиться дальше, но он бежит от науки в леса, к своему покровителю — самосожженцу. Там, едва спасшись от сожжения, он попадает к хлыстам. Автор показывает несколько эротических сцен — целование тела богородицы, свальный грех и, наконец, жертвоприношение младенца. К радениям Тихон пристрастился, но младенца спас. Так он покинул хлыстовский корабль и вновь занялся математикой, но ненадолго: скоро он опять скрывается из Петербурга, бежит с бегунами. Действие идет по кругу, и желанного синтеза между Востоком и Западом так и не получается.

В Александре I Мережковский соединял политическое самоопределение его героя-декабриста Голицына с религиозными исканиями Катерины Татариновой, лидера сектантской общины в Петербурге 1820-х годов. Оба, декабрист и пророчица, становятся предшественниками автора в деле религиозной революции. Мережковский приписывает декабристам собственные идеи, изображая их убежденными мистиками[673] и находя у них тот самый контакт с сектантскими кругами, осуществить который без особого успеха пытался сам. Радения скопцов, собрания у Татариновой, проекты Еленского описываются в Александре I с традиционным интересом и с не менее традиционным отвращением. В сектантском поклонении человеку-богу Мережковский показывает образ ненавистного самодержавия; но автор и герой не могут удержаться от восхищенного созерцания этих странных явлений русской истории. «Что в парижских беседах с Чаадаевым видели мы смутно, как в вещем сне, то наяву исполнилось; завершилось незавершенное, досказано недосказанное, замкнут незамкнутый круг», — говорит молодой Голицын, познакомившийся со скопцами. Побывав на радении, князь испытывает «сквозь ужас — восторг» и заболевает нервной болезнью[674], совсем как Тихон в Петре и Алексее.

Возможно, для выхода из круга Мережковскому не хватало социологического понимания религии. Странным образом оно было ближе интеллектуалам Золотого века, о котором писал свой роман Мережковский, чем века Серебряного. «Что касается до протестантов и католиков, то мудрено ли, что первые умнее и трудолюбивее последних. Их свободный образ мыслей, очищенный от предрассудков, сблизил протестантов более с просвещением»[675], — писал в 1804 году Александр Тургенев, один из вероятных прототипов Голицына в романе Мережковского. Точно как у Вебера, внимание Тургенева направлено не на догматические различия между конфессиями, а на их неочевидные культурные и экономические следствия. Мысли о русском протестантстве не оставляли Тургенева всю жизнь; в 1830, проведя с Шатобрианом «два часа в жарком разговоре о политических следствиях протестантизма»[676], он писал брату Николаю: «и по рассудку, да скоро и по привычке мы будем протестантами»[677]. Нечто подобное имел в виду Мандельштам в своих исторических медитациях; постаревший Декабрист рассуждает в духе протестантской этики: «Но жертвы не хотят слепые небеса: Вернее труд и постоянство». Именно в тех кругах, где развертывается роман Мережковского, в конце 1815 было начато, возможно, самое важное из дел александровской эпохи: перевод Библии на современный русский язык[678]. Распространение Библейским обществом дешевых изданий Священного Писания на национальном языке воспроизводило ключевой элемент протестантской реформы. Но председатель Библейского общества, министр просвещения и духовных дел Александр Голицын иронически изображен Мережковским как трусливый и никчемный дядя главного героя. Веберовское понимание пуританизма как движущей силы раннего капитализма могло бы придать исторический смысл усилиям Голицына. Историзуя аскетизм и изучая его варианты и пределы, можно было бы найти контекст и для пугающей уникальности русского скопчества. Мережковский не занимался всем этим не из-за недостатка информации или интереса; он не согласился бы с Вебером по причинам идеологическим. Анти-буржуазный в своих основах, символизм придавал мистическое значение русскому национализму и не сочувствовал протестантской экспансии в Россию[679].

В Золотом веке двух Александров, Пушкина и Романова, люди Серебряного века обретали собственную идентичность[680]. Но классицизм прадедов с трудом совмещался с популизмом правнуков. За имперским, космополитическим фасадом александровского времени, однако, с восторгом обнаруживались сюжеты, будто перенесенные туда из 20 века: Мережковский рассказывал о Татариновой, Розанов о Селиванове, Сологуб об еще одном замечательном сектанте той эпохи, Александре Дубовицком[681], Гершензон делал из Чаадаева прямого предшественника Владимира Соловьева. В мифологии эпохи старые сюжеты и имена воскресали, даже не подвергаясь особой переработке. В 1909 близкий к Синоду Колокол сообщал: «В Москве оживленно говорят о появлении среди московской знати татариновцев, которые завели у себя, как при Императоре Александре I Татаринова, настоящие хлыстовские радельные собрания. Местом собраний служит дом одного из князей с громкой фамилией»[682].

В своих генеалогических построениях люди Серебряного века расщепили мозаичную сложность прошлого, пройдя мимо западных, про-капиталистических, протестантских влияний и заострив архаические, народные, сектантские источники. Эту операцию начал Лев Толстой в Войне и мире; она продолжалась Всеволодом Соловьевым в Старом доме, Мережковским в Александре I, Радловой в Повести о Татариновой. В результате своеобразные явления русской жизни — сектантство и община, Кондратий Селиванов и Платон Каратаев — лишившись общеевропейского контекста, повисли в идеологической изоляции; а люди революционной эпохи остались без исторического опыта, который был нужен для распознавания возвращающихся духов. Развивая тему применительно к собственному времени, писатели начала 20 века показывали иронические или даже пародийные портреты протестантских сект, нашедших тогда множество последователей в русском народе, — пашковцев, штундистов, баптистов, — и противопоставляли им собственно русские ереси, как источник надежды. Такое предпочтение очевидно в Романе-Царевиче Гиппиус, Нежном Иосифе Кузмина, Мимолетном Розанова, статьях Бердяева. С другой стороны, непропорционально малое внимание получали собственно русские секты, своими усилиями приходившие к протестантским идеям. Такими были, например, многочисленные молокане — не признававшие церкви и священства, поодиночке читавшие Писание, трудолюбивые и быстро богатевшие крестьяне-иконоборцы, похожие на пуритан. Недооцененными или мистифицированными оказывалось множество земных, но важных явлений национальной жизни.

Самарский крестьянин Иван Чуриков прибыл в Петербург в 1894 году и стал проповедовать воздержание от пьянства. Он собирал алкоголиков на большие собрания вместе с их семьями и там говорил всем и каждому нечто такое, что оказывало терапевтический эффект. Его последователи сформировали общину непьющих, которые называли себя ‘братцы’. Хорошо знавший Чурикова и издававший его Беседы толстовец Иван Трегубов оценивал усилия братцев чрезвычайно высоко; по его словам, десятки тысяч людей избавились от пьянства благодаря Чурикову и его последователям[683]. У Трегубова не было сомнений по поводу эффективности чуриковской терапии. Ближайший сотрудник и последователь Мережковского, Дмитрий Философов находит в этом «страшно интересном» материале «сегодняшний пример специфически русского понимания христианства». Его поражало сочетание «бесмыслия и косноязычия Иванушки» с несомненным влиянием, которым пользовался этот ‘братец’. Значит, рассуждал Философов, отталкивавшийся от только что прочитанного Многообразия религиозного опыта Джемса, реальное влияние исходит не из слова Иванушки, а из народной веры. Вера эта, показывал Философов, особого рода: она основана на обоготворении Иванушки, отождествлении его с Христом. Тут «выявляется то, что бродит в бессознательной, стихийной психологии народа: жажда нового воплощения […] В религиозной истории последних двух тысячелетий не было ни одного народа, кроме русского, у которого эта жажда проявлялась бы так резко». Для Философова единственный способ понять этот на глазах формировавшийся культ — это сравнить его с ницшеанством. Ницшеанская борьба с христианством понятна только интеллигентам. В народе все происходит наоборот, «сверхчеловека обоготворяют при помощи именно христианства». Иван Чуриков оказывается народным эквивалентом сверхчеловека, русским воплощением Заратустры. Но Философов в этот момент борется с Ницше и соответственно расправляется с Чуриковым. «В нашем церковно-политическом строе ничего нельзя понять, не считаясь с той психологией, которая из косноязычного братца создает бога, готового вознестись на небо»[684]. Между тем речь шла, по-видимому, о вполне земном явлении, радостном с любой точки зрения: народный целитель лечил от пьянства, пользуясь методами, которые были пригодны для этой цели и которые мало чем отличаются от тех, которые использует практика этого дела столетие спустя. Рассуждения Философова тонки и насыщены книжной культурой, но полностью лишены прагматизма, к которому призывали некоторые из любимых им книг и в котором более всего нуждалась любимая им культура.

Называя Лютера величайшим из религиозных реформаторов, Мережковский противопоставлял ему религиозных революционеров, каким видел себя самого[685]. Отдельные деятели Серебряного века выступали с проектами религиозной Реформации на русский лад. Николай Минский (тот самый, который пытался устроить радение у себя в петербургской квартире) объявил Льва Толстого русским Лютером[686]. 6 января 1909 Михаил Пришвин записал свой разговор с Зинаидой Венгеровой: «(она) тоже хочет изучать сектантство. Все хотят изучать сектантство. — Лютера нет! — сказал я. Вы не знаете, какое большое слово вы сказали, — ответила она»[687]. Но в эти годы противостояния интеллигенции и власти русский либерализм оказался в историческом тупике, и такова же была судьба религиозных реформ. Струве в 1907 определял современную ему русскую религиозность как «богоматериализм». Вполне в духе веберовской социологии религии, он критиковал апокалиптические и коллективистские тенденции «богоматериализма», чувствуя его противоположность собственным ценностям — прокапиталистическим, либеральным, протестантским:

Я чувствую себя протестантом […] В этом смысле я ближе к Толстому, чем к Соловьеву […] Вообще религия сохранилась в мире почти исключительно в форме протестантизма […] я сомневаюсь, сможет ли богоматериализм когда-нибудь снова стать религией больших масс […] Крушение богоматериализма есть крушение эсхатологии, и неудивительно, что все усилия богоматериалистов направлены на возрождение эсхатологической веры, которая протестантизмом преодолена[688].

ПОСЛЕДНИЙ УЖАС

Преувеличение сходства собственных интеллектуальных продуктов с народной традицией свойственно любому варианту мистического популизма. Согласно Мережковскому, всего «один волосок» отделяет религиозные искания вождей интеллигенции от религиозного движения в русском народе[689]. Пророку Третьего Завета, который вскоре попытается направить религиозную политику Февральской революции, нужны были союзники в ‘народе’[690]. Наделе, идеи Мережковского и всего русского религиозно-философского движения начала века кажутся ближе к гностическим ересям раннего христианства и средневековья, чем к хлыстовству или другим народным русским сектам[691]. Конечно, Мережковские восприняли свои гностические идеи не из устного народного предания и не из тайных религиозных ересей внутри православия, а из книжной культуры, из вполне профессионального знакомства с историческими источниками. Никакого прямого и непрерывного, идущего сквозь культуры и столетия канала преемственности — от античных гностиков и средневековых катаров до петербургских интеллектуалов — не существовало. Им не могла быть хлыстовская традиция, в которой если и сохранились тайные следы богомильской[692] или какой-либо другой средневековой ереси, то как раз интеллигенции они не были доступны. Вряд ли можно всерьез верить в то, что такого рода традиция могла быть передана через масонство, русское или же представленное отдельными оккультными визитерами. В данном случае, в источниках мистического знания не было ничего мистического. Тот же путь до Мережковских прошел Владимир Соловьев, одновременно с ними — Вячеслав Иванов и Бердяев, после них — Лосев и Бахтин. Все они были образованными людьми с характерными для своей эпохи религиозно-философскими интересами, широким кругом чтения, профессиональными навыками гуманитарной работы. Их знания гностической ереси целиком почерпнуты из европейской филологической и исторической литературы. По формуле самого Мережковского, русские декаденты — «самозародившиеся мистики». С этой его самохарактеристикой можно уверенно согласиться, добавив лишь очевидное: такое самозарождение возможно лишь в питательной среде культуры. В позднейших сочинениях — Тайне трех, Иисусе Неизвестном, Атлантиде-Европе — Мережковский проявлял необыкновенное знание религий, ересей и апокрифов; знание, конечно же, сугубо книжное. Собственное влияние Мережковского тоже было книжным, впрочем, очень немалым[693].

В 1900-е годы интерес Мережковского и его круга к эзотерическим сюжетам мировой и российской истории был мотивирован аргументами остро современного звучания. В программной статье 1907 года Революция и религия Мережковский дает ясный самоанализ этих своих увлечений.

Искать последней отваги в последнем отчаянии, все старое кончить, чтобы начать все сызнова, как будто никого на свете нет и не было, кроме нас, да и нас, пожалуй, нет, но мы будем, будем, — таков наш вечный русский соблазн[694].

Если теперь Россия — сухой лес, готовый к пожару, то русские декаденты — самые сухие и самые верхние ветки этого леса: когда ударит молния, оне вспыхнут первые, а от них весь лес[695].

Каждый радикально настроенный интеллектуал верит, что именно он и его единомышленники — та самая искра, от которой возгорится пламя. Согласно Дмитрию Философову, народ в России, начиная с Разина и кончая событиями 1905 года, «бунтовал вне политики». Русский народ существует вне политической жизни и участвовать в ней не может; он весь в религии, которая и есть его, народа, политика.

Пойдите на спор православных с миссионерами (так!), на беседы братцев Иванушек, к баптистам, хлыстам, штундистам. Вот истинные политические партии народа. Вот истинно народные меньшевики, большевики, эс-эры, к.-д. Здесь настоящий народный университет[696].

Так Мережковский и его последователи присоединяются к традиции, видящей в русском сектантстве основание и оправдание подлинно национальной революции. Своей конечной целью эта русская революция имеет спасение мира, земного шара. Как в юношеских рассуждениях Соловьева, у Мережковского русским сектантством начинается Царство Божие на земле. Эта революционная традиция продолжается нынешним литературным поколением. Декадентство в России, по Мережковскому, есть «революционное славянофильство». Именно декаденты — «первые русские европейцы», и «если когда-либо суждено зародиться самобытной русской культуре, то она вырастет из декадентства»[697].

Если декадентство понимается как политическая партия, как авангард своеобразно понятой революции, то лидером нового искусства естественно становится Александр Добролюбов. «Жалкий, смешной декадент […] сделал то, что не под силу титанам», — писал Мережковский, противопоставляя Добролюбова Толстому и Достоевскому[698]. Но Добролюбов, ушедший из культуры в народ, — не единственный положительный герой Религии и революции; другое и встречное движение из народа в культуру олицетворено в беглом черноморском матросе А. Б. Он явился к Мережковскому осенью 1906 года, во время севастопольского восстания.

Первобытно-невежественный, почти безграмотный, знал понаслышке Ничше и хорошо знал всех русских декадентов. Любил их, как друзей, как сообщников. Не отделял себя от них. По словам его, целое маленькое общество севастопольских солдат и матросов […] выписывало в течение нескольких лет Мир искусства, Новый путь, Весы […] Он долго пролежал в госпитале; казался и теперь больным […] говорил, как в бреду […] ему казалось, что будто бы декаденты составляют что-то вроде тайного общества и что они обладают каким-то очень страшным, но действительным способом, […] чтобы «сразу все перевернуть и сделать человека Богом». Сколько я ни убеждал его, что ничего подобного нет, он не верил мне и стоял на своем, что секрет есть, но мы не хотим сказать[699].

С известным уже нам народным буквализмом матрос А. Б. дословно воспринимал теургические обещания, которые для самих их авторов и для более изощренных читателей представляли одни лишь поэтические метафоры. Но Мережковский сейчас хочет быть не писателем, а революционером; и выразительный портрет матроса А. Б. не охлаждает веры в то, что именно за такими людьми — русское будущее. «Александр Добролюбов и А. Б. — две противоположные и сходящиеся крайности […] Когда-нибудь эти движения столкнутся, и от их столкновения родится та искра, которая зажжет сухой лес последним пожаром». Знакомство Мережковского с матросом, которому приписывалось столь важное значение, на первой встрече не закончилось.

Через несколько месяцев из тюрьмы написал мне письмо, которое могло бы служить будущему историку русской революции очень ценным документом — наполовину религиозный бред, наполовину революционное воззвание; все вместе — неистовый вопль одержимого. Видно по этому письму: […] или сойдет с ума, или погибнет в вооруженном восстании[700].

Если этот матрос уцелел, то, возможно, именно его позднее описал одесский психоаналитик Яков Коган в статье под названием Переживание Конца Света и фантазии возрождения у одного шизофреника[701]. В ней детально, с множеством выразительных цитат рассказывается о тяжелом клиническом случае русского больного. Вернувшись с мировой войны, он работал в военной библиотеке и читал модную литературу. В своем бреду больной видел себя вечно возрождающимся, а мысль о рождении от женщины приводила его в негодование. Конец Света уже произошел, оставив нашего матроса наедине с вечностью. Всемогущий и неистовый, он рассуждал о «восхождении» и «нисхождении» в терминах, неприятно напоминающих знаменитые тексты.

«С двух противоположных концов мира мы пришли к одному и тому же», — писал Мережковский о себе и народе[702]. Когда два религиозных движения, интеллигентское и народное, вполне соединятся в одно — тогда, считает Мережковский, произойдет та самая революция, которая превзойдет протестантскую реформацию и станет осуществлением апокалиптических пророчеств. «Тогда скажет весь русский народ вместе со своими избранными: Да приидет царствие Твое»[703]. В устах и под пером Мережковского, расширительное использование раскольничьих символов придавало им вполне революционное значение. Когда эволюция станет революцией, писал он, тогда история превратится в Апокалипсис[704]. Конец Света близок, революция переходит «из плоскости исторической — в глубину апокалиптическую»[705]. Когда Мережковский объявлял: «Самодержавие — от Антихриста»[706] — и он, и его слушатели знали, что он повторяет давнюю идею старообрядчества и предлагает интеллигенции отнестись к ней всерьез. «В широких слоях общества думают, что мужицкий антихрист что-то вроде черта… Ничего подобного… Это настоящий христианский антихрист»[707]. Но попадая в новый контекст, старые символы меняли значение. Сергей Булгаков заметил, что Мережковский сделал «самоновейшее открытие, что государство, а не только самодержавие, от антихриста»[708]: раскольники считали царя антихристом уже не одну сотню лет, но Мережковский произвел отсюда свой анархизм, продолжая выдавать это за народную идею. С последним Булгаков был не согласен: отрицание государства как такового расколу неизвестно, полагал (и, возможно, ошибался) Булгаков.

В своей юбилейной речи 1906 года о Достоевском Мережковский препарировал националистическую теологию писателя-предшественника, помещая ее между двух еретических учений. С одной стороны, Достоевский верит в русский народ-богоносца, в то, что народ этот и есть мистическое тело Бога; Мережковский интерпретирует это как новый иудаизм, веру в богоизбранный народ. С другой стороны, Достоевский верит в русского Христа, к тому же отождествляя его с царем; «но ведь это уже не христианство, а хлыстовство», — считает Мережковский.

От веры в Мессию народного, воплощенного в целом народе-богоносце, к вере во Христа, воплощенного в отдельном человеке-богоносце, в Царе, то есть от жидовства к хлыстовству, — таков путь Достоевского от православия к самодержавию[709].

Народная ересь используется в качестве полемической инвективы; но мишенью для критики здесь является не один Достоевский. По сути, Мережковский обвиняет в хлыстовстве самодержавие, как политическую систему и мистическую идею: «И последняя тайна, последний ужас православного самодержавия не в том ли, что самодержец — самозванец Христа?» Описав Достоевского столь логично, как замкнутую систему с двумя решениями, Мережковский не показал здесь собственного выхода из дилеммы[710].

Эта эпистемологическая модель с ее двумя вариантами руководила и собственно сектоведческими исследованиями. С. Д. Бондарь противопоставлял разные версии хлыстовства на основании их «христологических воззрений»:

Старая хлыстовщина мыслит идею воплощения Христа коллективистически: Христос есть Дух, который обитает во «всем роде», вселяясь в каждого члена секты. Секта постников мыслит идею Христа индивидуалистически: Христос есть Дух Св., обитающий на земле в особенной избранной плоти[711].

«Старая хлыстовщина» понимается Бондарем как коллективное тело Бога по аналогии с «жидовством», как его описал Мережковский. Новая версия хлыстовства описывается как индивидуальное воплощение Бога в социальном лидере, аналогичное «самодержавию» по Мережковскому. Применительно к хлыстам, дилемма кажется искусственной. Рационалистические потребности наблюдателя заставляют его расчленять то, что в другом культурном слое склеено вместе и не представляется альтернативой. Инструменты, которыми Мережковский оперировал над Достоевским, тоже кажутся чересчур острыми. Розанов в своих размышлениях над Бесами был гибче; он видел прямой ход от речей Шатова к обожествлению народа в Исповеди Горького, но все вместе именовал тем самым словом, которое использовал в своих статьях о хлыстах и скопцах: «человекобожие»[712], обожествление человека и людей, группы одновременно с ее лидером.

Полемический прием Мережковского использовал потом А. А. Мейер в докладе, прочитанном в 1914 году в Религиозно-философском обществе. Мейер сделал попытку разобраться в идее «хлыстовского превращения человека в Христа». Интеллигенция оправдывала войну патриотическими лозунгами, и точкой приложения для хлыстовской метафоры становится идея российского мессианизма. Применительно к этой идее, столь близкой для Достоевского, Мейер повторяет типологию юбилейной речи Мережковского:

Мы знаем, к каким ложным выводам может повести неверно понятое учение о пребывании Христа в человеке. Лучшим примером таких ложных выводов может служить русское хлыстовство. И мессианизм […] близок к хлыстовству с той только разницей, что хлысты имеют в виду воплощение Христа в отдельном человеке, мессианисты же готовы видеть воплощение Его в нации[713].

По мнению Мейера, христианство делает условием спасения человека его подражание Христу и соединение со Христом. Но подвиг человека, с христианской точки зрения, не может стать повторением самого Искупления. Эту тему сделали актуальной Голгофские христиане; идентификация с Христом составляла важнейшую норму этих христианских радикалов.

Как только человек, чисто хлыстовским способом отождествив себя с Христом, прекратит в себе борьбу, он перестанет на самом деле служить Богу, а заменит это служение обманом собственного мессианства[714], —

говорил Мейер, идеи которого считают важными для молодого Бахтина. В каждом грешном человеке и в каждом реальном обществе идет внутренняя борьба, естественная и необходимая. Только «истинный Искупитель свободен от внутренней борьбы», и он один. Но люди и нации могут тешить себя иллюзией внутреннего единства, и эту иллюзию Мейер называет хлыстовской.

ПРЕОБРАЖЕНИЕ ПОЛА

Опыт 1905 года продиктовал Мережковскому слова, полные разочарования. «В настоящем […] очень раннем фазисе русской революции поразительно отсутствует идея религиозная»[715]. То историческая реальность; другое дело теоретическая доктрина, согласно которой, как не устает повторять Мережковский, религия и есть революция, а революция и есть религия. Раз так, то раскольники были первыми, а декаденты — последними русскими революционерами. В той ее части, которая касается раскола, эта революционная формула кажется продолжающей традицию народнической историографии. Но Мережковский идет дальше Щапова, придавая и ‘расколу’, и ‘революции’ новый смысл. Щапов понимал прогресс в духе позитивизма 19 века, как борьбу за власть и социальную справедливость; в этом понимании не было ни мистики, ни тем более эротики. Мережковский определял революцию не как политический процесс, а как тотальное преображение мира. Первыми и даже главными признаками такого преображения станут, или уже становятся, изменения человеческого тела и сексуального порядка. Никто из его предшественников, исключая разве что Чернышевского, не шел так далеко по пути слияния политического с эротическим; здесь Мережковский вполне на уровне своего времени. Поэтому ему легко включить в свое понимание раскола как революции — или революции как раскола — и хлыстов, и скопцов:

Раскол, сперва церковный, потом и бытовой, культурный, общественный […] Раскол, соединившийся с казацкою вольницей, пугачевщиной, есть революция снизу […] С поверхности исторической перешел он в глубину мистическую, где возникло сектантство […] Русское сектантство постоянно растет, развивается […] Но и теперь уже в некоторых мистических углублениях его — в проблеме пола, как она поставлена в хлыстовстве и скопчестве, в проблеме общественности, как она поставлена в штунде и духоборчестве, — проявляется такая сила […], какой мир не видел с первых веков христианства. […] Сила всего великого русского раскола-сектантства, этой религиозной революции, […] должна соединиться с ныне совершающейся в России революцией социально-политической[716].

Так, переключаясь от политики к эротике, Мережковский вновь примиряется с хлыстами. Пусть русский народ и не богоносец, а русский царь наверняка не богочеловек; но в народе есть экспериментаторы, ищущие в нужном направлении. Не в силах сказать в публичной речи больше, чем ему позволяют все виды внутренней и внешней цензуры, он повторяет одно всеразрешающее понятие: «святая плоть». Вот что мы узнаем из личных документов этой семьи, которая видела себя ядром «религиозной общественности» близкого будущего.

Гораздо больше оснований думать, […] что полового акта не будет, нежели что он сохранится: иначе нужно […] утверждать здесь феноменальное чудо преображения тела […] упразднение деторождений — упраздняют и акт, совершенно естественно[717].

Последнее слов здесь не менее характерно, чем все вместе взятое. Преображение пола представлялось натуральным, естественно-историческим процессом; фантазируемое чудо получало некий биологический эквивалент. Тело, пол и секс станут радикально иными. Неопределенными оставались только детали. Когда произойдет тотальная трансформация тела, которое станет бессмертным и бесполым, тогда для секса места просто не останется. Но пока чуда нет, секс надо преодолевать иным способом[718]. Обсуждая проблему, Гиппиус, Мережковский, Философов пришли, кажется, к согласию:

Помнишь наши разговоры втроем, каким образом будет проявляться в грядущем любовь двух в смысле пола, и может ли остаться акт при (конечно) упразднении деторождения? Помнишь твои слова, подтвержденные Дмитрием, что, если акта не будет, то он должен замениться каким-то другим, равным по силе ощущения соединения и плотскости, другим общим, единым (вот это заметь) актом?

Так писала Гиппиус человеку, с которым была связана мучительно сложными, но несомненно индивидуальными, отнюдь не «общими» отношениями[719]. В этом письме Философову она вспоминает, как Розанов задавал им, всем трем, «вечно-насмешливый вопрос […]: „Нет, да вы скажите, что же этим двум делать вместе? Как они будут? Вот это они будут делать? А вот это нет?“» Ответа не было, и, признавалась Гиппиус, от этого вопроса «мы смущались вечно и немели»[720]. В то майское утро 1905 года, когда она в Ялте писала это письмо, она, казалось ей, нашла ответ: старый закон не надо менять на новый, закона вообще не надо, каждая пара и каждый раз будет искать новые способы. «Акт ли (без деторождения) или что-нибудь другое, мгновенно приходящее, — это все равно, это навеки тайна двух, каждых двух»[721]. Как всегда, культурная традиция переплетается с личной биографией и сиюминутным интересом: адресат этого письма был гомосексуалистом, и влюбленной в него женщине надо было придумывать небывалые способы любви.

По отношению к себе ты […] заподозрил похоть. Слишком это естественно, и не только ты не «виноват», но трогает меня, нравится мне эта добросовестность. […] Часто казалось мне, думалось, что […] с тобой я могла бы сделать и почувствовать только то, что могла бы сделать при Христе, под Его взорами, и даже непременно при Нем[722].

Она была вполне уверена в том, что после Преображения не будет ни смерти, ни деторождения; но физическая жизнь будет продолжаться, хотя и в преображенном виде. В новом мире, который она называла теократией, изменится все — жизнь и тело, психология и физиология.

Что там себя обманывать. Слишком глубоко мы знаем, что ни со старой психологией, ни со старой физиологией, как со старой жизнью, не войдешь в новое. Мы естественно, когда влечемся к новому, ломаем и жизнь, и психологию, и это ведь, путь не по розам; не по розам и ломанье физиологии, такое же неизбежное. Я нисколько не уверена, что создам новое для себя. Я даже думаю, что погибну. Но держаться за старое — из-за чего? […] Нам с тобой особенно надо, если так, отказаться от старого нашего пола[723], —

писала она на вершине своей любви к Философову. Даже не пытаясь найти приемлемый — на существующем уровне душ и тел — порядок отношений, относилась к идее с пафосом подлинно революционным. «Нам лучше […] в ужасе погибнуть под развалинами дома, который мы ломаем, нежели в нем по-хорошему устроиться»[724]. Бывали у нее и мучительные минуты разочарования в собственном проекте, предписанном ею для себя, для ее странного мужа и не менее странного любовника. Тогда она писала, что «до конца жизни останется не до конца преображенное тело», и даже что «всякое старо-человеческое ближе нашего, плотнее, реальнее»[725]. Вообще, по ходу переписки с Философовым ее чувство очищается от неземных претензий, она с сопротивлением осознает жизненную, плотскую и вполне обычную его природу. На время поиск новых телесных форм сосредотачивается на поцелуе. Этот старый, как сама литература, мотив берется в новой функции: не как эвфемистическое обозначение акта, а наоборот, как его альтернатива.

Поцелуй, эта печать близости и равенства двух «я», принадлежит влюбленности […] У животных его и нет […] Но благодаря тому, что страсть его украла, […] нам теперь и о поцелуе так же страшно и трудно говорить […] Если […] в поле есть истинное и тайное (а это мы познали через влюбленность) — тайна будет вечно раскрываться, до конца оставаясь тайной[726].

Но дело не просто в трогательной незрелости чувства, которое знает влюбленность и боится страсти, любит поцелуи и избегает узнавать «тайну» остального. Такого рода склонности остались бы личными особенностями Гиппиус; но ее поиски воплощали идеи и идеалы многих современников, потому и стали популярны. За мечтой о преображении пола стоит не только страх секса, но и нечто более интересное: поиск телесных основ для новой социальности, «религиозной общественности». И конечно, за вновь изобретенным поцелуем стояла давняя культурная конструкция. ‘Общие целования’ были приняты в ритуале многих сектантских общин, в том числе и самых аскетических. «Для продолжения рода человеческого деторождение от плотского соединения зависимо не будет, но единственно от целования», — излагалось учение скопцов в одном из соловецких доносов[727]. Владимир Даль, имевший свои источники, сообщал: по вере скопцов, «умножение рода человеческого будет впоследствии от одного бесстрастного целования и любви чистой»[728].

Решение виделось на пути размыкания «тайны двух» до «тайны трех» или, если перейти с жаргона Мережковских на жаргон позднейшего времени, в попытке коллективизации секса. Акт будущего мыслился как соединение не двух, а многих. «Если акта не будет, то он должен замениться […] другим, общим, единым (вот это заметь) актом», — писала Гиппиус Философову. «Не человеческая уж общность, но человеческое возвышающая до божественного. Общность, обнимающая любовно раздельность и сохраняющая ее в себе»[729]. Именно в этом важном пункте эротический дискурс Серебряного века шел дальше платоновских, гностических и барочных мечтаний об андрогинной сущности человека. В философских работах Бердяева подобные формулы о «любви нерождающей» и о коллективном творчестве как альтернативе пола, любви и рождения, появляются в годы его дружбы с Гиппиус.

Через пол должно совершиться не только соединение двух в вечную полноту индивидуальности, но и соединение всех в общественность […] В поле, в любви заключена и тайна индивидуальности, личности и тайна универсальности, соборности[730].

В тот момент даже этот человек вполне аскетичного поведения был готов приступить к делу: «Новые религиозные люди […] должны покончить с лицемерным морализмом, бросить вызов государственно-семейным союзам […] и отдаться революционно-мистическим настроениям», — там же писал Бердяев. Он естественно ссылался на Гиппиус, это ее идеи и ее программа поведения.

Гомоэротизм, стремление размыть идентичность своего пола и желание тела одинакового с собой партнера, соседствует здесь с полиэротизмом, стремлением размыть границы индивидуальной любви, включить в эти границы других и многих, разомкнуть связь до общины и сплотить ее на основе множественных связей. Непосредственным источником этих проектов был Смысл любви Владимира Соловьева. Но их хождение не ограничивалось кругом радикально мысливших интеллектуалов, и не в этом кругу оно началось. В подобный исход мировой драмы верили русские сектанты. Позднее Бердяев признает родство идей Мережковского с хлыстовством и оценит это родство со свойственной ему в отношении обоих, Мережковского и хлыстовства, амбивалентностью:

Наиболее характерна для Мережковского и для близких ему по духу сектантская, кружковая психология. […] Мережковский никогда не говорит от «я», он всегда говорит от «мы». […] Для него существует лишь коллективный, а не личный религиозный опыт. […] Религиозная тема Мережковского более всего есть у хлыстов, и стремления его даже называли интеллигентной хлыстовщиной. Но я не думаю, что это было укором. В хлыстовстве много тьмы […], но тема его религиозно-великая и религиозно-огненная. Это тема об общной жизни в Духе, о коллективном религиозном экстазе[731].

Преображение пола избавит человека от его парного индивидуализма, от эгоизма любви и семьи. Оно раскроет неизвестные пространства жизни без брака, без собственности, без индивидуальных предпочтений. Сексуальная энергия, освободившись от «проклятия плоти», пойдет на более достойные задачи — на воскрешение отцов (Федоров); на религиозную общественность (Мережковский и Гиппиус); на культурное творчество (Бердяев); на дионисийские праздники, похожие на радение и на карнавал (Вячеслав Иванов и Бахтин).

Версия Мережковских была наиболее практичной, ближе других к осуществлению в политической и семейной жизни. Разрабатывая новые ее способы в своем узком кружке, они публично транслировали свой опыт через Религиозно-философское общество и журнал Новый путь. Они часто ссылались на Апокалипсис, но их версия христианства включала в себя более общую и все же более умеренную трансформистскую мечту: близкое будущее изменит природу мира и человека, но Концом Света еще не будет. Жизнь будет продолжаться в новых и лучших формах, и Преображение произойдет не столько неведомым мистическим путем, сколько в результате сознательных усилий «религиозной общественности» и ее основателей:

Величайшие перевороты совершаются невидимо и подходят, как тать в нощи. И что мне думать, совершится ли при моей жизни второе пришествие, когда я знаю, что оно уже во мне совершается[732].

Преображение казалось деятельностью среди прочих: требующей организации, лидерства, защиты от враждебного окружения. Дело шло к организации новой сектантской общины. Как рассказывала Гиппиус много лет спустя:

я говорю сейчас не о нас двоих, […] но о тогдашнем нашем довольно узком, но крепчайшем совместном ядре, абсолютно тайном даже для следующего круга, тоже близкого […] Скажу только, что если б этого ядра не было, и никаких «следующих» бы не было, да и Религиозно-философского общества бы не было. […] Шел […] процесс […] — образование близких к тайн ому центру кругов […] Я говорю о кругах лиц, собиравшихся для совместной молитвы. Молитвы были церковные (по-русски) и чем шире был «круг» собравшихся, тем строже была «церковность» (и кратче молитва). Впрочем, и в наших собраниях самых узких, в наших «агапах», отступлений не было особых […] Только мы ввели несколько лишних чтений[733].

С этими новациями в домашнем ритуале мы еще познакомимся. Что касается более традиционных сект, то в них, наоборот, постепенно пришлось разочароваться. В октябре 1908 года в кругу Гиппиус и Мережковского «говорили много против хлыстов, против потому, что они обожествляют человека […] значит, делают то же, что другие, обожествляя царя или папу»[734]. По-видимому, более всего охлаждало то же, с чего это увлечение когда-то началось: личное знакомство с сектантами. Особенно критически чета Мережковских отнеслась к хлыстам-‘чемрекам’, предмету интереса многих петербургских интеллектуалов. В 1909 Гиппиус поставила им свой диагноз: «обратное христианство». Мережковский попросту называл лидера чемреков «антихристом»; тот со своей стороны называл Мережковского «шалуном»[735]. Чемреки ходили на заседания Общества, но слова им так и не дали. Гиппиус разглядела внутреннее родство между вождем чемреков Щетининым и будущим комиссаром просвещения Луначарским, между хлыстами и большевиками: «они все „вожаки“ одного и того же движения. […] Соединятся ученики их, или ученики учеников их». Она анализировала черты сходства между марксистами и чемреками: «понятия у них одни и те же, одни и те же стремления […] и та же религиозная, вполне религиозная, концепция мира». Из такого понимания следовал очень долгосрочный прогноз:

О, конечно, все еще смешано, ничего еще почти не обозначилось, и всегда немного стыдно говорить, даже в самых общих чертах, о будущем. Но в делах «веры» нельзя без этого обойтись, что нам доказывают представители новой религии — обратного христианства — постоянно и обильно говорящие именно о будущем, о своем будущем.

И все верующие непременно верят в полную победу своего Бога […] С нами Бог, сделавшийся Человеком, — с ними Человек, которого они сделают богом. Ну, что ж, пусть встретятся[736].

ЕЕ РОМАНЫ

В рассказе Гиппиус Сумасшедшая[737] народные секты используются как фон для анти-буржуазного урока: мещанские добродетели и хорошая служба не важны, важна вера как таковая, вне всякой связи с земными делами. Рассказчик, честный и работящий исправник в провинциальном городке, довел свою жену до сумасшествия исключительно тем, что не разделял ее религиозных интересов. Пока жена исправника была здорова, она искала себе занятия и близко сошлась с сектами; так что ее грустная судьба — удел всех ищущих, верящих и недовольных. Гиппиус оправдывает здесь даже холерный бунт. Толпа избила фельдшера, учившего ее гигиене, но и он сам виноват, он оскорбил толпу своим неверием, считает автор. Нечасто в большой литературе мы сталкиваемся с оппозицией Просвещению даже в той области, в которой его достижения кажутся неоспоримыми. Рассказ Гиппиус Сумасшедшая напоминает повесть Ремизова Пятая язва, в которой действуют похожие герои: фольклорная жизнь провинциальной России, просвещенный и беспомощный следователь, его истеричная жена. Характерна и разница между этими нарративами. Ремизов, задачи которого оставались вполне литературными, противопоставил своему следователю вполне фантастическую фигуру целителя-блудодея; Гиппиус, претендовавшая на лидерство в религиозной революции, не сочла возможным столкнуть своего исправника с сектантом, показывая слабость первого и силу второго. В других сочинениях Гиппиус, в частности в Романе-Царевиче, народные секты тоже скорее называются, чем описываются. Там же, где Гиппиус прямо рассказывает о реальных сектах — в рассказе Сокатил и в эссе Обратное христианство, — она рисует скорее негативную картину. Такая осторожность в художественном изображении сект представляет любопытный контраст тому значению, которое придавалось им в публицистических и историософских сочинениях Мережковского.

В романе Гиппиус Чортова кукла [1911] Религиозно-философское общество иронически изображено под названием общества «Последние вопросы». Обсуждался Достоевский. Среди присутствующих узнаются более или менее похожие портреты Блока, Вячеслава Иванова, Розанова, Гершензона. Но они интересуют автора и его героя не более, чем другие, безымянные лица.

К удивлению, оказалось, что литературные и другие «сливки» […] ютятся в задних рядах, а ближе, почти вокруг стола, Юрий увидел степенных кафтанников […] «Эге, местничество своего рода», — подумал Юрий[738].

После его речи, отстаивавшей рационализм и гедонизм, возник скандал. «Сектанты в кафтанах тоже поднялись с мест», а литераторы за столом стали горячиться. «Для кого это они?» — усмехался Юрий. «Ежели для степенных сектантов, то ведь они и так веруют»; а если для самих себя, то «на что они надеются?»[739]. Контакт с народом снова не получался; но и поклонения народу в тексте нет. В конце романа Юрий Двоеруков оказывается нелепо убит, но не как Дарьяльский в Серебряном голубе, а скорее как Шатов в Бесах, его убивают не сектанты, а террористы-эсеры, заподозрившие в нем провокатора.

Продолжением Чортовой куклы был Роман-Царевич [1913], в котором мотивы Бесов вновь налагались на легко узнаваемые реалии современности. Под измененными именами в романе изображены Распутин и его друг (впоследствии разоблачитель) иеромонах Илиодор вместе с салонами петербургской знати, а также эсеровское подполье, домашнее и эмигрантское. Между этими двумя мирами свободно перемещается заглавный герой — волжский помещик, профессиональный историк и темный заговорщик Роман Сменцев. Он организовал в своем поместье вечернюю школу, в которой готовит крестьян из соседних сектантских сел к бунту. Местные сектанты, называющие себя просто «христиане», вполне сочувствуют его попыткам. По разным признакам ясно, что Сменцев организует новую секту, изолированную общину с особым религиозным учением и своими политическими целями. Он распространяет катехизис собственного изготовления, придумывает новую присягу, организует религиозные беседы с крестьянами, предлагает своим сторонникам тайные знаки, чтобы те узнавали друг друга. Он поощряет нечто вроде самозванческой легенды о самом себе. В его деле участвуют и духовные лица, распространяющие его пропаганду. Местный дьякон мечтает о том, чтобы заговор Сменцева «объявился» в качестве нового «согласия».

На деле во всем этом мало нового; русские народники пробовали делать все это начиная с 1870-х. Показывая возможность и даже легкость этих средств, Гиппиус предупреждает против их использования в неверных целях. В столице Сменцев сближается с черносотенными кругами, которые опекают Распутина и затевают наступление на свободу совести. Распутина здесь зовут Федор Растекай, он описан со всем возможным недоброжелательством. Между тем крестьяне Сменцева начинают бунтовать. В поиске личной власти и не гнушаясь средствами, Сменцев пропагандирует смычку эсеров с черносотенцами и своих друзей-сектантов — с агрессивными монахами близлежащего монастыря, похожими на нижегородских илиодоровцев. Эта смена вех предлагается Сменцевым во имя неправильно понятых идей религиозной революции. В ответ его убивает ближайший друг при участии его же, Сменцева, молодой жены. Надо сказать, что симпатии автора очевидным образом на стороне этого террористического акта. Она вообще не осуждает средства, которыми пользуются ее герои; она только ставит под сомнение цели некоторых из них. Этим Гиппиус сильно отходит от своего образца и предшественника, Достоевского, который в Бесах показал недопустимость самих способов подобной борьбы. Продолжая спор, Роман-Царевич инвертирует основной сюжет Бесов: в романе Достоевского предатель революции подвергается показательно-отвратительному убийству, и симпатии автора всецело на стороне убитого; в романе Гиппиус предатель революции оказывается убит «таинственным» и даже привлекательным способом, и симпатии автора всецело на стороне убийц.

Очевидным литературным предшественником Сменцева был Ставрогин. За прошедшие десятилетия политические и религиозные идеи героя стали немногим более определенны; так что вслед за Достоевским Гиппиус подчеркивает все те же личные свойства, которые создают харизму в отсутствии программы — силу обаяния при слабости влечения, циническую способность менять взгляды и перезаключать союзы. Фигура Сменцева выразила смятение в связи с появлением интеллектуалов, располагающих информацией о сектах, контактами с ними и планами использования их в своих целях. Люди вроде толстовца Владимира Черткова, эсера Алексея Пругавина или большевика Владимира Бонч-Бруевича оказывались прямыми и успешными конкурентами Мережковских. В этом качестве они заслуживали той литературной расправы, которую осуществила Гиппиус над Сменцевым. Ближайшим прототипом был, вероятно, князь Дмитрий Хилков, гвардейский офицер, который пришел к пацифистским взглядам под влиянием духоборов. Выйдя в отставку, он бесплатно раздал свою землю в Сумском уезде Харьковской губернии крестьянам и поселился среди них на доставшемся ему наделе. Он обвинялся в отпадении от православия, штундизме и прочем. Недалеко от его бывшего поместья, в Павловках возникли в 1901 крестьянские волнения, сектанты даже разгромили местную церковь. Хилков был выслан в Закавказье, а потом эмигрировал. Он сблизился с эсерами, учил их военной тактике, участвовал в переброске оружия и прессы. В 1914 вернулся к православию и в Россию, добровольцем участвовал в мировой войне и был убит в кавалерийской атаке[740]. Его черты, однако, в фигуре Сменцева соединены с другими. Хилков не был историком, как Сменцев, и не общался с Распутиным в поисках поддержки; эти последние детали скорее указывают на Бонч-Бруевича. И никто из известных сектоведов не был убит при участии жены. Используя исторические прототипы и соединяя их в едином образе, писатель подчиняет его судьбу законам романного действия.

Сменцеву в романе противостоит эсер Михаил, тоже пытающийся синтезировать религию с революцией. Они конкурируют за женщину, но идейные их различия остаются непроявленными. Известно лишь, что Михаил, разочарованный в терроре как таковом, пошел в народ и сделался странником-богомольцем. При этом автор специально подчеркивает, что Михаил пошел бродить не с сектантами, а с православными; в этом одно из немногих его отличий от Сменцева, который, наоборот, агитировал среди сектантов. Гиппиус прямолинейно подчеркивает положительные качества Михаила и отрицательные — Сменцева; но без наполнения идеологическим содержанием конфликт не работает, и самым живым персонажем оказывается, как обычно, отрицательный герой. Вообще, конфликт Романа-Царевича свидетельствует о разочаровании Гиппиус в русском сектантстве, но также и в отсутствии новых идей, которыми можно было заменить старые, испробованные еще Щаповым.

В 1910-е годы Мережковские были близки лидерам партии социалистов-революционеров, которая играла центральную и трагическую роль в русской революции. Керенский был их частым гостем, Савинков — личным другом и литературным протеже, Чернов писал на романы Гиппиус сочувственные рецензии. Нечасто в России большие писатели были так близки к верховной власти, как Гиппиус и Мережковский — к деятелям Временного правительства. Мережковские несомненно стремились снабдить этих людей своим пониманием момента, своей конструкцией отношений между религией и революцией. В общем надо признать, что в их художественных текстах видна та же пустота исторического видения, которая проявилась в деятельности их друзей — эсеров, когда они привели свою партию к верховной власти.

В обоих романах Гиппиус показываются коммуны, в которых живут вместе практически все положительные герои: «троебратие» в Чортовой кукле, более обширная и разнополая община, которой живут революционеры-эмигранты в Романе-Царевиче. Отношения этих героев лишены секса; и наоборот, нелюбимый Сменцев показан умелым соблазнителем. Искреннее чувство движет автором, когда она показывает отношения брата и сестры; и наоборот, прямой сексуальный контакт, когда его приходится описывать, происходит без любви и кончается раскаянием. Юный герой любопытной повести Двое-один теряет девственность с веселой крестьянкой; с мукой он признается в этом своей сестре:

будто не с Маврушкой, а с тобой я все это делаю, совершенно… не только не нужное, а какое-то противоестественное, а потому отвратительное до такой степени, что ты сама пойми. […] Я и сам себе, как представлю себя с тобой, делаюсь так противен, даже дрожь[741].

Сестра понимает; понимает и читатель. Инцестуозное чувство подвергается столь сильному подавлению, что все остальные возможные объекты попадают в сферу того же чувства — и той же репрессии. В результате невостребованные страсти сосредотачиваются на тех, с кем невозможно удовлетворение; ограничивают, сдерживают, кастрируют тех, с кем оно возможно; и всех, тех и других, пытаются заключить в странную общину братьев и сестер, общающихся друг с другом новыми небывалыми способами.

По миссионерским критериям, Мережковские несомненно были бы признаны сектантами, к тому же особо опасными, потому что они скрывали свое сектантство. Это было видно каждому, кто знал их домашнюю жизнь; любимая няня сестер Гиппиус, например, кричала: «нет вам другого имени, как сектантка»[742]. Но кроме слуг, в домашний круг допускались только те, кто участвовал в религиозной жизни общины. Лишь в 1972 году был частично опубликован подробно разработанный — в основном Зинаидой Гиппиус — чин служения, которое практиковалось в узком кругу. В этих службах, начавшихся в 1901, участвовали Мережковский, сестры Гиппиус, Философов, Карташев и еще несколько человек. Свободно сочетая православный катехизис в собственном переводе с новозаветными и апокалиптическими текстами, молитвы не лишены языческих и хлыстовских мотивов. В чине есть, например, молитва Солнцу и молитва Земле, напоминающая знаменитый мотив Бесов: «Поцелуем Землю сырую, мать нашу великую»[743]. В некоторых службах, наряду с преломлением хлебов, зажжением свечей и пр., предусмотрено и «хождение кругом»[744]. Оригинальные молитвы представляют собой переработку знакомых поэтических мотивов, например переложение из Исайи, напоминающее пушкинского Пророка:

Господи! Душа и плоть наши, Тобой сотворенные, перед Тобою открыты. Ты видишь в нас и Уголь, которому не знаем имени святого, но не смеем мы гасить его слезами покаяния и стыдом греха, ибо он Твой, как все в нас — Твое. Не погуби его и не оставь тлеющим, Господи, но в откровении Твоем новом преобрази, назови, в высокое пламя разожги дыханием уст Твоих, чтобы […] приобщиться огненной Твоей чистоте[745].

Есть и импровизации на тему умирания-возрождения:

Прими нас всех, живых и умерших, в жертву чистую, благоуханную. Да будет плоть наша тленная семенем плоти нетленной, восстающей из гроба, как цветы из земли (там же).

Молитвы кончались, как у некоторых русских сектантов (например, у ‘общих’) всеобщим целованием. Участие Антона Карташева, который после Февральской революции 1917 стал обер-прокурором Синода и затем министром вероисповеданий, особенно любопытно: радикализм в религиозных делах совпал с восхождением на вершины российской власти.

СОКАТИЛ

В 1906–1907 годах Карташев жил в квартире Мережковских и был влюблен сначала в Зинаиду Гиппиус, потом в ее сестру Татьяну. Отказывая ему, обе прикрывались фразами о «многолюбии». В письме Зинаиде, Карташев так реагировал на холодность Татьяны Гиппиус:

Сил моих нет выносить эту пытку сдирания с меня крови и плоти, то есть лишения влюбленности и личной любви. Хорошо людям, […] обладающим русалочьей природой, — прописывать рецепты вселенскому человечеству […] При настоящей нашей природе лишить нас нашей любви — это ненавистное скопчество[746].

В ответ Гиппиус самого его называла аскетом, трусом и даже плотоненавистником, а также учила о том, что «личная любовь» является устаревшей, отжившей, ненужной новым людям[747]. Карташев возражал:

Моя живая плоть и кровь не вмещают вашей правды. Я хочу любви исключительно-единоличной без измен и без пыток ревности духовной и особенно плотской […] Всякая другая любовь […] особая, еще не созданная, новая […] и могущая без смешения с брачной возникнуть […] только в религиозном окружении. (Без религиозного регулятива будет прелюбодеяние)[748].

Карташев утверждал свое право на любовь старую, но не отрекался и от веры в возможность любви новой и в то, что нынешняя природа человека является условной и временной. Он мог бы подвергать ситуацию этическому анализу или психологизировать ее; тогда бы его партнерши предстали бы людьми порочными или же наделенными некоторыми особенными чертами характера. Но в соответствии с духом времени и этого кружка, Карташев формулирует проблему в религиозных терминах, как некое сектантское заблуждение:

Я чувствую, что имею дело с людьми, горящими ересью безбрачия. Я этого нового Афона не приму. Сюда на эту пытку люди не пойдут. Людям нужна любовь, то есть брак. […] Не все, конечно, обязаны входить в эту тайну двух. Кто не может вместить ее, […] пусть […] переходят к таинству связи любовной трех и многих. Но пусть при этом знают, что они не вместили всей полноты[749].

Самые простые истины ему приходится утверждать как открытия:

зачеркивание брака естественно влечет за собой и бестелесность любви. Институт многолюбия […] сам собой съедает ее. А я во имя плоти человеческой ненавижу эту бестелесность, как насилие […] Мне нужна полная любовь с венцом, то есть телесным соединением. И двое должны к этому стремиться. […] Ибо трое могут творить уже что угодно, но не это[750].

Карташев наблюдал прямой и, с его точки зрения, опасный путь, который ведет от идеи «бестелесного многолюбия» к практике однополой любви. Означает ли многолюбие «одинаковую влюбленность и любовь […] без различия полов?» — спрашивал он Татьяну и получал утвердительный ответ. «Итак, вот к чему ведет Татина мечта». Нельзя сказать, что Карташев был человеком ограниченным и что его границы приемлемости были особенно узки. «Могут быть редкие случаи влюбленности и телесной и интенсивной и к своему полу, но обязывать к этому всех противоестественно», — спорил он с аргументами, которые слышал в кругу Мережковских. Гомосексуальные практики и оправдывавшие их теории были, несомненно, важны для этого круга. «У людей украдывается брак и заменяется многолюбием, а оно сводится в конце концов» к однополой любви, — спорил Карташев, борясь с этими мешавшими ему лично идеями и обличая их как «ересь, ложь и мертвечину» и даже как «гиппиусизм»[751].

На этом фоне более понятен пристальный интерес этого круга к сексуальным практикам русских сектантов, реальным или вымышленным. В отличие от Розанова, Мережковский и Гиппиус верили в то, что на своих радениях хлысты предаются ‘свальному греху’. Оба рассказывали в своей прозе об этой практике, которую так часто использовали для своих инвектив противники сектантства. В Петре и Алексее Мережковский воспроизвел известные описания радения, заканчивающиеся групповым сексом, у Гакстгаузена, Мельникова-Печерского, Кельсиева. В рассказе 1906 года Сокатил Гиппиус следовала за теми же источниками, но сумела придать материалу вполне неожиданный смысл. В центре рассказа оказывается женщина, привычно участвующая в радении. Нарратив не расстается с ней, ее действия описываются в подробностях.

Дарьюшка проворно скинула с себя все: чулки, башмаки, скинула и рубашку, — и привычно и ловко набросила на себя другую, вынутую из узелка[752].

Мы видим ее извне:

В Дарьюшке, как бы она ни кружилась и ни пьянела, все оставалось что-то будто неподвижное, невсколыхнутое, туповатое.

Но известны становятся и ее переживания:

Дарьюшку сначала теснили, но потом, вдруг, кто-то один обнял ее, крепко, властно, как никто еще никогда не обнимал. И она сразу поняла и почувствовала, что это — он; ее первый и единственный жених, которого Дух ей указал.

Кульминации это повествование с плавающей точкой зрения достигает в самом конце:

Сама не ведая, Дарьюшка уж не в первый день гадала, кто он? Всех она братьев знает. Кто ж был? […] Может, и батюшка. Может, и Никитушка. Может, и Романушка. Она не знает и никогда не узнает, а вот чувствует с жадной тоской, что нельзя ей не знать […] Ей все равно, кто бы ни оказался, […] — но только бы оказался. А оказаться-то ему и нельзя. […] Заплакала Дарьюшка от страха. Не может этого больше быть!

Сравните с этим характерное описание в книге С. Д. Бондаря, которое он извлек из дела Екатеринодарского окружного суда 1895 года; нарратив тоже ведется от лица женщины, свидетельницы на процессе:

при окончании радения лампа тушилась и оставшиеся ложились на полу: мужчины с женщинами вместе, с кем придется или вернее, кто кому полюбится. Бывало и так, что один раз мужчина ложился с одной женщиной, а другой раз с другою. Совершали при этом и плотские совокупления; одним словом, совершают свальный грех. В этом грехе участвовала и я[753].

На основе одной из множества плоских историй такого рода Гиппиус создает короткий и выразительный текст, воплощающий выстраданное ею понимание сущности половой любви как чувства, по сути противоположного ‘свальному греху’. Героиня ее рассказа полюбила мужчину, с которым имела секс, но не способна узнать, кто он. Из-за этого она перестает ходить на радения: индивидуализирующая сила любви оказывается сильнее социальной машины. По сути дела, с неграмотной Дарьюшкой случилось то же самое, что с блестящим Карташевым. Его ли мужские переживания повлияли на этот текст, или пером Гиппиус двигал собственный женский страх потерять любимого? Во всяком случае, Гиппиус со свойственной ей резкостью дает волю собственным сомнениям в возможности изменить привычный сексуальный порядок. Она опровергает саму себя, собственные мечты о расширении половой любви до соборного действа. Рассказ Сокатил — притча об индивидуализирующей силе любви, о невозможности растворить ее до конца в коллективном акте. Желание по своей природе лично, оно разрушает групповые эрзацы, подставленные культурой. Этот рассказ анти-утопичен в точном терминологическом смысле этого слова. Он направлен в важнейший пункт мечтаний современников: в идею изменения человеческой природы через социализацию сексуальности, в проект размыкания половой любви до пределов общины и сплочения общины через физическую любовь. В этом смысле рассказ Сокатил занимает уникальное место в творчестве Гиппиус и вообще в литературе Серебряного века.

КОВАЛЬСКИЙ

Энергия и талант, которые ушли на разработку новой литургии, остались невостребованными. Гиппиус вспоминала те «13–14 лет» перед революцией, в которые развивалась ее семейная «внутренняя церковь», как самые важные в ее жизни[754]. В эмиграции тайные службы, и вообще попытки коллективной жизни, не возобновлялись. Идеи петербургских мечтателей, однако, повлияли на любопытную общину в стране, находившейся под российским имперским владычеством.

Секта мариавитов была основана Яном Ковальским, польским старокатолическим епископом[755]. Родившийся в русской части Польши, Ковальский учился в Католической Академии в Петербурге, там же стал в 1897 католическим священником и именно там почувствовал себя предназначенным к особой роли. В 1900 в Плоцке он встретился с некоей Марией Козловской, в которой признал новое воплощение Богоматери и в честь ее назвал себя и своих будущих последователей мариавитами. В 1904 году Инквизиция признала видения новой Марии простыми галлюцинациями. Однако в 1906 мариавитские священники были уже в семидесяти приходах, численность их сторонников оценивалась в сто тысяч, и дело доходило до вооруженных столкновений между мариавитами и католиками. Все это происходило на территории, находившейся под российским управлением, и в религиозные конфликты то и дело вмешивались казаки. Русское влияние вообще заметно в этой истории; ближайший к Ковальскому его последователь, епископ Яков, тоже кончал Академию в Петербурге. В 1906 мариавиты были зарегистрированы российским правительством в качестве сектантской общины; 31 декабря того же года Козловская и Ковальский были отлучены от римской католической церкви. Ковальский вновь отправился в Петербург; после своего обучения он бывал в столице по крайней мере дважды, в 1909 и 1912. Там по совету своего «русского друга» генерала Киреева он примкнул к движению «старых католиков», в 1870 отколовшемуся от Ватикана[756]. В 1909 старокатолический архиепископ Утрехта посвятил Ковальского в епископы. С точки зрения апостолической преемственности, его титул был неоспорим. В последующих конфликтах с польскими католиками, русские власти вновь и вновь поддерживали Ковальского; вероятно, в нем хотели видеть противовес враждебной католической иерархии. По странному совпадению, общину не тронули и красные казаки, оккупировавшие Плоцк в 1920[757].

Ковальский был усидчивым переводчиком, составил новый польский перевод Библии и еще Божественной комедии, а также написал свое толкование на Апокалипсис. Ковальский переводил и Лермонтова, особенную симпатию его привлекал Демон[758]. В своей петербургской юности он переводил Гюисманса, а в более зрелые годы — Мережковского. В частности, он перевел Тайну трех и не раз с одобрением цитировал эту книгу. Знал он и Розанова. Предсказывая скорый Конец Света, вслед за любимыми русскими авторами он верил, что мировая катастрофа начнется в России[759]. Этим их влияние, однако, не ограничилось. Как пишет историк этой секты, «оба русских — Мережковский и Розанов — повлияли на увлеченность Ковальского сексуальными проблемами, проявившуюся после 1921»[760]. Дословно следуя за Тайной трех, Ковальский считал свою Матушку Козловскую женским воплощением Святого Духа. Важными для Ковальского были идеи Мережковского об андрогинной сущности Христа и о новом порядке половых отношений, который в мире Третьего Завета должен заместить ныне существующий. «Ковальский использовал Мережковского для вящей славы своей Матушки», — пишет историк[761].

Религиозное диссидентство Ковальского быстро приняло формы сексуальной девиации. Со своими многочисленными последовательницами разных возрастов, «духовными женами», Ковальский и другие епископы-мариавиты жили сложной формой полигамного брака. То была «одна семья под большой крышей»[762]. Этот образ жизни развивался постепенно. Первые «мистические браки» были заключены в 1922. Систематическая полигамия уравновешивалась постоянными исповедями, которые облегчали чувство вины и обеспечивали необходимый контроль. Своей риторикой Ковальскому удавалось склонить даже пожилых холостяков, в недалеком прошлом католических священников, не только к супружеству, но и к полигамии. Брачная пара проводила свою первую ночь прямо у алтаря; Ковальский специально ссылался в этой связи на Розанова. Потом «мистические супруги» жили, меняя партнеров под общим руководством Ковальского.

Так родилась новая община, которую Ковальский, опираясь на Апокалипсис, назвал Филадельфийской церковью и еще Храмом Любви. Новый Адам, Ковальский возвращался в рай, меняя порядок жизни на Новой земле. Брак — это Тайна трех: жены, сына и Божественного отца, самого Ковальского. Первый Адам совершил первородный грех, Христос-Адам искупил его, третий Адам делает самый грех невинным. Акт с Ковальским очищает женщину, возвращает ей девственность, уподобляет ее Марии.

Рай был тайным, но гарем рос за счет привлечения все более юных поклонниц и скоро был замечен завистливым миром. В 1924 союз с Ковальским разорвали старые католики, в 1928 он был осужден польским судом. Свидетельницы сообщали суду вполне порнографические подробности. Но Ковальский никого не принуждал, и перед законом он оказался виновен лишь за нескольких несовершеннолетних.

О нравах этой общины известно в основном из свидетельств, которые женщины Ковальского давали на суде; читая их, мы снова попадаем в атмосферу давнего рассказа Гиппиус Сокатил. Сестру Богуславу Ковальский лишил девственности, а потом передал другому члену общины, некоему Чеславу. Она рассказывала об этом совсем как Дарьюшка:

Господи Иисусе соединил меня с Самым Благочестивым Отцом […] Я целовала его с такой верой, любовью и благочестием, с каким целуют святые мощи самого Господа […] Это благоговение исчезло куда-то, когда я была потом с отцом Чеславом[763].

Иванов

Как мы помним, организатором «радения у Минского» в революционном 1905 году был Вячеслав Иванов. Этот профессиональный историк и знаменитый поэт отличался способностью к синтезу особого рода. В его текстах символы разных культурных эпох скрещиваются так, что их историческое происхождение кажется неактуальным в сравнении с их эстетическим содержанием. Богатые связи его текстов с образами европейской литературы, позднейшая эмиграция Иванова и римский период его творчества маскируют для современного читателя то, что было очевидно в первые десятилетия века: неонароднические увлечения Иванова; его националистические, славянофильские и панславистские идеи; и особого рода радикализм, мистический утопизм, сознательное богостроительство. Во всем этом Иванову нужна была опора на традиционную религиозность русского народа. Связь с ней в большей мере, или в более ясной форме, выражена в философской эссеистике Иванова, чем в его поэзии.

ТЕЛО ДИОНИСА

Символизм делал материалом творчества глубокие уровни и измененные состояния сознания, ранее остававшиеся как бы вне культуры: сновидные, медитативные, наркотические, гипнотические, патологические. Они интересны как свидетельства скрытой жизни человека, который только в них и проявляет свою подлинную сущность. Они доступны интерпретации, потому что породившие их бездны психики смыкаются со знакомой реальностью искусства. Они практически важны, потому что их понимание открывает возможности обновления человека. С ними связаны и их символизируют разного рода девиации — психические, сексуальные, политические, религиозные. Все они входят в поле творчества и получают если не этическую, то эстетическую санкцию. Эти интересы Вячеслава Иванова развивались параллельно тому, что происходило в других центрах эстетического модерна: Вене Фрейда, Музиля и Климта; литературной школе Блумсбери в Англии; круге Стефана Георге в Германии; Париже сюрреалистов. Жизненные эксперименты Иванова в его петербургский период тоже были характерны для эпохи: артистический салон на «башне»; тайный, в основном мужской кружок с ориенталистским названием «Гафиз»; подражания греческим образцам гомо-эротического наставничества; опыты брака втроем; контакты с другим миром, включая автоматическое письмо, видения и разговоры с мертвыми, следование их инструкциям в этой жизни[764].

Более специфическим был интерес к коллективному опыту. Несмотря на личный характер поэзии Иванова, его устремления имели групповой и массовый, а не индивидуальный характер. «Что бы мы ни пережили, нам нечего рассказать о себе лично»[765], — восклицал Иванов о себе и своем окружении. «Кто не хочет петь хоровую песнь — пусть удалится из круга, закрыв лицо руками. Он может умереть; но жить отъединенным не сможет»[766]: идея столь же характерная, как и метафора круга, в которую она воплотилась. Влияние Соловьева и других русских источников здесь перевешивает более очевидное влияние Ницше. У Иванова и сверхчеловек приобретал совсем несвойственные ему черты мистической общности. Для выхода из своего я и проникновения в чужие эго, для нарушения их границ и перемешивания между собой пропагандировались разные средства — православный идеал соборности, «прадионисийский половой экстаз», «оргийное самозабвение».

Границы я и ты, личности и универсума стирались в этом условном мире одновременно с слиянием Аполлона и Диониса, мужского и женского, жизни и смерти. В этой версии борьбы двух божеств триумфальную победу одерживает Дионис[767]. Эротическая напряженность его мира сочетается с бесполостью или, во всяком случае, немужественностью: «Оскудевшая сила Солнца недостаточна в сынах, мужьях Иокасты, и вновь они, слепые, как Эдип, […] гибнут». Мужское начало, которое ассоциируется с Эдипом и Аполлоном, обречено на гибель или на перерождение:

Это царство не знает межей и пределов. Все формы разрушены, грани сняты, зыблются и исчезают лики, нет личности. Белая кипень одна покрывает жадное рушенье вод. […] Хаотическая сфера — область двуполого, мужеженского Диониса. В ней становление соединяет оба пола ощупью темных зачатий […] Это — плодотворное лоно, а не дьявольское окостенение[768].

В 19 и начале 20 века древней религией умирающего и возрождающегося бога занимались много и по-разному. Шотландский этнограф Джеймс Фрезер представлял ее ядром всякой магии и религии, но пытался исследовать методами позитивной науки. Ницше придал религии Диониса универсальное значение. Он пользовался Дионисом и Аполлоном как всеобщими символами хаоса и порядка, чувств и разума, воли и покоя. Оба очищались от своей культурной конкретности, выступая в роли абстрактных понятий; наделе, однако, мифологические ассоциации, связанные с этими именами, вновь и вновь шли в дело. У Ницше Дионис хоть и преобладал над Аполлоном, но все же имел в нем хотя бы потенциального партнера для диалога. Для Иванова Ницше был недостаточно радикален, и в своей критике Ницше он вполне вытеснял аполлонийское начало. Беда и вина Ницше в том, что он «проповедовал Диониса, — и искал защиты от Диониса в силе Аполлоновой»[769]. Иванов делал из Диониса символ бездонной глубины, монотеистическую и монологическую сущность, которая порождает сама себя и потому не нуждается в партнере. И наоборот, традиционалисты, которые противостояли Иванову во имя того, что было названо «прекрасной ясностью», печатались в журнале Аполлон. В Петербурге Андрея Белого Аполлоном зовут отца главного героя, карикатуру на российскую государственность; и так же звали его деда. Новое поколение отказывается от аполлоновской, классицистской традиции, чтобы сполна погрузиться в стихию Диониса. Герой Петербурга покушается убить своего отца-Аполлона при помощи адской машины. Пройдут революционные годы, и умирающий Блок разобьет бюст Аполлона кочергой.

В своем главном действии умирания-возрождения Дионис снимает противоположности субъекта и объекта, мужчины и женщины, страдания и удовольствия.

Дионис приемлет и вместе отрицает всякий предикат; в его понятии a не-a, в его культе жертва и жрец объединяются как тожество […] Особенность Дионисовой религии составляет отождествление жертвы с богом и жреца с богом[770].

Вокруг Диониса есть нимфы-менады, но они нужны пишущим о нем поэтам; самому ему с ними делать нечего. Его эрос обращен на самого себя, но как-то совмещается с не менее специфическим коллективизмом. Оргиазм и соборность — два самых значимых термина словаря Иванова 1910-х годов. Общим для этих неожиданно встретившихся понятий является недоверие к эго, неприятие телесных и психических границ человеческого я и почти навязчивое стремление эти границы разрушить: настойчивая фантазия коллективного тела, которая предлагалась как способ индивидуального удовлетворения и как путь решения проблем современности.

В этом священном хмеле и оргийном самозабвении мы различаем состояние блаженного до муки переполнения, ощущение чудесного могущества и преизбытка силы, сознание безличной и безвольной стихийности, ужас и восторг потери себя в хаосе и нового обретения себя в Боге[771].

Ницше ошибался еще и в том, что не связал Диониса с Христом. «Страшно видеть, что только в пору своего уже наступившего душевного омрачения Ницше прозревает в Дионисе бога страдающего […] В одном письме он называет себя „распятым Дионисом“. Это […] потрясает душу»[772]. Сочетая Диониса с Христом в едином образе, Иванов предавался ереси, которую признали бы таковой даже эллинистические гностики. «Ницше увидел Диониса — и отшатнулся от Диониса»; Иванов идет другим путем. «Трагическая вина Ницше в том, что он не уверовал в бога, которого сам открыл миру». Иванов настаивает на буквальном и религиозном, а не историческом, поэтическом, метафорическом или каком-либо еще условном понимании разрабатываемого им культа. Ницше «понял дионисийское начало как эстетическое и жизнь — как „эстетический феномен“»[773]. Это неверно и порождает «трагическую вину», в полный голос говорит Иванов. В отличие от поэзии жизнь буквальна, и дионисийство Иванова есть феномен жизненный — религиозный, а не эстетический. «Дионисийское исступление уже есть человекообожествление», — пишет Иванов, бесстрашно пользуясь термином, известным в истории сект и ересей[774].

ПРЕДЧУВСТВИЯ

«Нисхождение» в эти годы было главным жестом Иванова. Им он объединял разные значимые области: природу поэтического творчества, хождение в народ радикальной части интеллигенции и, наконец, сущность русского народа как такового. В теоретическом манифесте По звездам, вышедшем в 1909 году почти одновременно с Серебряным голубем, Иванов выбирает разных героев — Дон Кихота, Байрона, пушкинского Алеко. Под его пером все они становятся похожи друга на друга и еще, может быть, на Дарьяльского. Они дают образцы ухода из культуры в то, что Иванов разнообразно именует хаотическим, анархическим, мистическим и, наконец, природным. Тень не названного Александра Добролюбова витает на этих страницах. Иванов и осуждает таких «беглецов», и восхищается ими. Но он далек от того, чтобы наказать их так ужасно, как как это сделал Белый; за это Иванов назвал Серебряного голубя «метафизической клеветой»[775].

«Ужас нисхождения в хаотическое зовет нас могущественнейшим из зовов, повелительнейшим из внушений: он зовет нас — потерять самих себя»[776]. Пафос нисхождения везде направлен против индивидуализма. Позитивный смысл нисхождения для Иванова связан с соборным, или мистическим, характером общины, в которую спускается герой. «Анархический союз может быть поистине таковым только как община, проникнутая одним высшим сознанием, одною верховною идеей, и притом идеей в существе своем религиозной»[777]. Дионисийское начало есть саморазрушение, аполлонийское начало — самосохранение. Нисходя, герой отказывается от своего индивидуального тела ради слияния с телом коллективным. Иванов призывает читателя «потерять самих себя»; это и означает «нисхождение в хаотическое». Кроме того, эти процессы имеют гендерную определенность. Нисхождение, по Иванову, есть акт женственный, в отличие от восхождения как акта мужественного. Другими словами, нисхождение есть перемена пола и статуса — мужского на женский, высшего на низший. Всей силой своей риторики он склеивает эти две характеристики, гендерную и классовую, в одном могущественном образе, который сохраняет связь с социальными реальностями. Русская интеллигенция «явила исключительный в истории пример воли к обнищанию, опрощению, самоупразднению, нисхождению»[778]. Не надо бояться и дальше, призывает он интеллигенцию со ссылкой на Евангелие, «любовь не знает страха»[779]. И правда, его мысль очень радикальна. Иванов конкретнее Соловьева и смелее Мережковского. Только привычка понимать слова как поэтические метафоры позволяет читателю, особенно современному, девальвировать пафос Иванова.

В своей версии революции Иванов начинает с социализации собственности («внешнего достояния»), переходит к куда более радикальной мечте о коллективизации внутреннего опыта и кончает самой рискованной из утопий — идеей обобществления тел. Все вместе взятое логично и обманчиво-безопасно именуется «универсальным коллективизмом».

Есть неложные признаки, указывающие на то, что индивидуалистическое разделение людей — только переходное состояние человечества, что будущее стоит под знаком универсального коллективизма […] Не только внешнее достояние человека, но и все внутреннее его явно свяжется со всем его окружающим общею круговою порукой. Круговою чашей станет вся жизнь, и всякая плоть — частью общей плоти[780].

Как всегда, мы не знаем, о каких именно «неложных признаках» сообщает Иванов. В Предчувствиях и предвестьях он мечтает о небывалом хоровом действе, которое «увлечет толпы в мир самой причудливой и разнузданной фантазии и вместе послужит органом самоопределения общественного»[781]. Трагедия родилась из пляшущего и поющего хоровода, в середине которого приносилась жертва — сначала кровавая, потом фиктивная. Это и есть подлинное тело Диониса, так что каждый участник кругового хора — «действенная молекула оргийной жизни Дионисова тела». Иванов называл это действие по-русски — хороводом; карнавалом его позже назвал Бахтин. В хороводе индивидуальные тела сливаются между собой, а в постылой обыденности разлучаются. Современность полна обыденности; дело художника — создать новый ритуал. Все это очень серьезно. «Истинно дионисийское миропонимание требует, чтобы […] наше лицедейство […] было священным действом и жертвенным служением»[782]. Запроектированная «пророчественная община» будет выполнять две главных функции сразу, эстетическую и политическую: она станет «организацией всенародного искусства» и одновременно — «организацией народной души»[783]. К тому же и «толпа зрителей должна слиться в хоровое тело»[784], и даже более того: «будет окончательно разрешена проблема слияния актеров и зрителей в одно оргийное тело»[785]. Только тогда, в тотальном слиянии, осуществится «действительная политическая свобода», как ее понимает Иванов. Так было в античной древности, и так будет в российском будущем. Переходя от слов к делу и от текстов к ритуалам, поэт становится жрецом. Круг, круговой хор, хоровод будет главной формой социального бытия. Он заменит собой не только русское государство, но и демократические институты западного образца; он станет «подлинным референдумом истинной воли народной»[786]. В теории эта мечта о подмене общества общиной, формальной демократии народным действием напоминает немецких и русских романтиков 19 века. Более живой ассоциацией является политическая практика Распутина — либо слухи о первых ее победах, либо предвестия их.

Мифопоэтические описания «нисхождения в хаотическое» как оргазмического (Иванов написал бы ‘оргиастического’) переживания давались в классицистских терминах, чуждых национальной определенности. Вместе с тем эти описания духом своим и буквой соответствовали другим интуициям, которые Иванов связывал с этнической идентичностью.

Наши привлекательнейшие, благороднейшие устремления запечатлены жаждою саморазрушения, словно мы тайно обречены необоримым чарам своеобразного Диониса […], словно другие народы мертвенно-скупы, мы же, народ самосожигателей, представляем в истории то живое, что, по слову Гете, как бабочка-Психея, тоскует по огненной смерти[787].

Все же этот Дионис и правда «своеобразный» (в стилистической неловкости, такой редкой у Иванова, воплотилась трудность концептуального масштаба); но его необоримость кажется сознательно преувеличенной. Автор не объект «чар», а их субъект, по-русски чародей. В других его эссе Дионис приходил только к высоким личностям в их высочайшие моменты, например к Достоевскому перед казнью или припадком, и даже Ницше оказался его недостоин; в Русской идее массы людей, родной народ автора, ему «тайно обречены». Пафос Иванова направлен против Вех, которые называли народничество высокомерным и гибельным. Иванов те же проявления интеллигенции называет привлекательнейшими и благороднейшими. Он согласен только в одном: это саморазрушение. Чтоб доказать не вполне очевидный тезис о привлекательности последнего, Иванов ссылается на Гете; но вернее было бы сослаться на Захер-Мазоха, это он подлиннейший певец саморазрушительного падения.

РУССКАЯ ИДЕЯ

Мысль Иванова радикальна и эротична; таков дух эпохи и таков стиль нашего автора.

Трагедия возникла из оргий бога, растерзываемого исступленными. Откуда исступление? Оно тесно связано с культом душ и с первобытными тризнами. Торжество тризны — жертвенное служение мертвым — сопровождалось разнузданием половых страстей. Смерть или жизнь перевешивала на зыблемых чашах обоюдно перенагруженных весов? Но Дионис […] и в смерти улыбался улыбкой ликующего разврата[788].

Это живое, коллективное, исступленное, разнузданное действо должно вытеснить другие культурные формы. Поэтому Иванов протестует против романа, в котором видит литературное воплощение европейского индивидуализма. Его идеи настолько серьезны, насколько только могут выдержать бумага и текст.

Крушение формальной морали, ознаменовавшее собой судьбы индивидуализма в 19 веке […] Мистический анархизм есть также патетика. Его пафос — пафос неприятия мира — есть Эрос Невозможного. Эта любовь к невозможному […] есть патетический принцип современной души[789].

Мыслью Иванова движет образ выхода из тела и путешествия души на тот свет, знакомый визионерам всех эпох. Он знает, что идеал может осуществляться по-разному: к одному он приходит в творческом экстазе, к другому — на пике мистического переживания, к третьему в болезни, к четвертому вблизи смерти. Например, Достоевский переживал это состояние в момент ожидания казни, в том «блаженстве, которым начинались его припадки эпилепсии», и еще в творчестве:

Тогда человек теряет душу свою […] и забывает имя свое; он продолжает дышать, но ничего своего уже не желает, утонув в мировой или мирской соборной воле, […] гость и пришлец в своем […] прежнем теле. Этот возродительный душевный процесс, на утверждении и предвкушении которого зиждилась в древности чистая форма Дионисовой религии и который составляет центральное содержание мистического нравоучения в христианстве, Достоевский умел, насколько это дано искусству, воплотить в образах внутреннего перерождения личности[790].

Человек новой эпохи, и особенно человек нового искусства, способен влиять на такие состояния, вызывать их у себя и других, организовывать на основе этих практик новые сообщества, едва ли не институты. Так произошло, среди других хуже документированных попыток, радение у Минского, в котором все соответствовало текстам — хор, кружения, белые одежды, кровавая жертва… Но интеллигенция была не готова к такой степени пафоса, такому уровню буквальности. Надежды возлагались на народ. Как настоящий неонародник (так он называл сам себя[791]), Иванов верил в фольклорную теорию творчества.

Творчество поэта — и поэта-символиста по преимуществу — можно назвать бессознательным погружением в стихию фольклора. Атавистически воспринимает он и копит в себе запас живой старины, который окрашивает все его представления[792].

За Ивановым то же формулировал Блок: «Поэт, идущий по пути символизма, есть бессловесный орган народного воспоминания»[793]. Здесь все бессознательно — и стихия фольклора, и погружение поэта. Сознательны только усилия критика, который выявляет в продуктах творчества его подлинные, то есть народные, корни. Поэты не склонны верить в такого рода теории, подчиняющие их творчество внешним влияниям. Тем более характерно, с какой силой настаивали на этом русские символисты.

Блок потом с гордостью провозгласит крушение гуманизма. Формула Иванова — новое варварство. И на Западе, и в России, пишет он, происходит «варварское возрождение», реставрация исконного мифа, реконструкция «органической» культуры, какой она была до Просвещения. Это и есть «приникновение к душе народной, к древней, исконной стихии вещего „сонного сознания“, заглушенного шумом просветительных эпох». И хотя одним из источников этих идей был Вагнер, другим было народное сектантство. Надо остерегаться, писал Иванов, «насиловать поэтическую девственность народных верований и […] — в борьбе с церковью государственной — бороться с верой вообще»[794]. Из этой формулы ясно, как антиклерикальная позиция Иванова в его петербургский период сочеталась с надеждой на нецерковные элементы народной религиозности. Это они, под должным руководством, разовьются в полномасштабный дионисизм. «Тогда встретится наш художник и наш народ. Страна покроется орхестрами и фимелами, где будет плясать хоровод, где в действе […] воскреснет истинное мифотворчество»[795].

Розанов, сравнивая дионисийские таинства с хлыстовскими радениями, восклицал: это «как грибы белые и боровики — одна порода»[796]. Иванов сочетал безудержный утопизм с историческими знаниями, и его рассуждения на эту тему более тонкие. «Символы […Обнаруживают одну сторону своей природы перед историком: он открывает их в окаменелостях стародавнего верования и обоготворения, забытого мифа и оставленного культа»[797]. Действительно, найти в современном символе его исторических предшественников — задача историка. Иванов претендует на несравненно большее. Подлинным творцом искусства является народ, «народ-художник»; но без художника-профессионала ему не обойтись. Ему дано распознать в народе символы, сотворенные народом и ему самому непонятные. Художник есть «орган непосредственного народного самосознания»[798]. Как говорит Иванов о нем и, конечно, о себе, «все дальше влекут его марева неизведанных кругозоров; но, совершив круг, он уже приближается к родным местам»[799].

В 1909 Дионис уже был объявлен «фракийским богом Забалканья, […] нашим славянским богом»[800]. Патриотизм военных лет и энтузиазм 1917 года заставляет автора низвести свою идею до особого рода расизма, — не биологического, а мифологического:

На мой взгляд, германо-романские братья славян воздвигли свое духовное и чувственное бытие преимущественно на идее Аполлоновой, — и потому царит у них строй, связующий мятежные силы жизнеобильного хаоса […]. Славяне же с незапамятных времен были верными служителями Диониса […] — и потому столь похож их страстной удел на жертвенную силу самого, извечно отдающегося на растерзание и пожрание, бога эллинов […] Недаром и Фридрих Ницше […] приписывал это открывшееся ему постижение […] своей природе славянина[801].

Ставкой в рискованной игре с национальной идеей была личная мечта. Каковы бы ни были ее индивидуальные источники, эта мечта соответствовала времени, находила в нем культурные формы и их создавала. Если Ницше мог удовлетвориться «природой славянина», то Иванову нужен более конкретный субстрат.

Иванов верил в оккультные влияния, тайное знание, мистические союзы, внезапные перерождения. Он имел опыт общения с другим миром и его представителями на земле — бывавшими у него на «башне», подолгу жившими там и внезапно исчезавшими оккультными визитерами. В быту этот опыт, понятно, был чреват разочарованиями; но он вкладывался в тексты как первичная, достоверная и многое объясняющая реальность. «Древность в целом непонятна без допущения великой, международной и древнейшей […] организации мистических союзов, хранителей преемственного знания и перерождающих человека таинств»[802]. Без такого допущения ему непонятна и современность. Мистические союзы могут быть разного рода, от близкого Иванову розенкрейцерства и кончая народными сектами. От 1905 до 1917 надежды на аристократическое лидерство уменьшались, а на мистическое народничество увеличивались. «Народная мысль не устает выковывать, в лице миллионов своих мистиков, духовный меч, долженствующий отсечь то, что Христово, от того, что Христу враждебно», — утверждал Иванов в эссе О русской идее[803]. Художник, и в особенности символист, должен следовать за этими миллионами. Теург работает с народным мифом как с самым ценным из материалов. Он прививает новые символы к молодым росткам народного верования. «Не может быть истинно-нового творчества без последнего сведения счетов с преданием», — провозглашал Иванов[804]. Следуя этому принципу, Иванов свободно, без комментариев вставлял в свои петербургские тексты раскольничьи идиомы, перемешивая их с терминами других культурных эпох. Конечно, их больше всего в О русской идее: «раскол в сердце нации»; «только у нас могла возникнуть секта»; «уже в некоторых сектах»; «факты, касающиеся нашего сектантства»; «мы, народ самосожигателей»[805]. В рецензии на Петербург Андрея Белого утопический образ России назван «Белой Фиваидой»[806]: скорее всего, это понятная современникам отсылка к афонскому скиту «Новая Фиваида», в котором впервые появилась имяславская ересь.

На этом пути Иванова ждала тяжкая ошибка; вряд ли он мог не знать о ней, но в доступных текстах он ее не признал. Со ссылкой на Пришвина Иванов указывал на свежий пример национального духа, источник гордости и надежды:

Только у нас могла возникнуть секта, на знамени которой написано: «ты более, чем я»[807].

Из статей и записей Пришвина следует с точностью, что эта формула принадлежала лидеру секты хлыстов-‘чемреков’ Алексею Щетинину и подкрепляла практику, которую другие современники считали изуверской[808]. Повторяя «ты более чем я», он пользовался имуществом своих последователей и их женами. Сравните со словами Иванова о «знамени» секты пришвинскую запись о Щетинине, сделанную со слов его ученика и преемника Павла Легкобытова:

Я убедился в том, что ты более я […] и отдался в рабство этому скверному, но мудрому человеку. Он принял меня, он убил меня, и я, убитый им, воскрес для новой жизни. Вот и вы, интеллигенты, должны так умереть и воскреснете с нами[809].

Недостаточно информированный Иванов приветствовал в формуле чемреков проявление «русской идеи», серьезное и искреннее выражение народной души. Откликаясь, в дневниковой записи того времени Пришвин ставил имя авторитетного лидера символистов между именами хлыстовских вождей, которых знал в Петербурге:

Мелькнула такая мысль: как близко хлыстовство к тому, что проповедуют сейчас декаденты: все «царства» Легкобытова, Иванова, Рябова. И процесс одинаков: Я — Бог. И потом образование царства. Ты больше Я[810].

Интересно, что Пришвин подозревал в таких интенциях не только хлыстовских лидеров, но и Иванова. Пришвин показывает здесь самую суть этих языковых игр. «Ты больше Я» утверждает права Другого. Но если Я считает себя Богом, то верующие в него как в Бога должны понять эту фразу как применимую к себе, но не к Богу. Иными словами, каждый из чемреков должен был следовать норме «Ты больше Я» в отношении лидера и друг друга; сам же лидер, как Бог, в этом сравнении не участвовал. «Ты больше Я» вместе с «Я — Бог» диктует не идеал равенства, взаимных уступок и всеобщего альтруизма, а напротив, подчинение лидеру и слияние членов общины в едином теле. Одна из них вспоминала:

Я была не Клавдия Васильевна, а раба, творение Творца, повинующееся слову господина. Своя воля, хотение, желание должны быть подавлены, если не уничтожены совершенно, только в таком виде я могла служить, как служили другие[811].

Гиппиус была точнее Иванова, когда слышала в словах Щетинина «несомненно-марксистские формулы» и видела у чемреков и марксистов «ту же общую идею, — „ты больше я“, „коллектив выше индивидуальности“»[812]. Сами чемреки интерпретировали свой лозунг не в националистических терминах, как Иванов, а в идеологических, как Гиппиус. В 1908 Легкобытов с увлечением говорил Пришвину: «Ты выше я — (это) коммунизм»[813], и пояснял: «мы в рабстве познали друг друга, мы как в чану выварились, мы знаем не только, у кого какая рубашка, чулки, а всякую мысль, всякое желание знаем друг у друга»[814]. Пришвин сравнивал этот мрачный тоталитарный эксперимент с «кораблем невиданной формы», отправленным на Парижскую выставку одним народным умельцем. Круглый корабль утонул, не дойдя до моря. В отличие от этого корабля, тексты Иванова вдохновляли современников и продолжают интересовать потомков. Радикальная мысль может долго сохранять свое обаяние, если не пытаться ее осуществлять; слишком конкретные примеры тоже могут подвести автора.

В 1910-х годах Иванов водил на свои лекции «хлыстовскую богородицу», которую мемуарист описывает как молодую красивую крестьянку; на вопрос о том, понятна ли ей лекция, в которой много ученых слов, та отвечала: «Что ж, понятно, имена разные, и слова разные, а правда одна»[815]. Скорее всего, это была Дарья Смирнова, о знакомстве которой с Ивановым мы знаем по записям Пришвина; нам придется еще не раз с ней столкнуться. Иванов со своей стороны пересказывал хлыстовское учение в том же ключе: слова другие, правда та же.

Здесь тайна Второй Ипостаси, тайна Сына. «Семя не оживет, если не умрет» […] Эти таинственные заветы кажутся мне начертанными на челе народа нашего, как его мистическое имя: «уподобление Христу» — энергия его энергий, живая душа его жизни […] Воспроизводя в своем полуслепом сознании […] христианскую мистерию Смерти крестной, одного ждет он […] Он ждет и жаждет воскресения[816].

Среди множества подтверждений этой идеи Иванов выбирает такие, которые не задевали никого. Самый большой праздник в России Пасха, а не Рождество, — рассказывает он о давно уже подмеченной особенности русской религии. Уподобление Христу — трактат святого Фомы Кемпийского, признанного православной церковью; но название обычно переводят как Подражание Христу, и Иванову лучше кого бы то ни было известна разница между этими версиями. Формулы успокаивают своим многословным ритмом, но они менее всего каноничны. Они близки к разным вариантам масонских, розенкрейцерских, сектантских ритуалов умирания-возрождения. Внутреннее воспроизведение «Смерти крестной» считали условием духовного перерождения голгофские христиане и, конечно, хлысты.

Со ссылкой на Достоевского, Иванов описывает «своеобразное отношение нашего народа к греху». Своеобразие это связано с «принципом круговой поруки и хоровым началом». С грешника снимается личная ответственность, и «религиозная реабилитация» может дойти до «крайности оправдания греха в принципе». В результате, пишет Иванов, возникает «целое религиозное движение грешников», и более того, «в некоторых сектах […] особенное почитание согрешивших»[817]. Пришвинские рассказы о Щетинине снова слышатся за этими формулами. «Императив нисхождения […] определяет […] народ, вся подсознательная сфера которого исполнена чувствованием Христа»[818]. Иванов вновь повторяет Достоевского, и даже Мышкина и Шатова. Подобно этим предшественникам, он указывает своим тезисом не на миссионерские достижения церкви, а на народную веру, как она представлена в сектах. Потому и нужны здесь темные психологические и мистические символы: «подсознательная сфера», «полуслепое сознание», «неясный соборный внутренний опыт» и, наконец, «неложные признаки»; к тому же ссылка на «факты, касающиеся нашего сектантства» находится тут же.

Иванов обращается и к «Этим бедным селеньям» Тютчева. Здесь он вновь следует за Достоевским, но предлагает новый, даже парадоксальный способ чтения. Иванов вопрошает: «Разве христианская душа нашего народа […] не узнает себя в мифотворческих стихах Тютчева?»[819] Иными словами, не Тютчев «узнал» Христа в народном мистике, а наоборот, народ «узнал» себя в тютчевском мифе. На подобную роль надеется и Иванов: не в силах «узнать» своего Бога в народной душе (и болезненно ошибаясь, когда он все же пытался это сделать), он надеялся на то, что «народ» узнает своего Бога в сотворенном им, поэтом, тексте. Ибо «мифу принадлежит господство над миром […] И ключи тайн, вверенные художнику, — прежде всего ключи от заповедных тайников души народной»[820]. Один художник имеет доступ к народной душе. Превращая свое знание в господствующий миф и передавая его народу, он, художник, наделяется небывалой властью надо всеми — мифом, народом, миром.

Хоть Иванов в обращении с типическими представителями русской идеи и бывал неосторожен, он осмотрительнее самого неистового из русских мифотворцев, Блока. «Дионис в России опасен: ему легко явиться у нас гибельною силою, неистовством только разрушительным»[821], — знал Иванов. Его неонародничество было менее всего наивным. Иванов видел дистанцию между идеями и их осуществлением. Он провозглашал возможность ее преодоления чудесным актом, инициатива в котором принадлежит поэту-мифотворцу, самому Иванову; но даже сотрудничая с революцией, он не поддался блоковскому искушению принять ее за этот самый акт. Его книга По звездам начинается с античного мифа о безумном герое, пожертвовавшим собой ради того, чтобы его народ отказался от обычая человеческой жертвы и заменил ее более отвлеченным вариантом дионисийского культа.

И жители той страны, в свою очередь, угадывают в нем обетованного им избавителя от повинности человеческих жертв, которого они ждут, по слову оракула, в лице чужого царя, несущего в ковчеге неведомого им бога, он же упразднит кровавое служение дикой богине[822].

Современник двух цареубийств и несметного количества массовых расправ, Иванов фантазировал о способах, которыми его народ перейдет от навязчивого повторения ритуалов смерти к обрядам более тонким и эротичным. В его терминах, это был переход от кровавого Диониса языческих культов к религии страдающего и возрождающегося Бога; в терминах более понятных, переход от революции к карнавалу. Вдохновенный мыслитель революции, Иванов верил в свою способность дать народу недостававшие ему символы — и в способность народа узнать себя в изысканных словах, которые и столетие спустя с трудом понимают исследователи.

Бердяев

«Очень трудно охарактеризовать религиозные искания в народе […] по книжным, печатным источникам», — писал Николай Бердяев[823]. Сам он претендовал на некнижное, непосредственное знакомство с сектами. Он документировал эту свою причастность в характерной для него форме философской проповеди, перемежающейся личными воспоминаниями и критическими анализами литературы.

ЯМА

Мне пришлось ряд лет жить в деревне Харьковской губернии по соседству с духовным центром, в котором […] жили и толстовцы, склоняющиеся к мистике, и добролюбовцы, и свободные искатели божьей правды, и разные сектанты, духовные христиане, свободные христиане, постники […]. Я много беседовал с этими людьми, и некоторые духовные типы запомнились мне навеки. Знаю твердо, что Россия немыслима без этих людей[824], —

писал Бердяев в статье 1916 года в Русской мысли. Это описание «духовного центра» создает впечатление эзотерической тайны и подлинности. Позднее Бердяев рассказал о нем ближе к житейской правде. Владельцы усадьбы близ Люботина, толстовец Владимир Шеерман и его брат-теософ, устроили у себя колонию, в которой давали приют разным странникам-одиночкам. Одни проходили здесь по дороге на Кавказ, другие жили дольше. Бердяев тепло вспоминал этих людей. Был там, например, бродяга Акимушка, который своими манерами напоминал Андрея Белого. Встреченные Бердяевым люди не были сектантами-общинниками, ведшими традиционную оседлую жизнь; скорее они казались разлетающимися осколками древней культуры, подорванной новыми временами.

Если под Харьковом Бердяев увидел сельских странников, то в Москве он общался с городскими богоискателями; так что его картина сектантской жизни оказалась на редкость объемной.

В известный год моей жизни, который я считаю счастливым, я пришел в соприкосновение […] с новой для меня средой народных богоискателей […] В то время в московском трактире […] происходили по воскресеньям народные религиозные собеседования разного рода сектантов. […] Я принял очень активное участие в религиозных спорах и с некоторыми сектантами вступил в личное общение. […] Там было огромное разнообразие религиозных направлений — бессмертники […], баптисты и евангелисты […], левого толка раскольники, духоборы, скрытые хлысты, толстовцы. […] В общем, беседа стояла на довольно высоком уровне […] Для изучения русского народа эти собрания были неоценимы. Некоторые из сектантов были настоящими народными гностиками […] Мотивы дуалистические соответствовали чему-то во мне самом. Но я очень спорил против сектантского духа[825].

В «Яме», самим своим названием воплощавшей идею нисхождения, знатоки из интеллигенции общались с сектантами из народа. Сюда приходили Чертков, Боборыкин, Сергей Булгаков, Чириков, Брихничев[826]. Так что биограф не прав, когда говорит, что в «Яме» Бердяев был единственным интеллектуалом[827]. Сам же Бердяев, по словам его жены, говорил, что в интеллигентных салонах никто не понимает его так, как понимают в «Яме»[828]. Особенно поражен он был тем, как близки мысли некоторых сектантов «Ямы» к писаниям Якова Беме, известным в России по масонским переводам начала 19 века. После визитов в трактир Бердяев стал перечитывать немецкого мистика и нашел в нем учителя[829].

«Россия — фантастическая страна духовного опьянения, страна хлыстов, самосожигателей, духоборов, страна Кондратия Селиванова и Григория Распутина, страна самозванцев и пугачевщины»[830], — увлеченно писал Бердяев в Душе России. Особенно увлекали его странники-бегуны, в которых Бердяев раньше других увидел аллегорическое воплощение судеб русской интеллигенции. «Тип странника так характерен для России и так прекрасен. Странник — самый свободный человек на земле. Он ходит по земле, но стихия его воздушна […] Величие русского народа […] в типе странника»[831]. Старая и новая русская эмиграция легко соотносилась с этими странниками; и так же прямо Бакунин с его образом революции как мирового пожара связывается со старообрядцами-самосожженцами. «Славянский бунт — пламенная, огненная стихия, неведомая другим расам. И Бакунин […] был русским, […] был мессианистом» (там же). Вообще «революционная интеллигенция […] превратилась у нас в секту»[832]. В сопоставлении и даже отождествлении явлений высокой интеллектуальной жизни с русскими сектами — важный аспект историософии Бердяева.

Русская народная жизнь с ее мистическими сектами, и русская литература и русская мысль, и […] судьба русской интеллигенции, […] — все дает нам право утверждать тот тезис, что Россия — страна бесконечной свободы и духовных далей[833].

И в 1931 году, все еще пытаясь понять немало изменившийся мир в терминах своей молодости, Бердяев писал то же:

Раскол есть характерное и определяющее явление русской истории, и мы до сих пор не вышли из его орбиты […] Апокалиптические настроения […] очень глубоки в народной среде, и они же обнаруживаются […] у русских писателей и мыслителей […] Русская интеллигенция XIX века была интеллигенцией раскольничьей[834].

Еще одна формула взята Бердяевым у Иванова; это дионисийская природа России и, соответственно, ее чуждость аполлоновскому началу. У Бердяева дионисизм легко снабжается эпитетом «народный», и тогда становится очевидным, что он имеет в виду именно хлыстовство. Впрочем, он видит и противоположные начала русской души — ее инертность, пассивность, тяжелые и негибкие ее формы. Опытный философ, он знает: столь неопределенное явление, как «русская душа», может быть описано как единство полярных характеристик; и он не устает подчеркивать антиномичность русской культуры. По Бердяеву, в той же степени противоречиво и русское сектантство. В силу его внутренней антиномичности сектантство оказывается удобной метафорой и для того, чтобы рассказать о вершинах русского духа, и для того, чтобы рассказать о его катастрофах.

ТЕМНОЕ ВИНО

В острой статье Темное вино Бердяев пытался понять кризис государственной власти в годы первой мировой войны. Его диагноз беспримерен по своей откровенности:

Это хаотически-стихийное, хлыстовское опьянение русской земли ныне дошло до самой вершины государственной жизни. Мы переживаем совершенно своеобразное и исключительное явление — хлыстовство самой власти […] Темная иррациональность в низах народной жизни соблазняет и засасывает вершину[835].

Считавший себя мистиком, Бердяев понимал происходящее в трезвых, отчетливых терминах рациональной культуры. Он переворачивает руссоистское поклонение ‘стихии’, перенятое символистами. «В России есть трагическое столкновение культуры с темной стихией», — писал Бердяев. У Блока идея ‘стихии’ отождествлялась с ‘народом-природой’ и наполнялась отчаянным, вполне наивным оптимизмом. Бердяев видел трагический характер ситуации и историческую ответственность готовивших ее интеллектуалов.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Учебник подготовлен в соответствии с Федеральным государственным образовательным стандартом по неюри...
Всего можно добиться, если видеть цель и верить в себя. Даже попасть в магическую академию, несмотря...
Когда-то Божества правили Континентом, а значит, и всем миром, Сайпур же был всего лишь угнетенной к...
Собиратель Костей давно мертв. Но, кажется, у него появился подражатель – Собиратель Кожи.Орудие уби...
Винтар Прэт был генералом Земной Федерации. У него имелось почти всё, что может пожелать человек. Но...
Вас без видимой причины накрывают приступы паники или депрессии? Долгое время боретесь с тревожность...