Авиатор Водолазкин Евгений
© Водолазкин Е.Г.
© М.Шемякин, иллюстрации
© ООО “Издательство АСТ”
Часть первая
Говорил ей: в холода носи шапку, иначе отморозишь уши. Посмотри, говорил, сколько сейчас прохожих без ушей. Она соглашалась, мол, да-да, надо бы, но не носила. Смеялась над шуткой и продолжала ходить без шапки. Такая вот картинка всплыла в памяти, хотя о ком здесь идет речь – ума не приложу.
Или, допустим, вспомнился скандал – безобразный, изнурительный. Непонятно где разыгравшийся. Обидно то, что начиналось общение хорошо, можно сказать, доброжелательно, а потом слово за слово все переругались. Главное, самим же потом стало удивительно – почему, зачем?
Кто-то заметил, что часто так бывает на поминках: часа полтора говорят о том, каким покойник был хорошим человеком. А потом кто-то из пришедших вспоминает, что был покойник, оказывается, не только хорошим. И тут, как по команде, многие начинают высказываться, дополнять – и мало-помалу приходят к выводу, что был он, вообще-то, первостатейным мерзавцем.
Или совсем уж фантасмагория: кому-то дают по голове куском колбасы, и вот этот человек катится по наклонной плоскости, катится и не может остановиться, и от этого качения кружится голова…
Моя голова. Кружится. Лежу на кровати.
Где я?
Шаги.
Вошел неизвестный в белом халате. Стоял, положив руку на губы, смотрел на меня (в дверной щели еще чья-то голова). Я же, в свою очередь, смотрел на него – не открываясь как бы. Из-под неплотно сомкнутых ресниц. Он заметил их дрожание.
– Проснулись?
Я открыл глаза. Приблизившись к моей кровати, неизвестный протянул руку:
– Гейгер. Ваш врач.
Я вытащил из-под одеяла правую руку и почувствовал бережное рукопожатие Гейгера. Так касаются, когда боятся сломать. На мгновение он оглянулся, и дверь захлопнулась. Не отпуская моей руки, Гейгер наклонился ко мне:
– А вы – Иннокентий Петрович Платонов, не так ли?
Я не мог этого подтвердить. Если он так говорит, значит, имеет на то основания. Иннокентий Петрович… Я молча спрятал руку под одеяло.
– Вы ничего не помните? – спросил Гейгер.
Я покачал головой. Иннокентий Петрович Платонов. Респектабельно. Немного, может быть, литературно.
– Помните, как я сейчас подошел к кровати? Как назвал себя?
Зачем он так со мной? Или я действительно совсем плох? Выдержав паузу, говорю скрипуче:
– Помню.
– А до этого?
Я почувствовал, как меня душат слезы. Они вырвались наружу, и я зарыдал. Взяв с прикроватного столика салфетку, Гейгер вытер мне лицо.
– Ну что вы, Иннокентий Петрович. На свете так мало событий, о которых стоит помнить, а вы расстраиваетесь.
– Моя память восстановится?
– Очень на это надеюсь. У вас такой случай, что ничего нельзя утверждать наверное. – Он поставил мне градусник. – Знаете, вы вспоминайте побольше, здесь важно ваше усилие. Нужно, чтобы вы сами всё вспомнили.
Вижу волосы в носу Гейгера. На подбородке царапины после бритья.
Спокойно смотрит на меня. Высокий лоб, прямой нос, пенсне – будто кто-то его нарисовал. Есть лица настолько типичные, что кажутся выдуманными.
– Я попал в аварию?
– Можно сказать и так.
В открытой форточке воздух палаты смешивается с зимним воздухом за окном. Становится мутным, дрожит, плавится, и вертикальная планка рамы сливается со стволом дерева, и ранние сумерки – где-то я уже это видел. И влетающие снежинки видел. Тающие, не долетев до подоконника… Где?
– Я ничего не помню. Только мелочи какие-то – снежинки в больничной форточке, прохлада стекла, если к нему прикоснуться лбом. Событий – не помню.
– Я бы мог вам, конечно, напомнить что-то из происходившего, но жизнь во всей полноте не перескажешь. Из вашей жизни я знаю только самое внешнее: где вы жили, с кем имели дело. При этом мне неизвестна история ваших мыслей, ощущений – понимаете? – Он вытащил у меня из подмышки градусник. – 38,5. Многовато.
Вчера еще не было времени. А сегодня – понедельник. Дело было так. Гейгер принес карандаш и толстую тетрадь. Ушел. Вернулся с подставкой для письма.
– Всё, что произошло за день, записывайте. И всё, что из прошлого вспомните, тоже записывайте. Этот ежедневник – для меня. Я буду видеть, как быстро мы в нашем деле продвигаемся.
– Все мои события пока что связаны с вами. Значит, писать про вас?
– Abgemacht[1]. Описывайте и оценивайте меня всесторонне – моя скромная персона потянет за собой другие нити вашего сознания. А круг вашего общения мы будем расширять постепенно.
Гейгер приладил подставку над моим животом. Она печально приподнималась с каждым моим вздохом, словно сама вздыхала. Гейгер поправил. Открыл тетрадь, вставил мне в пальцы карандаш – что, вообще говоря, лишнее. Я хоть и болею (спрашивается – чем?), но руками-ногами двигаю. Что, собственно, записывать – ничего ведь не происходит и ничего не вспоминается.
Тетрадь огромная – хватило бы для романа. Я кручу в руке карандаш. Чем же я все-таки болею? Доктор, я буду жить?
– Доктор, какое сегодня число?
Молчит. Я тоже молчу. Разве я спросил что-то неприличное?
– Давайте так, – произносит наконец Гейгер. – Давайте вы будете указывать только дни недели. Так мы легче поладим со временем.
Гейгер – сама загадочность. Отвечаю:
– Abgemacht.
Смеется.
А я взял и записал всё – за вчера и за сегодня.
Сегодня познакомился с сестрой Валентиной. Стройна. Немногословна.
Когда она вошла, прикинулся спящим – это уже входит в привычку. Потом открыл один глаз и спросил:
– Как вас зовут?
– Валентина. Врач сказал, вам нужен покой.
На все дальнейшие вопросы не отвечала. Стоя спиною ко мне, драила шваброй пол. Торжество ритма. Когда наклонялась, чтобы прополоскать в ведре тряпку, под халатом проступало ее белье. Какой уж тут покой…
Шучу. Сил – никаких. Утром мерил температуру – 38,7, Гейгера это беспокоит.
Меня беспокоит, что не получается отличать воспоминания от снов.
Неоднозначные впечатления сегодняшней ночи. Лежу дома с температурой – инфлюэнца. Бабушкина рука прохладна, градусник прохладен. Снежные вихри за окном – заметают дорогу в гимназию, куда я сегодня не пошел. Там, значит, дойдут на перекличке до “П” (скользит по журналу, весь в мелу, палец) и вызовут Платонова.
А Платонова нет, докладывает староста класса, он остался дома в связи с инфлюэнцей, ему, поди, “Робинзона Крузо” читают. В доме, возможно, слышны ходики. Бабушка, продолжает староста, прижимает к носу пенсне, и глаза ее от стекол велики и выпуклы. Выразительная картинка, соглашается учитель, назовем это апофеозом чтения (оживление в классе).
Суть происходящего, говорит староста, если вкратце, сводится к следующему. Легкомысленный молодой человек отправляется в морское путешествие и терпит кораблекрушение. Его выбрасывает на необитаемый остров, где он остается без средств к существованию, а главное – без людей. Людей нет вообще. Если бы он с самого начала вел себя благоразумно… Я не знаю, как это выразить, чтобы не впасть в менторский тон. Такая как бы притча о блудном сыне.
На классной доске (вчерашняя арифметика) уравнение, доски пола хранят влагу утренней уборки. Учитель живо представляет себе беспомощное барахтанье Робинзона в его стремлении достичь берега. Увидеть катастрофу в ее истинном размахе ему помогает картина Айвазовского “Девятый вал”. Молчание потрясенного учителя не прерывается ни единым возгласом. За двойными рамами едва слышны колёса экипажей.
Я и сам нередко почитывал “Робинзона Крузо”, но во время болезни не очень-то почитаешь. Резь в глазах, строки плывут. Я слежу за бабушкиными губами. Перед тем как перевернуть страницу, она подносит к губам палец. Иногда прихлебывает остывший чай, и тогда на “Робинзона Крузо” летят едва заметные брызги. Иногда – крошки от съеденного между главами сухаря. Выздоровев, я внимательно перелистываю прочитанное и вытряхиваю хлебные частицы, высохшие и сплющенные.
– Помню много разных мест и людей, – сообщил я, волнуясь, Гейгеру, – помню какие-то высказывания. Но хоть убей – не помню, кто именно какие слова произносил. И – где.
Гейгер спокоен. Он надеется, что это пройдет. Он не считает это существенным.
А может, это и вправду несущественно? Может, имеет значение только то, что слова были произнесены и сохранились, а уж кем и где – дело десятое? Надо будет спросить об этом у Гейгера – он, кажется, всё знает.
А бывает и так: слова не сохранились, но картинка – в совершенной целости. Сидит, например, человек в сумерках. В комнате уже полумрак, а он всё не включает света – экономит, что ли? Скорбная неподвижность. Локоть упирается в стол, лоб покоится на ладони, мизинец на отлете. Даже в темноте видно, что одежда его в складках, вся бурая такая до бесцветности, и одним белым пятном лицо и рука. Человек как бы в задумчивости, хотя на самом деле ни о чем и не думает, просто отдыхает. Может, даже говорит что-то, только слов не слышно. Мне, собственно, его слова неважны, да и с кем ему говорить – с самим собою? Он ведь не знает, что я за ним наблюдаю, а если что и говорит, то не мне. Шевелит губами, смотрит в окно. Капли на стекле отражают свечение улицы, переливаются огнями экипажей. Форточка скрипит.
До сих пор я видел в палате лишь двух человек – Гейгера и Валентину. Врач и медсестра – а кто еще, собственно, нужен? Собрался с силами, встал, подошел к окну – во дворе пусто, снег по колено. Один раз, держась за стенку, вышел из палаты в коридор – тут же появилась Валентина: у вас постельный режим, вернитесь в палату. Режим…
Кстати: оба выглядят старорежимно. Гейгер если не в халате, так обязательно в тройке. Напоминает Чехова… Я-то всё думал – кого он мне напоминает? Чехова! Еще и пенсне носит. Из ныне живущих пенсне я видел, по-моему, только у Станиславского, но тот – человек театра… Впрочем, я бы сказал, что в лечащей меня паре есть какая-то театральность. Валентина – вылитая сестра милосердия военного времени. 1914-й. Уж не знаю, как они отнесутся к моему впечатлению – Гейгер ведь это прочтет, так мы условились. В конце концов, он сам просил меня писать без утайки всё, что замечаю, вспоминаю, думаю, – пожалуйста, я так и пишу.
Сегодня у меня сломался грифель, сказал об этом Валентине. Она из кармана достает что-то вроде карандаша, протягивает мне.
– Забавно, – говорю, – металлический грифель, никогда не видел такого.
Валентина покраснела и быстро забрала у меня эту штуку обратно. Принесла потом другой карандаш. Отчего она покраснела? В туалет меня водит, для уколов кальсоны с меня стягивает – не краснеет, а тут карандаш, видите ли. В моей жизни сейчас масса мелких загадок, которые я не в силах разгадывать… Но краснеет она очаровательно, до кончиков ушей. Уши – тонкие, изящные. Вчера, когда слетела ее белая косынка, я ими любовался. Точнее, одним. Валентина наклонилась над лампою, спиной ко мне, и ухо ее розово просвечивало, хотелось прикоснуться. Не посмел. Да и сил не было.
Странное какое-то ощущение, будто лежу на этой койке целую вечность. Пошевелю рукой или ногой – боль в мышцах, а уж если встану без посторонней помощи – ноги как ватные. Зато температура чуть снизилась – 38,3.
Спрашиваю у Гейгера:
– Так что же со мной все-таки случилось?
– Это, – отвечает, – вы сами должны вспомнить, иначе ваше сознание заменится моим. Разве вы этого хотите?
А я и сам не знаю, хочу ли я этого. Может, у меня окажется такое сознание, что лучше бы его заменить.
К вопросу о сознании: я его вчера терял. Гейгер с Валентиной сильно перепугались. Очнувшись, видел их опрокинутые лица – похоже, им было бы жаль меня потерять. Приятно, когда по какой-то причине в тебе нуждаются, – даже если эта причина не личная, а чистое, так сказать, человеколюбие. Весь вчерашний день Гейгер не возвращал мне мои листы. Боялся, видимо, что накануне я в своих писаниях перенапрягся. Я лежал, следил за тем, как падали хлопья снега за окном. Следя, заснул. Проснулся – хлопья всё еще падали.
У моей постели сидела на стуле Валентина. Влажной губкой вытерла мне лоб. Поцелуй, хотел сказать я, поцелуй меня в лоб. Не сказал. Потому что получилось бы, что она вытирала мой лоб, прежде чем поцеловать. Да и вообще – понятно, кого в лоб целуют… А вот взял ее за руку – не отняла. Только положила наши соединенные руки мне на живот, чтобы не держать на весу. Ее ладонь покрывала мою кисть домиком – так учат держать руку при игре на фортепиано. Вероятно, меня тоже учили когда-то, если я знаю такие вещи. Перевернув руку, указательным пальцем я провел по потолку этого домика и ощутил, как он вздрогнул, распался, растекся по моей ладони. И я ощутил его тепло.
– Лягте рядом со мной, Валентина, – попросил я. – У меня нет дурных мыслей, и я совершенно безопасен – вам это известно. Мне только нужно, чтобы рядом со мною кто-то был. Совсем рядом, иначе я никогда не согреюсь. Я не могу этого объяснить, но это так.
Я с усилием подвинулся на широкой кровати, и Валентина легла рядом со мной – поверх одеяла. Я был уверен, что она выполнит мою просьбу, – сам не знаю почему. Наклонила голову к моей голове. Я вдыхал ее запах – настой глаженого, крахмального, белоснежного в соединении с ароматом духов и юного тела. Она делилась этим со мной, а я не мог надышаться. В открывшейся двери показался Гейгер, но Валентина осталась лежать. Что-то в ней напряглось (я это чувствовал), но не встала. Она, наверное, покраснела – не могла не покраснеть.
– Очень хорошо, – сказал, не входя, Гейгер, – отдыхайте.
Замечательная по-своему реакция.
Вообще-то, я не собирался этого описывать, это не меня одного касается, но раз уж он всё видел… Пусть Гейгер правильно поймет суть происходящего (да он, конечно, и так понимает). Я хочу, чтобы это повторялось – хоть по нескольку минут в день.
Проснувшись, прочел мысленно “Отче наш”. Оказалось, молитву воспроизвожу без запинки. Я, бывало, по воскресеньям, если не мог пойти в церковь, хотя бы “Отче наш” про себя читал. Шевелил губами на влажном ветру. Я жил на острове, где посещение служб не было делом само собой разумеющимся. И остров не то чтобы необитаемый, и храмы стояли, но так как-то всё сложилось, что посещать их было непросто. Подробностей сейчас уже и не вспомнишь.
Церковь – большая радость, особенно в детстве. Маленький, значит, держусь за юбку матери. Юбка под полушубком длинная, по полу шуршит. Мать ставит свечу к иконе, и юбка чуть приподнимается, а с ней – моя в варежке рука. Берет меня осторожно, подносит к иконе. Поясницей чувствую ее ладони, а мои валенки и варежки свободно перемещаются в воздухе, и я как бы парю в направлении иконы. Подо мною десятки свечей – праздничные, колеблются, – я смотрю на них и не могу отвести от этой яркости взгляда. Потрескивают, воск с них стекает, застывая тут же причудливыми сталактитами. Навстречу мне, распахнув руки, Матерь Божья, и я целую Ее в руку неловко, потому что полет мой не мной управляем, и, поцеловав, прикасаюсь, как положено, лбом. На мгновение чувствую прохладу Ее руки. И вот так я парю себе в церкви, проплываю над священником, машущим кадилом, – сквозь ароматный дым. Над хором – сквозь его песнопения (замедленные взмахи регента и его же гримасы на высоких нотах). Над старухой свечницею и заполнившим храм (обтекая столпы) народом, вдоль окон, за которыми заснеженная страна. Россия? У неплотно прикрытой двери зримо клубится стужа, на ручке – иней. Щель резко расширяется, в возникшем прямоугольнике – Гейгер.
– Доктор, мы ведь в России? – спрашиваю.
– Да, некоторым образом.
Обрабатывает мне руку для капельницы.
– Тогда почему вы – Гейгер?
Он смотрит на меня удивленно:
– Потому что я русский немец. Deutschrusse. А вы волновались, что мы в Германии?
Нет, не волновался. Просто теперь я могу считать, что точно знаю наше местоположение. До сегодняшнего дня оно было, в сущности, не очень понятно.
– А где сестра Валентина?
– У нее сегодня выходной.
Поставив капельницу, Гейгер измеряет мне температуру. 38,1.
– И что, – интересуюсь, – нет других сестер?
– Вы ненасытны.
А мне другая сестра не нужна. Я только не понимаю, что это за учреждение такое, где один врач, одна сестра и один пациент. Что ж, в России всё возможно. В России… Распространенная, должно быть, фраза, если сохранилась даже в моей разрушенной памяти. Есть в ней свой ритм. Не знаю, что за этим стоит, а фразу вот помню.
Таких неизвестно откуда всплывших фраз у меня уже несколько. У них есть, наверное, своя история, а я произношу их как в первый раз. Чувствую себя Адамом. Или ребенком: дети часто произносят фразы, еще не зная их смысла. В России всё возможно, м-да. Есть в этом осуждение, что ли, даже приговор. Чувствуется, что это какая-то нехорошая безграничность, что всё направится известно в какую сторону. В какой мере эта фраза касается меня?
Подумав, сообщаю фразу Гейгеру как немцу и прошу ее оценить. Слежу за движением губ его и бровей – так пробуют вино. Он шумно вдыхает, словно для ответа, но после паузы – так же шумно выдыхает. Как немец, он решил промолчать – чтобы, допустим, не травмировать меня. Вместо этого просит меня показать язык, что, на мой взгляд, по-своему оправданно. Мой язык действует еще в значительной степени самостоятельно: произносит то, что привык произносить, как это бывает у говорящих птиц. Видимо, Гейгер всё понял про мой язык и просит его показать. Когда я показываю, качает головою. Не радует его мой язык.
Подойдя к двери, Гейгер оборачивается:
– Да, вот еще… Если вам хочется, чтобы сестра Валентина лежала рядом – даже, допустим, под одним с вами одеялом, – говорите, не стесняйтесь. Это нормально.
– Сами знаете, что она в полной безопасности.
– Знаю. Хотя, – он щелкнул пальцами, – в России ведь всё возможно, а?
В данный момент – не всё… Чувствую это как никто другой.
Все эти дни не было сил. Их и сегодня нет. В голове крутится странное: “Авиатор Платонов”. Тоже – фраза?
Спрашиваю у Гейгера:
– Доктор, я был авиатором?
– Насколько мне известно – нет…
Где же меня называли авиатором? Не в Куоккале? Точно, в Куоккале! Я кричу Гейгеру:
– Наименование связано с Куоккалой, где я… Где мы… Вы бывали в Куоккале, доктор?
– Она сейчас называется как-то иначе.
– Как?
– Ну, например, Репино… Главное – запишите ваше воспоминание.
Запишу – завтра. Устал.
Мы с кузеном Севой на Финском заливе. Сева – сын брата моей матери: в детстве это объяснение родства для меня звучало ужас как сложно. Я и сейчас произношу это не без сбоев. Кузен – уже, конечно, полегче, но лучше всего – Сева. У Севиных родителей в Куоккале дом.
Мы с ним запускаем воздушного змея. Бежим по вечернему пляжу у самой кромки воды. Иногда задеваем воду босыми ступнями, и брызги сверкают в заходящем солнце. Воображаем себя авиаторами. Летим вдвоем: на переднем сиденье я, на заднем Сева. Там, в холодном небе, пустынно и одиноко, но нас согревает наша дружба. Если погибнем, то вместе: это сближает. Пытаемся переговариваться – там, наверху, – но наши слова уносит ветром.
– Авиатор Платонов, – кричит мне сзади Сева. – Авиатор Платонов, по курсу населенный пункт Куоккала!
Я не понимаю, зачем Сева обращается к своему коллеге так церемонно. Может быть, для того, чтобы Платонов не забывал, что он авиатор. Севин тонкий голос (таким он у него и остался) разносится по всему пролетаемому нами населенному пункту. Иногда он смешивается с криками чаек и становится почти от них неотличим. Этот крик меня, по правде говоря, очень раздражает. Глядя на счастливое лицо Севы, я не нахожу в себе сил попросить его умолкнуть. В сущности, благодаря странному птичьему тембру я его и запомнил.
Перед сном нам дают горячее молоко с медом. Вообще-то, я не люблю горячего молока, но после полета над заливом, после морского ветра в лицо это не вызывает протеста. Мы с Севой – несмотря на то, что молоко едва лишь начало остывать, – пьем его большими громкими глотками. Молоко приносит финская молочница, и оно, особенно если не горячее, действительно очень вкусное. Путаясь в русских словах, финка хвалит свою корову. Эту корову я представляю похожею на саму молочницу – огромной, неторопливой, с широко посаженными глазами и тугим выменем.
Мы с Севой делим комнату на башенке. У нее круговой обзор (сзади лес, впереди море), что для опытных авиаторов немаловажно. В любое время можно оценить погоду: туман над морем – вероятность дождя; барашки на волнах и раскачивание верхушек сосен – штормовой ветер. И сосны, и волны меняют свой облик в сумраке белой ночи. В них появляется не то чтобы угроза, нет, просто они теряют свою дневную ласку. Так, видя улыбчивого человека задумавшимся, испытываешь беспокойство.
– Ты уже спишь? – шепотом спрашивает Сева.
– Нет, – отвечаю, – но собираюсь.
– Я видел за окном великана, – Сева показывает на окно, противоположное морю.
– Это сосна. Спи.
Через несколько минут раздается Севино сопенье. Я смотрю в указанное Севой окно. И вижу великана.
Понедельник – день тяжелый… Еще одна фраза из моей бедной головы. Интересно, много ли их еще там? Нет уже ни людей, ни событий, а слова остались – вот они. Наверное, слова исчезают последними, особенно – записанные. Гейгер, возможно, и сам до конца не понимает, какая это глубокая идея – писать. Может быть, именно слова окажутся той ниточкой, за которую когда-нибудь удастся вытащить всё, что было? Не только со мной – всё, что было вообще. День тяжелый… Я-то как раз чувствую легкость, даже радость какую-то. Оттого, думаю, что жду встречи с Валентиной. Попытался встать – закружилась голова, и легкость исчезла. А радость не исчезла.
Войдя, Валентина потрепала меня по щеке – как приятно. Все-таки удивительные от нее исходят ароматы – совершенно мне незнакомые. Духи, мыло? Естественные свойства Валентины? Спрашивать неудобно, да и не нужно. Во всём должна быть своя тайна, особенно в женщине… Тоже ведь – фраза. Чувствуется же, что фраза!
Вот еще одна: “Тепло быстро передается по металлу” – очень она мне нравилась. Не самая, может быть, распространенная, но для меня – одна из первых, мною слышанных. Сидим незнамо где, незнамо с кем, помешиваем чай ложечками. Лет мне пять, думаю, не больше, подо мной на стуле вышитая подушка (не достаю до стола), помешиваю чай, как взрослый. Стакан – в подстаканнике. Ложка – горяча. Бросаю ее со звоном в стакан, дую на пальцы. “Тепло быстро передается по металлу”, – звучит приятным голосом. Красиво, научно. Я это в подобных случаях лет до двенадцати повторял.
Нет, это – не самое раннее. “Иди бестрепетно” – вот самое. Мы входим на Рождество в чей-то дом. У лестницы – чучело медведя на задних лапах, в передних лапах – поднос.
– Зачем поднос? – спрашиваю.
– Для визитных карточек, – отвечает отец.
Мои пальцы на мгновение ныряют в густой медвежий мех. Для чего медведю визитные карточки (поднимаемся по мраморным ступеням), и что такое визитные карточки? Я несколько раз повторяю два этих слова, оскальзываюсь, но повисаю на отцовской руке. Качаясь, созерцаю ковровую дорожку на мраморе – схвачена золочеными креплениями, чуть загнута по бокам, тоже качается. Смеющееся лицо отца. Входим в ярко освещенную залу. Елка, хоровод. Мои руки липки от чьего-то пота, мне противно, но рук не разжать и из хоровода не вырваться. Кто-то говорит, что из присутствующих я самый маленький (это мы уже сидим на стульях вокруг елки). Он откуда-то знает, что я умею читать стихи, просит прочесть. И все тоже шумно просят. Рядом со мной оказывается старец в старинном мундире, с орденами под двухвостой бородой.
– Это, – говорят, – Терентий Осипович Добросклонов.
Вокруг нас образуется свободное пространство. Я молча смотрю на Терентия Осиповича. Он стоит, опираясь на трость и слегка наклонившись вбок, так что мелькает даже мысль, что он может упасть. Не падает.
– Иди бестрепетно, – советует мне Терентий Осипович.
Я бегу от приглашения – сквозь анфиладу комнат, – наклонив голову и широко расставив руки, замечая, как мое отражение мелькает в зеркалах, а в шкафах звенит посуда. В последней комнате меня ловит толстая кухарка. Прижимая к своему переднику (тошнотворный запах кухни), торжественно вносит меня в залу. Ставит на пол.
– Иди бестрепетно, – звучит повторное указание Терентия Осиповича.
Я даже не иду – взлетаю, возношусь чьим-то усилием на венский стул и читаю собравшимся стихотворение. Помнится, очень небольшое… Гром аплодисментов плюс тедди-бэр в подарок. Что же я читал им тогда? Счастливый, пробираюсь сквозь толпу поклонников, взглядом благодарю виновников моего успеха – кухарку и Терентия Осиповича, который укрепил меня словом.
– Я же говорил, – рука его скользит по двум концам бороды, – иди бестрепетно.
У меня в жизни так не всегда получалось.
Гейгеру нравятся мои описания. Сказал, что моей рукой водит всесильный бог деталей. Хороший образ: Гейгер умеет быть поэтичным.
– А может, до потери памяти я был писателем? – спрашиваю. – Или газетным репортером?
Пожимает плечами.
– Или кем-нибудь еще – художником, например. Ваши описания очень, я бы сказал, зримы.
– Так художником или писателем?
– Жизнеописателем. Мы ведь договорились, что в главном подсказок не будет.
– И для этого вы сократили персонал до двух человек?
– Да, чтобы никто не проболтался. Осталась пара самых надежных.
Смеется.
После обеда Гейгер ушел. Я видел его в коридоре, когда входила Валентина, – в пальто, с шапкою в руках. Слышал его затухающие шаги, сначала на этаже, затем по лестнице. Два дня я не просил Валентину лечь рядом со мной, хотя и мечтал об этом. Несмотря на разрешение Гейгера (или вопреки ему?). А сейчас – попросил.
И вот она уже рядом, ее ладонь в моей ладони. Прядь ее волос щекочет мое ухо. Мне было бы тяжело от мысли, что нас могут застать за этим. За чем-то другим, предосудительным, быть может, даже неприличным, – не страшно, поскольку неприличное – первое, чего можно было бы ожидать, а вот за этим… Тут ведь так тонко всё, так трепетно и необъяснимо, и не покидает чувство, что это уже когда-то было. Спрашиваю у Валентины, было ли с ней уже такое, есть ли у нее на сей счет какие-то размытые воспоминания, не воспоминания даже – догадки. Нет, отвечает, не было, вообще ничего такого даже не было, откуда взяться воспоминаниям?
Так ведь было – у меня, ну не придумал же я это, в самом деле. Мы вот так же неподвижно лежали на кровати, рука в руке, висок к виску. Я тогда не мог сглотнуть слюну – боялся, что она услышит звук глотания, нарочно кашлял, чтобы оправдать этот звук – такими нематериальными были наши отношения. Или чтобы там хрустнуло в суставе – тоже боялся, потому что сразу разрушилась бы вся воздушность, вся хрупкость наших отношений. В них не было ничего телесного. Мне хватало ее запястья, ее мизинца, ногтя на мизинце – маленького, как чешуйка перламутра, гладкого и розового. Я пишу, и у меня дрожит рука. Да, от слабости, от температуры, но и от великого напряжения чувств. И оттого еще, что всё остальное память от меня скрывает. Что это было?
– Что это было? – кричу, обливаясь слезами, сестре Валентине. – Почему счастье жизни моей вспоминается мне не полностью?
Прохладными губами Валентина прижимается к моему лбу.
– Может, тогда оно перестало бы быть счастьем.
Может. Но чтобы понять это, нужно всё вспомнить.
Вспоминаю. Трамвайные рельсы на замерзшей реке. Электрический трамвайчик, пробивающийся от одного берега к другому, лавки вдоль окон. Взгляд вагоновожатого буравит метель и сумерки, но другого берега всё еще не видно. Путь едва освещают фонари, в их мерцающем свете каждая неровность на льду кажется едущим трещиной и зиянием. Вагоновожатый сосредоточен, он последний, кто потеряет надежду. Кондуктор тоже крепок духом, но не забывает взбадривать себя глотками из фляжки, ибо мороз и лунный этот пейзаж обескуражат любого, кондуктор же должен оставаться бодрым. Продает билеты по пять копеек, отрывает их заледеневшими пальцами. Под ним десять саженей воды, по бокам метель, но хрупкий его ковчег, желтый огонек на льду, стремится к своей цели – огромному, теряющемуся во мраке шпилю. Я узнаю этот шпиль и эту реку. Теперь я знаю, в каком городе жил.
Я ведь любил Петербург бесконечно. Возвращаясь из других мест, испытывал острое счастье. Его гармония противостояла в моих глазах хаосу, который пугал и расстраивал меня с детства. Я сейчас не могу как следует восстановить событий моей жизни, помню лишь, что, когда меня захлестывали волны этого хаоса, спасала мысль о Петербурге – острове, о который они разбиваются…
Валентина сделала мне сейчас укол в мягкое место. Какой-то витамин. Витамины болезненны, эти шприцы почему-то гораздо более неприятны, чем шприцы с лекарством. Я потерял мысль…
Ах, да – гармония. Строгость. Вот мы с отцом и матерью – я в центре, они по бокам, держат меня за руки, идем по Театральной улице от Фонтанки к Александринскому театру, прямо посередине улицы. Сами – воплощение симметрии, если угодно – гармонии. И вот идем мы, а отец говорит мне, что расстояние между домами равно высоте домов и длина улицы десятикратно превышает высоту домов. Театр нарастает, близится, страшит. Ускорение туч в небе. Да, вот что: улицу-то потом переименовали, как-то убого обозначили. Зачем?
А еще вспомнился пожар. Не сам пожар, а как ехали его тушить – по Невскому, ранней осенью, на исходе дня. Впереди на вороном коне – скачок. С трубой у рта, как ангел Апокалипсиса. Скачок трубит, готовя путь пожарному обозу, и все бросаются врассыпную. Извозчики хлещут лошадей, прижимают их к обочинам и замирают, стоя к пожарным вполоборота. И вот по бурлящему Невскому в образовавшейся пустоте мчится колесница, несущая огнеборцев. Спиной друг к другу они сидят на длинной лавке, в медных касках, и над ними развевается знамя пожарной части. У знамени – брандмейстер, он звонит в колокол. В своем бесстрастии пожарные трагичны, на их лицах играют отблески пламени, которое где-то их ждет, которое где-то уж разгорелось, до поры невидимое.
На едущих слетают огненно-желтые листья из Екатерининского сада, где свой пожар. Мы с мамой стоим, прижавшись к чугунной решетке, и наблюдаем, как невесомость листьев передается обозу: он медленно отрывается от брусчатки и на небольшой высоте летит над Невским. За линейкой с пожарными проплывает пароконная повозка с ломами, катушками для шлангов и штурмовыми лестницами, за ней – другая повозка с паровым насосом (из котла – пар, из трубы – дым), за ней – медицинский фургон, чтобы спасать обожженных. Я плачу, и мама говорит, чтобы я не боялся, только ведь плачу я не от страха – от избытка чувств. От восхищения мужеством и великой славой этих людей, от того, что так величественно они проплывают мимо замершей толпы под колокольный звон.
Я очень хотел стать брандмейстером и всякий раз, видя пожарных, обращал к ним беззвучную просьбу принять меня в их ряды. Проезжая по Невскому на империале, неизменно представлял, что направляюсь на пожар. Держался торжественно и немного грустно, и не знал, как там всё еще сложится среди бушующего пламени, и ловил восторженные взгляды, и на приветствия толпы, слегка откинув голову набок, отвечал одними глазами. Судя по всему, пожарным я все-таки не стал, но сейчас, спустя время, я об этом не жалею.
Весь день вчера проходил обследование. Странное какое-то впечатление… Нет, ни больно, ни даже неприятно мне не было. Удивили приборы – я таких никогда не видел. Я-то, конечно, не специалист по приборам, и всё, что я о них могу сказать, не более чем мое ощущение, но ощущение это необычное.
– Я долгое время был без сознания? – спросил я потом у сестры Валентины. – Настолько долгое, что успели появиться новые приборы?
Вместо ответа Валентина легла рядом со мной. Гладила меня по волосам.
Так гладила меня когда-то Анастасия. Надо же, всплыло вдруг имя. Не помню, кто она, почему меня гладила, но помню, что Анастасия. Пальцы ее путешествовали в моих волосах, иногда замирали в задумчивости. Скользили по щеке к уху, мягко ощупывали рельеф ушной раковины, и я слышал их неправдоподобно громкое шуршание. Случалось, Анастасия прижимала лоб к моему лбу и сплетала в одном завитке мою и свою пряди. Светлое с темным. Нас это ужасно заводило, мы были такими разными.
– О чем вы думаете? – спрашивает меня Валентина.
– Говори мне “ты”, ладно?
– О чем ты думаешь?
Да ни о чем. Мне просто не о чем думать – я ничего не помню. Вот и от Анастасии осталось только имя. Имя и запах ее пшеничных волос – его я тоже не забыл. А может, за впечатление, уцелевшее в памяти, я принимаю запах волос Валентины. Или так: запах волос Валентины (тоже – пшеничных) напоминает мне то, что когда-то делало меня счастливым.
Гейгер принес мне “Робинзона Крузо”. Не в новом издании с упрощенною орфографией, а в дореволюционном: год 1906-й. Именно эту книгу я в детстве и читал – знал он об этом, что ли? Я бы узнал ее с закрытыми глазами – на ощупь, по весу. По запаху – как волосы Анастасии. В моих ноздрях навеки остался аромат типографской краски, исходивший от глянцевых листов этой книги. Он был ароматом странствий. Шелест этих листов был шелестом островных листьев, защищавших Робинзона от солнца, – огромных, ярко-зеленых, едва колышущихся. С хрустальными каплями по утрам. Я листал книгу и узнавал страницу за страницей. С каждой строкой воскресало всё, что сопровождало ее в моем ушедшем времени, – кашель бабушки, звон упавшего на кухне ножа и (оттуда же) запах жареного, дым отцовской папиросы. Судя по выходным данным книги, все отмеченные события состоялись не ранее 1906 года.
Человек сидит за столом. Виден в дверную щель: ссутулившись, режет колбасу ровными кружками, один за другим отправляет их в рот. Скорбная трапеза. Вздохнув, наливает в кружку водки, опрокидывает одним махом, чмокает. Время от времени смотрит в окно. Там листья, словно свинцовые, пикируют по диагонали вниз. Им бы плавно спускаться, но – ветер, он их влечет. А я наблюдаю за всем из коридора, где темно. Наблюдаю причем не у самой двери, а отступив, потому меня не видно. Мне интересно, что делает человек, не знающий, что за ним следят. А он ничего не делает, только отрезает колбасу кружок за кружком и грустно запивает водкой. Прежде чем взять кружку, вытирает пальцы о газету. Вот, надо же, ничего особенного, а врезалось в память. Где и когда это было?
Уже несколько дней моя температура не превышает 37,5. И чувствую себя лучше, слабость мало-помалу уходит. Иногда сижу на кровати – пока не устану, а устаю всё еще быстро. Была такая пытка: сажали человека на жердь или на узкую скамейку так, чтобы его ноги до полу не доставали. И нельзя спать, сутулиться даже нельзя. Руки на коленях. Заставляли сидеть день и ночь – пока ноги не опухали. Так это и называлось – отправить на жердочку. Какой у меня все-таки сумбур в голове…
Лучше так: вот мы в Лигове, в Полежаевском парке. Июнь месяц. Там речка Лиговка, небольшая совсем, но в парке широка, как озеро. У входа – экипажи, ландо в огромном количестве, и я спрашиваю у отца, съехался ли сюда весь город. Несколько мгновений отец взвешивает, что стоит за моим вопросом – простодушие или ирония. Отвечает осторожно: нет, не весь. Вопрос мой на самом деле светится радостью – я люблю большое скопление народа. Тогда еще люблю.
На траве – скатерти, самовары, патефоны. У нас нет патефона, и я смотрю, как крутят ручку сидящие рядом. Кто сидит – не помню, но до сих пор вижу, как вращается ручка. Через мгновение раздается музыка – хриплая, заикающаяся, и всё же музыка. Пение. Ящик, полный маленьких, простуженных, поющих, – как же я тогда хотел им обладать! Заботиться о нем, лелеять, ставить зимой у печи, но главное – заводить его с царственной небрежностью, как делают вещь давно привычную. Вращение ручки казалось мне простой и в то же время неочевидной причиной льющихся звуков, универсальной отмычкой к прекрасному. Было в круговом движении руки что-то моцартовское, что-то от взмаха дирижерской палочки, оживляющего немые инструменты и земными законами также не вполне объяснимого. Я, бывало, дирижировал наедине с собой, напевая услышанные мелодии, и неплохо у меня получалось. Если бы не мечта стать брандмейстером, то хотел бы я стать, конечно же, дирижером.
В тот июньский день мы видели и дирижера. С послушным его палочке оркестром он медленно удалялся от берега. Не парковый был оркестр, не духовой – симфонический. Стоял на плоту, непонятно как поместившись, и по воде растекалась его музыка. Вокруг плота плавали лодки, утки, слышны были то скрип уключин, то кряканье, но всё это легко врастало в музыку и принималось дирижером в целом благосклонно. Окруженный музыкантами, дирижер был в то же время одинок: есть в этой профессии непостижимый трагизм. Он, может быть, выражен не так ярко, как у брандмейстера, поскольку не связан ни с огнем, ни с внешними обстоятельствами вообще, но внутренняя эта его природа жжет сердца тем сильней.
Четыре категории получавших продуктовые карточки:
Первая – рабочие. Это фунт хлеба в день. Вполне достаточно.
Вторая – совслужащие, четверть фунта хлеба на день.
Третья – неслужащие интеллигенты, всего восьмушка.
Четвертая – буржуи. Тоже восьмушка, только на два дня. И ни в чем себе не отказывай…
Спросил у Гейгера, в ходу ли сейчас продуктовые карточки. Он ответил, что уже отменили. Ну, слава Богу. Небольшое это удовольствие – отоваривать карточки, особенно на мыло и керосин.
Узнал, что открылся новый пункт выдачи на Васильевском острове, угол 8-й линии и Среднего. Поплелся я с Петроградской туда – о новых местах не все знают, там обычно очередь меньше. Ветер с залива и мелкий снег, уши жалит. Дали мне с собой бабушкин платок (а бабушки уж не было в живых), чтобы я надел его поверх фуражки, но я, дурак, постеснялся. И уже на Тучковом мосту меня чуть не сдуло. Достал я из портфеля платок и намотал на голову. И чего, спрашивается, стеснялся – такая метель, что ничего на расстоянии вытянутой руки не видно. А если даже и видно – кто бы меня в этом платке узнал? Но, подходя к 8-й линии, снял его все-таки.
Встал в очередь. Пелагея Васильевна мне говорит:
– Я Пелагея Васильевна, я в очереди перед вами, но хочу постоять в нише, где ветер меньше.
– Конечно, – отвечаю, – Пелагея Васильевна, стойте себе в нише, что же я могу вам еще сказать?
– А вы не уйдете из очереди? Если уйдете, зайдите ко мне сюда в нишу (показывает) и предупредите.
Я киваю, но она остается на месте.
– Я бы, – говорит, – постояла, но у меня повышенная температура. Не знаю, что от меня после этого стояния останется. А без керосина готовить не на чем.
Подходит Николай Кузьмич:
– Иди, Пелагея, я вместо тебя постою, да не волнуйся ты, ради Бога.
Она уступает ему свое место в очереди.
– За Николая Кузьмича я спокойна.
Все стоящие засыпаны снегом – шапки, плечи, ресницы. Некоторые бьют ногой о ногу. Из ниши выглядывает Пелагея, недоверчиво глядя на Николая Кузьмича. Тот замечает Пелагею и укоризненно качает головой.
– Спасибо тебе, Николай, – говорит она и скрывается в нише.
Первый час все шутят и говорят о том, как трудно жить без керосина. Керосина и дров. На исходе третьего часа подходит Скворцов, каким-то образом мне знакомый. Поддерживая общую беседу, Скворцов говорит, что 1919-й год – худший в его жизни.
– А сколько твоей жизни, – спрашивает кто-то из очереди, – лет девятнадцать всего и будет? Или двадцать? Что ты, вообще говоря, в этой жизни видел?
– Ну, во-первых…
Отвечая, Скворцов делает вид, что он полноправный член очереди и что стоит вместе со мной. Голос его ровен, но очередь ему не вери.
– Вот он, – говорит Николай Кузьмич, показывая на меня, – стоял здесь с самого начала, мы его помним. Пелагею Васильевну помним, вместо которой стою здесь я. (На мгновение из ниши показывается Пелагея.) Тебя же, прости, не помним.