Авиатор Водолазкин Евгений
Скворцов пожимает плечами, и с них слетает нападавший снег. Через мгновение Скворцов сливается с метелью. Уходит легко, без спора. Уходит из моей жизни навсегда, потому что больше я его, кажется, не видел.
На шкафу статуэтка Фемиды, ее подарили отцу в день окончания юридического факультета. Мне на нее еще грудному показывали, говоря: Фемида. Спрашивали потом, при гостях особенно: где Фемида? Я показывал. Не знал еще, кто такая Фемида, думал, что любая дребедень, стоящая на шкафу. Мне всё в Фемиде нравилось, кроме весов – они не качались. Лет до семи я это терпел, а потом попытался сделать весы подвижными, гнул их, стучал по ним молотком. Был уверен, что они должны качаться, думал, заело что-то. Весы, конечно, отломились.
Сегодня после утреннего осмотра Гейгер остался в палате. Скользнул рукой по спинке венского стула.
– Вы как-то спрашивали у Валентины, долго ли были без сознания…
Уперся в спинку обеими руками и смотрел на меня. Я подтянул одеяло к подбородку.
– Это тоже тайна?
– Нет, почему же. Реабилитация ваша проходит успешно, и, я думаю, уже можно кое-что вам объяснить. Но только кое-что – так, чтобы не всё сразу.
Словно дождавшись этой фразы, в палату вошла Валентина с тремя чашечками на подносе. Я понял, что это кофе, едва она занесла ногу над порогом. Он благоухал. Хорошо сваренный кофе – когда же я пил его в последний раз? Мне помогли подняться, и через минуту все мы сидели – я на кровати, Гейгер с Валентиной – на стульях.
– Дело в том, – сказал Гейгер, – что вы действительно очень долго были без сознания, и в мире произошли изменения. Я вам буду понемногу о них рассказывать, а вы продолжите вспоминать всё, что было с вами. Наша с вами задача – чтобы эти два потока слились безболезненно.
Кофе оказался таким же, как его запах, может быть, даже чуточку лучше. Гейгер стал рассказывать о завоевании космоса. Мы с американцами, оказывается, уже давно летаем в космос. Что ж, имея в виду идеи Циолковского, этого следовало ожидать. (Чего мне не хватает в кофе, так это сахара. Спрашиваю, можно ли получить сахар. Гейгер колеблется, говорит, что не знает, как в моем организме поведет себя глюкоза.) Первым в космосе был русский, зато американцы побывали на Луне. Мало что знаю о космосе и о Луне, но, по-моему, делать там совершенно нечего.
– Люди побывали на дне самых глубоких морей, – продолжает Гейгер.
Киваю.
– В ваше время можно было подумать о чем-то подобном? – спрашивает Валентина.
– Да, – отвечаю, – кое-какие идеи на этот счет имелись уже тогда.
Рассказываю, что была на ярмарках такая игрушка – австралийский житель. В стеклянном баллончике с водой плавал маленький (стеклянный же) господин с выпученными глазами. Сверху на баллончик крепилась резиновая мембрана. Нажмешь на мембрану – австралийский житель, крутясь вокруг своей оси, идет ко дну. “Австралийский житель спускается на дно морское, ищет счастье людское!” – кричал продавец. Припадая на одну ногу и шаркая, продавец на удивление быстро перемещался по ярмарке, и голос его то стихал, то возникал вдруг где-то рядом. “Австралийский житель спускается…” Всех забавляло, что борцы за людское счастье выглядят столь необычно. Что они так подвижны. Русские жители, в отличие от австралийских, с такой скоростью крутиться, безусловно, не умели.
Рука Гейгера на плече Валентины. Пальцы как бы машинально теребят прядь ее волос. Показывают на меня. Театральным шепотом Гейгер произносит ей в самое ухо:
– Это ведь не только о покорении стихий, здесь бери выше – проблема счастья…
– Борьба за счастье вас, кажется, не особенно вдохновляет? – спрашивает меня Валентина.
– От нее, – говорю, – вообще-то, одни трагедии.
Валентина не делает попыток уйти от Гейгеровой руки. Смеется. Интересно, существуют между ними какие-то отношения? Очень уж по-хозяйски он с ней обращается.
Гейгер мне еще что-то из области техники рассказывал, но я не всё запомнил. Да, теперь пишут “шариковыми ручками” (внутри пера шарик) – так вот, это то, что Валентина несколько дней назад от меня прятала. Они хотели уберечь меня от потрясения. Скажу честно: меня это не потрясло.
Вечером у меня поднялась температура, и Валентина читала мне вслух “Робинзона Крузо”. Спросила, что именно прочесть, и я попросил читать то, что само откроется. Мне ведь всё равно, с какого места, я эту книгу, почитай, наизусть помню. Открылся рассказ о том, как Робинзон перевозит вещи с бывшего своего корабля. Из запасных мачт сооружает плот и, делая ходку за ходкой, доставляет на берег запасы провизии, плотницкие инструменты, парусину, канаты, ружья, порох и много чего другого. Плот качается под тяжестью спускаемых на него сундуков, и сердце читателя бьется, потому что всё у Робинзона – последнее, ничему нет замены. Родившее его время осталось где-то далеко, может быть, даже ушло навсегда. Он теперь в другом времени – с прежним опытом, прежними привычками, ему нужно либо их забыть, либо воссоздать весь утраченный мир, что очень непросто.
Думаю, что Гейгера с Валентиной ничто не связывает. Они общаются между собой непринужденно, но из этого еще ничего не следует. Врачебная такая манера.
Снимали дачу в Сиверской. Приезжали по Варшавской железной дороге во втором классе, в клубах дыма и пара. Поезд шел около двух часов, останавливался четыре раза – в Александровской, в Гатчине, в Суйде и, конечно же, в нашей Сиверской. Это первые мои на свете названия, первые признаки обитаемого мира вне Петербурга. Я еще не подозревал о существовании Москвы, о Париже ничего не знал, а о Сиверской – знал. И станции по Варшавке объявлял с двух лет – так мне говорили родители.
Остановившись в Сиверской, паровоз тяжело выдыхал, и это был его окончательный выдох. В нем еще что-то клокотало, шипело что-то, но готовности следовать дальше уже не было: в этих звуках проявляла себя лишь невозможность мгновенно затихнуть. Так после бега храпит, восстанавливая дыхание, скаковая лошадь.
Из багажного вагона на телегу выгружались наши многочисленные пожитки – перины, гамаки, посуда, мячи, удочки. Мы ехали в легком экипаже, а телега медленно тащилась за нами. Переехав через Оредежь по мельничной плотине, останавливались. Наблюдали, как возница собирал сиверских мужиков, чтобы они подтолкнули телегу при подъеме на крутой берег. Точнее, не собирал, а выбирал – там, у плотины, в ожидании стояла целая толпа их, знавших, что с поезда поедут на телегах, которые нужно ведь будет подталкивать. Брали по двадцати копеек, дешевле не соглашались: этого им хватало на две бутылки пива, а меньше они не пили.
Оказавшись на перроне, я вдыхал несравненный сиверский воздух. Я, маленький, еще не умел выразить, в чем состояла его особенность (я и сейчас, наверное, этого не сумею), но уже тогда ясно понимал, что с воздухом Петербурга у него нет ничего общего. Что, может быть, это и не воздух даже, а нечто иноприродное – густое, ароматное, не столько вдыхаемое, сколько испиваемое.
И виды были другими, и краски, и звуки. Зелеными, шумящими. Коричневыми, бездонными, плещущимися. Переходящими солнечным днем в голубое. Был рев водопада на плотине, и дрожание металлических перил от падения воды, и радуга в брызгах. По одну сторону плотины – полнота и задумчивость, по другую – бурление и надрыв. И над всем этим – огненная охра обрыва, девонская, выражаясь научно, глина, на которую укладывались кирпичи тамошних печей.
Никто там эту глину девонской не называл. Красная глина, говорили, и клали кирпич за кирпичом. Мастерок был в красном, рабочая одежда в красном, в красном же и носы, которые очищали, прижав к ним красные пальцы. А я стоял у строящейся бани, в матросском костюмчике, четырехлетний, смотрел, как на глину опускались кирпичи, как печник мелодично постукивал по ним ручкой мастерка и шутил со мной, и я смеялся. Это постукивание было для меня самою сутью непростого печного дела, его бесспорной вершиной. Я просил у печника мастерок и стучал сам – не так умело, не так мелодично, но кое-какой звук всё же получался. И рукава мои были в девонской глине.
Дом над Оредежью. Река вьется внизу, а мы – наверху. Качаемся в гамаке, привязанном к двум соснам. Точнее, гамак раскачивает соседская девочка, она сидит на самом краю сетки, а я лежу рядом, глядя на нее. Мне лет семь, думаю, не более семи, но эти ритмичные движения уже тревожат меня. Мы – лодка на волнах, а река под нами то взмывает вверх, то исчезает, оборачиваясь верхушками сосен. При всяком подъеме меня касаются ее распущенные волосы, они скользят по моим глазам, щекам, губам, я же не отворачиваюсь, слежу за тем, как расширяется влажное пятно на ее платье между лопатками. Кладу на пятно ладонь, и она не сбрасывает ее, потому что ей, как и мне, это приятно, а когда ладонь моя сдвигается влево, я ощущаю, как бьется ее сердце. Часто и сильно. Это наша с ней маленькая влажная тайна и самая первая моя любовь.
Дали мне сегодня новую микстуру – ужасно горькая. Пил ее и вспомнил, как впервые в жизни пил водку. Это было на Дне ангела Елизаветы, отмечавшемся в огромной квартире на Моховой. Помню залитую электрическим светом залу, экзотические растения в кадках. Не помню, кто такая Елизавета.
Ко мне подходит Скворцов. Глаза его блестят.
– Сегодня ночью бегу на германский фронт. Предлагаю по этому случаю дерябнуть. – Приподняв полу сюртука, показывает торчащее из кармана брюк горлышко бутылки. – Имеется “мерзавчик”.
Со Скворцовым я познакомился здесь же, у Елизаветы, полчаса назад. Отказать Скворцову трудно, потому что, если человек бежит на фронт, это, возможно, его последняя просьба. Я соглашаюсь. И в то же время колеблюсь: мне стыдно признаться, что я еще никогда не пил водки. Скворцов ведет меня на лестничную площадку и достает свою бутылку. Аккуратно прикрывает входную дверь. Прислонившись к двери спиной, надолго припадает к бутылке губами. Я не знаю, как именно пьется водка. Вижу лишь, что количество жидкости в бутылке не уменьшается, не идут даже пузырьки. Зато я явственно различаю плавающую в бутылке муть, и мне начинает казаться, что источник ее – рот пьющего. Со стоном бывалого Скворцов отлипает от бутылки, которая мне представляется подозрительно полной.
– Мы – ровесники века, Иннокентий, а стало быть, за него в ответе. – Скворцов стоит, как бы уже покачиваясь. – Потому я и бегу на войну, понимаешь? Пей, твой черед.
Ровесники века – тоже фраза. Из тех, что в жизни звучат много раз. Слушать Скворцова мне смешно и немного противно. И пить после его губ противно, но отказаться не могу – подумает, что я боюсь пить водку. Я нерешительно беру бутылку.
– Недаром говорят: как водки выпить, – подбадривает меня Скворцов. – Хлоп – полбутылки одним глотком!
Я делаю один глоток (гораздо меньше рекомендованного), и мне обжигает горло. Отодвигаю бутылку, чтобы перевести дух.
– Не вдыхай, пей дальше! – истерично кричит Скворцов.
Делаю еще один глоток, и в голове проносится мысль о слюнях Скворцова. Тех слюнях, которые он, возможно, напустил в бутылку. Меня выворачивает наизнанку.
– Твоей ошибкой было то, что ты вдохнул, – говорит мне Скворцов. – Не надо было вдыхать.
В его голосе чувствуется удовлетворение. Он протягивает мне свой носовой платок, чтобы я вытер рот, но я отвожу его руку. Я боюсь, что при взгляде на его платок меня вырвет еще раз.
Скворцова я увидел через несколько дней на Невском. Он издали помахал мне рукой. Никуда он тогда не уехал.
Осенило сейчас: если мы ровесники века, то я – 1900 года рождения. Мысль естественная, но почему-то не сразу пришла мне в голову.
– Доктор, я родился в 1900 году? – спрашиваю у Гейгера.
– Да, – отвечает. – Вы – ровесник века.
М-да…
Куоккала. Каждый день после завтрака мы с Севой носимся по пляжу. Утренние вылеты вошли у нас в обыкновение. Я держу веревку и управляю змеем-аэропланом. Сева тоже держит веревку, но ниже, он там уже ничем не управляет, так что правильнее сказать, что за веревку он держится. Это потому, что всякий раз, когда вести машину берется Сева, она тут же пикирует вниз и бессильно ложится на водную гладь. Такие события, собственно, не выбиваются из игры, потому что катастрофы на заре воздухоплавания – тоже явление частое. Удивительно лишь то, что в нашем случае все они прочно связаны с моим кузеном.
Сева со мной одного возраста, но в наших отношениях почему-то считается младшим. Есть, конечно, люди, которых подчиненное положение не обижает, они к нему стремятся и принимают как естественное свое место в жизни. Не таков Сева – он от подчиненного положения страдает, но другого занять не может.
Вот, Сева, например, труслив. Ну, не труслив – нехорошо так говорить, – несмел. Боится незнакомых, силуэтов в окне, пчел, лягушек, ужей. Я говорю ему, что ужи не ядовиты, беру ужа пальцами чуть пониже головы и хочу передать Севе, но кузен мой сразу бледнеет, и губы его дрожат. Мне становится жаль Севу. Я выпускаю ужа, и тот уползает по дорожке.
Вечером у меня в палате сидел Гейгер. Он прочитал мои догадки насчет него и Валентины. Заверил меня, что эта запись замечательна по своей искренности. Он, Гейгер, всячески добивается полной открытости моего подсознания и просит не стесняться в выражении мыслей и чувств. Так-то. Уходя, сказал:
– Мои отношения с Валентиной не могут помешать вашим с ней отношениям.
Его отношения…
Несколько дней пролежал не поднимаясь. Слабость невероятная. Не было сил писать. А сегодня в моем бедном мозгу всплыла такая фраза: “Вы не завершили построение формы, рано переходить к свето-теневой моделировке”.
Значит, я все-таки был художником? Но тогда об этом должна помнить не одна лишь голова (она очевидным образом не помнит), но и рука. Так ведь и рука тоже не помнит. Пытался что-то нарисовать – не получается.
Фраза зацепилась за какой-то крючок в сознании и раскачивалась на нем весь день. Вы не завершили построение формы… Видимо, не завершил. Значит, не художник, в лучшем случае – жизнеописатель. Что имел в виду Гейгер, называя меня так?
И что он имел в виду, говоря об их с Валентиной отношениях?
Гейгер сообщил мне, что сейчас “Оредежь” мужского рода. И без мягкого знака.
– Что, – спрашиваю, – река пол сменила?
– Сейчас не то что реки – люди пол меняют. Но вы пишите как прежде – так, по-моему, красивее.
Сегодня он показал мне компьютер. Дорогая, видимо, игрушка. Нажмешь на одну кнопку – загорается маленький экран. Нажмешь на другую – высвечиваются фотографии. Как в “волшебном фонаре”.
Каменноостровский проспект у Троицкого моста, 1900-е годы. Трамвай идет. На фотографии цветов не различить, но я как сейчас вижу эти трамваи – красные и желтые. Конку почему-то красили в бурые цвета, а трамваи – в яркие. Помню их звон. Вагоновожатому звонил с задней площадки кондуктор, и это значило, что можно трогать. У вагоновожатого был и свой звонок – для экипажей и пешеходов. Педаль. Чтобы позвонить, он нажимал на педаль. Как же я в детстве мечтал на нее нажать! Следил за суровым лицом вагоновожатого, за его ногой – словно чужой, отдельной, словно на время привинченной к неподвижному его телу, неутомимо тянущейся к педали. Нога была обута в обычные ботинки с галошами, порой – дырявыми. Меня удивляло, что это не мешало ей взаимодействовать с таким изысканным предметом, как электрический звонок.
Экран затуманивается, и всплывает другая фотография. Дворник (1908). В тулупе, валенках… Это, наверное, младший дворник – они лед скоблили, носили по квартирам дрова, но был еще старший дворник, которому младшие подчинялись. Тот чуть ли не в костюме ходил.
А вот Сиверская, дорога от мельницы, начало века. Господи, ведь именно по этой дороге мы всякий раз поднимались! Там, на фотографии, заметен кто-то – уж не мы ли? В пятницу вечером ходили на станцию встречать отца после рабочей недели, а воскресным вечером провожали.
Главы питерских семейств, уезжавших на дачу, были, вообще говоря, двух видов – дачные мужья и шампаньолики. Дачные мужья с мая по сентябрь отказывались от городской квартиры (снимать ее было довольно дорого) и после работы ежедневно ехали за город к семье. Что отнимало уйму времени и сил. Шампаньолики же, напротив, позволяли себе оставаться в городских квартирах, навещая семьи по выходным. Почему-то считалось, что среди недели шампаньолики встречаются друг с другом, играют в карты и пьют – естественно, шампанское. По своему достатку мой отец был, скорее, дачным мужем, но вел себя, как отъявленный шампаньолик. Всё дело было в том, что в мае он не любил заниматься перевозкой мебели на склад, а в сентябре – поисками квартиры и опять-таки – перевозкой мебели со склада. Мне могут возразить, что такие вещи не любили все. Пожалуй, что все и не любили. Но он – особенно.
Мы с матерью стояли на вечерней станции и ждали отца. Не мы одни, конечно. Множество сиверских дачников ждало своих отцов из города и приходило вечером к железной дороге. Некоторые – приезжали, оставляя экипажи на станционной площади. Поездов было мало, поэтому собирались все в одно и то же время – если ничего не путаю, в половине восьмого. Разговаривали друг с другом на перроне, прихлопывали друг на друге комаров. Стучали каблуками по деревянному настилу. Предвкушая встречу – смеялись. Мать говорила, что наступает вечерняя прохлада, доставала из сумки плотный китель и (моя попытка увернуться) надевала его на меня. Говорила, что просто я прохлады не замечаю. Я ее действительно не замечал.
Поезд был виден издалека и подходил медленно. Как только он появлялся над точкой слияния рельсов, встречавшие поворачивались к нему лицом. Заметив, уже не выпускали из виду. Они еще говорили друг с другом, еще интересовались сиверскими новостями, но по-настоящему внимание их было приковано к ползущей по рельсам личинке, к ее необъяснимому превращению в паровоз.
Я еще не знал, в каком из вагонов едет отец, он садился в разные вагоны, и мгновенно увидеть его среди прибывших было для меня делом чести. Отец выходил на перрон и целовал нас – сначала меня (подняв на руки), затем маму, – и появление его было несказанным моим счастьем. Счастье, счастье, говорил я про себя, увидев отца. Мы переходили через реку, поднимались по той самой дороге у мельницы, а тени наши неправдоподобно вытягивались под бесконечным летним солнцем. Счастье. Входили в дом, ужинали, рассматривали подарки (отец всегда приезжал с подарками), читали что-нибудь вслух на ночь, засыпали и видели сны.
Уже взрослым я часто видел отца во сне, прежде всего – отца летнего. Нос с горбинкой, пенсне, намечающаяся надо лбом залысина. В белой рубашке и светлых брюках с широким поясом. Карман для часов, серебряная цепочка. Может быть, напряженное высматривание отца на перроне и сделало его облик самым четким портретом моей памяти.
Движения его помню. Преувеличенное, несколько даже залихватское вытаскивание брегета за цепочку. Щелканье крышки, легкая гримаса – вроде как неудовлетворенность временем, вроде как бежит слишком быстро – смотрел на часы, когда скучал или сомневался. Когда стеснялся – тоже смотрел, спасительный был такой жест. А может, и не жест, может, что-то большее, связанное с отпущенным ему сроком, – предчувствие, что ли? Июльским вечером 1917 года (наш последний дачный год) мы так и не дождались его на станции. В тот день у Варшавского вокзала его убили пьяные матросы.
Позднее я мучил себя картиной того, как наш любимый белоснежный папа лежит на грязной панели, как вокруг него собираются зеваки, а он, стеснявшийся, презиравший, ненавидевший внимание улицы, даже не может от них уйти. Мама спрашивала в полиции, долго ли он так лежал (выяснилось – долго), спрашивала, за что его убили (ни за что), как будто, если бы за что-то, стало бы легче, потом кричала, что всю эту солдатню расстреляла бы своими руками, а полицейские молча на нее смотрели. За своим горем она не понимала, какая вершится катастрофа, что расстреливать матросов – всё равно что расстреливать морские волны или, допустим, молнию. Да и то, что мы переживали, было, как оказалось, не молнией – зарницей, молния была впереди. Только мы этого еще не знали.
В связи с отцом думал о природе исторических бедствий – революций там, войн и прочего. Главный их ужас не в стрельбе. И даже не в голоде. Он в том, что освобождаются самые низменные человеческие страсти. То, что в человеке прежде подавлялось законами, выходит наружу. Потому что для многих существуют только внешние законы. А внутренних у них нет.
У места своего спасения Робинзон Крузо поставил столб, на котором отмечал воскресенья. Робинзон боялся, что спутает их с будними днями и Воскресение Господне не будет им праздноваться в должный день. Каждую седьмую зарубку он делал длиннее, еще длиннее делал зарубки, обозначавшие первое число каждого месяца. На столбе вырезал ножом крупную надпись: “Здесь я ступил на берег 30 сентября 1659 года”. Интересно, какой же все-таки сейчас год?
Забавная штука – компьютер. Оказывается, на нем можно печатать, как на пишущей машинке. И – исправлять. Главное, исправлять, как будто и не было ошибки – без нервотрепки, без утомительных подчисток на пяти экземплярах. Машинистки бы обзавидовались. В компьютере можно хранить тексты, с компьютера можно читать. Буду учиться печатать.
По совету Гейгера читал статью “Клонирование” – что-то в духе Герберта Уэллса. Я не очень понял там про “ядра” и “яйцеклетку” – что и куда пересаживали. Понравилось про овцу, выращенную якобы из овечьего вымени. Ее назвали в честь певицы Долли Партон, которая любила подчеркивать достоинства своего бюста. Гейгер считает, что описанное в статье (имею в виду выращивание овцы) – правда. Говорит, что знакомит меня с теми изменениями, которые произошли в мире, пока я был без сознания. Чтобы, стало быть, мое сознание подготовить.
Дал он мне еще почитать о крионике – статья не менее экзотическая. О том, как замораживают тела для последующего воскрешения. Есть что-то жутковатое в самой идее – независимо от того, существует ли такая заморозка в действительности. Если верить статье, замороженных людей довольно много, хотя живым никого пока не разморозили. В то же время какие-то опыты можно признать удачными. Куриный эмбрион несколько месяцев находился в жидком азоте, затем его разморозили, и сердце эмбриона забилось. До –196 градусов по Цельсию заморозили сердце крысы, когда же его разморозили – оно тоже забилось. Производили заморозку головного мозга кролика. После разморозки мозг кролика (а есть ли у кролика мозг?) сохранял биологическую активность. Наконец, до –2 градусов по Цельсию охладили африканского бабуина. В замороженном состоянии бабуин пребывал 55 минут, после чего был успешно реанимирован.
Анастасия. Удивительное имя – полногласное и нежное одновременно, три “а”, два “с”. Она сказала: “Меня зовут Анастасия”. Стояла надо мною, как Снежная королева, на новеньких коньках Галифакс, руки в муфте, посреди Юсуповского сада. Что она сначала произнесла? Всё помню: “Простите меня, пожалуйста”. Произнесла: “Вы не ушиблись?” А я – на четвереньках. Смотрю на ее коньки, на полы пальто и меховую оторочку, из-под которой едва-едва, на какой-нибудь вершок, ноги в рейтузах. В глазах моих круги от падения. Кровь из носа капает на лед, и это самое ужасное, самое стыдное.
Она наклоняется, нет, садится на корточки, достает из муфты платочек, прикладывает к моему носу: “Я вас сбила с ног, простите меня”. Пятно на льду расползается, я от стыда вожу по нему рукой, как бы стереть хочу, и ничего не получается. Оркестр продолжает играть, нас все объезжают, некоторые останавливаются. Платочек пахнет духами, весь в моей крови, а я всё не могу подняться, я ервый раз на катке, и в моих глазах слёзы стыда. Она мне подает руку – теплую, из муфты, и я ощущаю ее всей ладонью. И вот одна ладонь моя на льду, другая в ее руке, и такая в этом противоположность, такое схождение теплого и ледяного, живого и неживого, человеческого и… Почему я сравнил ее со Снежной королевой? Ее красота тепла.
Она ведь меня и не толкала, это я от нее отшатнулся. Она быстро ездила, красиво – иногда одна, иногда в паре с другими гимназистками. Кажется, она была гимназисткой, кажется, да, кем же еще… Порою ездили по три, по четыре, скрестив друг с другом руки. До чего же красиво двигались их ноги – одновременно, широко, с режущим звуком. Я как надел коньки, целый час у кромки льда стоял, любовался катающимися, ею любовался. После сырой прохлады раздевалки, запаха деревянных лавок и пота – морозный ветер на катке, возгласы, смех, а главное – музыка. Когда оркестр заиграл “Хризантемы”, как же она танцевала, ах, как! С каким-то студентом, который, конечно, ей в подметки не годился, я на него старался не смотреть и видел только ее, и душа моя замирала.
С женщинами были связаны и другие (невольный каламбур) падения моей жизни. Вот я недавно описывал качание в гамаке. А запомнил-то я его потому, что сильно тогда разбился. Девочка так раскачала гамак, что я вылетел из него и ударился затылком о корень сосны. Тогда тоже кровь носом шла, и на затылке зашивали рану. Меня потом долго мучили головные боли…
Что после всего сказанного приходит в голову: в Юсуповском саду была не Анастасия. С нею, если ничего не путаю, мы познакомились в двадцать первом году. Уж какие в двадцать первом коньки! Почему я решил, что это была Анастасия?
Сегодня я сделал хронологическое открытие – датировал мое настоящее. Датировал и – сам себе не верю.
Обычно Валентина приносит мне таблетки на подносе, а сегодня доставала их из коробки. Коробку забыла на моей тумбочке. Рассматривая необычную упаковку, прочитал: “Дата изготовления: 14.12.1997”. Подумал было, что опечатка, но увидел ниже: “Годен до 14.12.1999”. Неплохо.
Получалось, что сейчас либо девяносто восьмой, либо девяносто девятый годы – если, конечно, не используются просроченные лекарства. В какую такую аварию мог я попасть, чтобы оказаться в противоположном конце века? Что это – игра моего поврежденного сознания? Я был уверен, что у этих цифр есть какое-нибудь простое и разумное объяснение.
С трудом встал с койки и подошел к зеркалу у двери. Глубоко посаженные глаза, под ними круги. Глаза серы, круги сини. Складки от носа к уголкам губ – складки, не морщины. Считается, что это следы улыбок – в прежней жизни я, нужно думать, много улыбался. Темно-рус, ни одного седого волоса. Бледен. Бледен, но ведь не стар! В 1999 году у ровесника века должен быть совсем другой вид.
Вошел Гейгер.
– Доктор, сейчас девяносто девятый год? Или девяносто восьмой?
– Девяносто девятый, – отвечает. – 9 февраля.
Он совершенно спокоен. Короткий взгляд на лекарство:
– На упаковке прочитали? Я предложил Валентине оставить упаковку, такие подсказки приемлемы.
– Может быть, вы мне подскажете и всё остальное? Как я вообще сюда попал и что со мною было?
Улыбается:
– Подскажу обязательно, но говорить – не буду. Я ведь вам всё объяснял. Ваше сознание напоминает желудок после голодания, перегрузить его – значит убить. Как видите, я с вами откровенен в той степени, в какой это только возможно.
– Тогда скажите мне, что сейчас в России. Хотя бы в общих чертах.
Гейгер на минуту задумался.
– Диктатура сменилась хаосом. Воруют, как никогда прежде. У власти человек, злоупотребляющий алкоголем. Это – в общих чертах.
Да… Вот оно как, авиатор Платонов.
Два дня мне не писалось, думал о сказанном Гейгером. И о девяносто девятом годе своем. Ничего не придумал, потому что в голове не укладывается. Вот, кажется, понял, принял, успокоился, а потом как бы очнулся, и снова – голова кругом. Прав Гейгер: если я еще что-нибудь новое сейчас узнаю, то, видимо, сойду с ума. Лучше думать о прошлом.
Была в Сиверской длинная такая Церковная улица, шла от мельницы, мимо церкви Петра и Павла, до дальнего мостика через реку. Поднималась от Оредежи и спускалась к ней же, сделавшей крюк. По этой дороге маршировал наш отряд. Небольшой был отряд, но вполне боевой и отлично экипированный. Впереди – знамя с двуглавым орлом, за ним – горнист с барабанщиком, а уж следом сам отряд. Большая часть дороги была ровной, на ней хорошо получалось чеканить шаг. Знамя развевалось, горнист трубил, а барабанщик, соответственно, барабанил. Так вот: этим барабанщиком был я. Для сиверских маршей папа купил мне барабан – настоящий, обтянутый кожей. В отличие от игрушечного, он издавал протяжный, звенящий и в то же время глубокий звук. И так хорошо, так сладко мне тогда барабанилось: трам-тарарам, трам-тарарам, трам-тарарам-пам, трам-пам-пам.
Заслышав нас, к заборам своих дач подходили отставные генералы. Они отдавали нам честь. На этот случай у генералов имелись выцветшие фуражки с кокардами, к которым они прикладывали руку. Всё, что ниже – стеганые халаты, вязаные жилеты и прочее невоенное имущество, – скрывалось за забором. Генералы долго смотрели нам вслед, потому что перед ними проходила их молодость. В их глазах стояли слёзы.
Куда мы шли и зачем? Сейчас я не могу на это ответить сколько-нибудь внятно, как не смог бы, видимо, ответить и тогда. Скорее всего, это было счастье совместного движения, своего рода торжество ритма. Не труба, не знамя, но барабан сделал нашу маленькую стаю отрядом, он придал нашему шествию нечто такое, что отрывало идущих от земли. Барабан отзывался в груди, в самом, казалось, сердце, и мощь его завораживала. Он входил в наши уши, ноздри, поры с теплым июльским ветром и шумом сосен. Оказавшись в Сиверской годы спустя (поздней осенью, совершенно случайно), я различил в дожде его дальнюю дробь.
Да, с Анастасией мы познакомились в двадцать первом году. Конечно же, не на катке. В доме на углу Большого проспекта и Зверинской, куда нас с мамой поселил Петросовет. Нам дали комнату в квартире, подвергшейся уплотнению. Уплотняли профессора Духовной академии Сергея Никифоровича Воронина и его дочь Анастасию. Анастасию, стало быть, Сергеевну. Просто Анастасию, но никогда – Настю. Не знаю, отчего я называл ее именно так, она ведь была младше меня на шесть лет. Может быть, мне очень нравилось ее полное имя, и я всякий раз произносил с наслаждением: Анастасия.
Гейгер признался мне, что понятия не имеет, как в моем случае возвращается память. Повторяя течение событий в самой жизни? Или, что скорее всего, без всякого порядка, вперемешку? А быть может – основываясь на том, радостны были пережитые события или печальны? Сознанию свойственно отодвигать самое плохое в дальние углы памяти, и, когда память обрушивается, плохое, наверное, гибнет первым. А радостное остается. Вот про Анастасию я помнил с той минуты, как очнулся. Не мог еще сказать, кто она и кем была в моей жизни, но – помнил ведь. И оттого лишь, что произносил ее имя, становилось легко.
В квартире Ворониным оставили только залу. Двери в две смежные комнаты – слева и справа – были при нас заколочены досками. Бурыми нестрогаными досками поверх изящных дверей “модерн”. Заколачивал дворник, а отец и дочь Воронины молча на него смотрели. Мы с мамой тоже стояли и смотрели. Звук дворницкого молотка был то густ и ладен, то на удивление тонок. Дворник был пьян. Он не попадал по шляпкам гвоздей и, когда гвозди загибались, ожесточенно впечатывал их, лежачих, в древесину. Моя кровать впоследствии стояла у заколоченной двери, и по вечерам я рассматривал утопленные гвозди. Они меня сильно раздражали. Мне хотелось заменить эти доски какими-то другими, но я так и не решился их отодрать. Страшно было увидеть под ними изувеченную дверь.
В комнату справа от залы поселили Николая Ивановича Зарецкого, сотрудника колбасной фабрики. Он был человеком тихим, но малоприятным. Мылся редко, и т него исходил стойкий несвежий дух. Носки, чтобы не изнашивались, лишний раз тоже не стирал, зато штопал их довольно часто, выходя для этого на кухню. На кухне Николай Иванович в основном, стало быть, штопал носки и беседовал, а питался исключительно в своей комнате – колбасой, принесенной с фабрики.
В комнату слева поселили нас с мамой. Из наших окон была видна часть Большого проспекта и часть Зверинской – улицы, ведущей к петровскому еще зверинцу. В первый вечер мы с мамой стояли у больших окон, глядя на соединение двух улиц. Это было как соединение двух рек – с проплывающими по панелям прохожими, с неторопливым скольжением экипажей и авто. Зрелище завораживало, не оторваться было. Дул сильный октябрьский ветер, и под его давлением стекла пружинили: их напряженность была зримой. Мне всё казалось, что нажми чуть сильнее ветер – стёкла не выдержат, брызнут неосвежающим дождем на подоконник, на пол, на головы прохожих.
Постепенно темнело, а мы всё стояли и смотрели, как на проезжей части включались фары, превращая ехавших в поток светляков. Я думал о том, что в наших окнах теперь новый вид, что у нас теперь соседи. Соседка… То, чего я прежде страшился (никогда ведь не жил с соседями), обернулось нежданной радостью, хотя я еще не признавался себе в том, что это радость. Просто мысль о том, что увиденная мной Анастасия будет теперь всегда где-то рядом, разливалась по телу ощутимым физическим теплом. На первом этаже дома напротив светилась витрина книжного магазина “Жизнь”.
Стоит храм, а службы нет. И колокола оплавленные лежат – упали с перегоревших балок. Посередине большой колокол с глубокой трещиной. К нему припаялся язык малого колокола, а самого малого – нет. Удивляешься: не убежал же он. Но, видя рядом бесформенный слиток, понимаешь – вот он, малый колокол. И думаешь: сегодня, значит, воскресный день, жалко, что нет службы, и про себя читаешь “Отче наш”. На стенах храма следы от пожара. Горело-то не только что, а запах гари всё стоит. У лестницы, ведущей в храм, гора сгоревших книг – скорее всего, от них и запах.
Украдкой подойдешь к куче – некоторые книги почти не тронуты огнем, всё читается: “Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…” А с живыми что делать, которым порою хуже, чем усопшим? У которых болезнь и печаль? И воздыхание? Смотришь – напрестольное Евангелие. Полусгоревшее. Проведешь пальцами по пеплу, а потом незаметно коснешься губ, будто приложился.
– Платонов, отчего губы черные?
Кто спрашивает? И что ему до моих губ?
– Так, почернели отчего-то. От жизни, возможно.
Оглядываюсь вокруг – такая Божья красота. Море, солнце садится. А если подняться на гору, то видно, что это остров. Часть суши, окруженная небом. Волн нет, поверхность как полированная, не шелохнется, водная именно что гладь. И дорожка на воде, ангелы летают. Страшно оттого, что, как только дорожка уйдет, всё погрузится во мрак, и что на месте этой красоты начнется, никому не известно. И кто там будет вместо ангелов летать, тоже неизвестно. Вот потому, должно быть, Робинзону днем было еще куда ни шло, а на закате – по-настоящему страшно. Страшна сама мысль о погружении во мрак, она сжимает сердце, как тиски, и ты изо всех сил сдерживаешься, чтобы не закричать.
Услышав мой крик, в палату вбежала сестра Валентина. Обняла меня и поцеловала в лоб. Достав из кармана платок, вытерла мои слезы. Прижала другой платок к моему носу.
– Сморкайтесь!
– Мы же на “ты”…
– Тогда сморкайся!
Я сморкнулся. Невозможно ведь сморкаться в чью-то руку, будучи с человеком на “вы”.
– Приснилось что-то страшное? – Валентина смотрит на меня, не мигая. – Приснилось, скажи?
– Приснилось. А может быть – вспомнилось.
– Что вспомнилось? Это же важно.
– Остров. Тяжелое ощущение.
– Какой остров? Название помнишь?
– Необитаемый. Не мучай меня. Ляг рядом.
Валентина ложится рядом и гладит меня по волосам.
– Может, тебе приснилось, что ты – Робизон Крузо? Такие случаи нередки. Когда у человека мало собственных жизненных впечатлений…
– Может, и приснилось. Молчи… Молись за меня и молчи.
Зарецкий по вечерам тихо пил водку и закусывал колбасой. Звук набрасываемого на петлю крючка, шорох расстилаемой газеты, бульканье огненной воды. Однажды пьяный Зарецкий рассказал мне, что проносит колбасу через проходную в кальсонах. Под рубахой опоясывается веревкой. К этой веревке спереди привязывает на нитке колбасу и засовывает в кальсоны.
– Если нащупают, – хихикнул Зарецкий, – скажу: писька. Я ведь не помногу выношу, только чтобы вечером покушать.
Так в точности и сказал – писька… Была ли она у самого Зарецкого? Есть люди, с которыми такие подробности не соединяются.
С тех пор как я узнал о способе проноса колбасы, боялся, что он пригласит меня на ужин. Нальет водки, предложит закусить колбасой – тут-то меня и вырвет… Напрасно я боялся: эти пиры Валтасара проходили в одиночку. Зарецкий вообще никогда никого не приглашал. И хотя в разговорах с женщинами (я слышал это не раз) голос его неизменно теплел, к себе в комнату он не приглашал даже их. Орган, который Зарецкий так удачно имитировал на проходной, был ему по большому счету без надобности.
Помню скорбную фигуру Зарецкого на кухне, у примуса, с одному ему присущим запахом – смесью водки, керосина, колбасы и немытого тела. В едва мерцающем свете электрической лампочки. Мне казалось, что в присутствии этого человека она просто не может гореть ярче, но – так она горела и без него. Иногда после многократного мигания совершенно гасла, и в кухне оставалось лишь ничего не освещающее пламя горелки. Когда через какое-то время лампочка загоралась, у примуса вновь обнаруживался Зарецкий. Рука на вентиле.
Открывал вентиль чуть-чуть, отчего всё, что стояло на огне, закипало очень медленно. Так он пытался сэкономить керосин. А может быть, просто искал повода подольше задержаться на кухне. Да, он ни с кем не сходился, но какое-то общение требовалось, по-видимому, даже ему. Можно было бы сказать, что Зарецкий одинок, если бы это слово передавало происходящее с нашим соседом. Одинок ли в стволе древесный червь? А ведь было в нем что-то от червя. Гибкость, мягкость. Способность принимать температуру окружающей среды.
Сегодня Гейгер мне говорит:
– В 1941–1945 годах была Великая Отечественная война, иначе – Вторая мировая.
– В мое время, – отвечаю, – Великой называлась та война, что началась в 1914-м.
– Вот-вот, – кивает Гейгер, – сейчас она называется Первой мировой.
Долго рассказывал мне о Великой Отечественной войне. Не верится… Не верится. Хотя – почему, собственно?
Запах цветов в Сиверской. Их выращивали на многих дачах. Снимая дачу, городские особо оговаривали наличие клумбы, и цветы благодарно благоухали. По вечерам, когда стихало малейшее дуновение ветра, воздух превращался в нектар. Его можно было пить – что мы и делали, сидя на открытой веранде, любуясь пронзительным закатом (ближе к концу лета – в полумраке, со свечой).
Дачники любили хризантемы – особенно после того, как Анастасия Вяльцева спела о них романс. Пела здесь же, в Сиверской, в усадьбе барона Фредерикса, а я стоял на другом берегу Оредежи и слушал ее голос. Этот голос свободно летел по воде, сопровождаемый огнями усадьбы, я же на своем берегу ловил каждую ноту. Приходил в отчаяние, когда налетевший ветер шумел листвой, дрожал от ночного холода и переполнявших меня новых чувств.
В этот год мы купили патефон и слушали Вяльцеву с утра до вечера, и почти все дачники слушали. Вяльцева же, сиверская дачница, прогуливалась мимо чужих дач и слушала сама себя. Иногда подпевала. И хризантемы были увядшими, и в фамилии певицы слышалось увядание – как-то так в ее пении всё вместе сходилось, что редко кто не плакал. Пронзительное было пение.
Об увядании. Привез папа из города астраханский арбуз. Помыли его – полосатый, блестящий, с хвостиком. Щелкали пальцами по поверхности – донг! донг! – густой звук, упругий. Настоящий. Не имелось среди нас специалистов по арбузам, но было очевидно: не может так плохой арбуз звучать. Папа разрезал его на две части – и точно: красный, исходит соком, и пахнет от него концом лета. Потом от каждой из половин отрезал сверкающие на солнце полукружия.
Когда мы арбуз съели, остались ровные зеленые корки, очень красивые. Я не дал их выбросить и положил под крыльцо, чтобы ими впоследствии любоваться. На следующий день они потеряли свой глянец, а еще через пару дней сморщились. Я все-таки не давал их бросить в ведро, потому что помнил их красоту, они еще лежали под крыльцом какое-то время. Облепленные мухами. Я понял тогда: красота вянет очень быстро.
Помню, как на Большом проспекте мы ели арбуз с Анастасией, ее отцом и моей мамой. Это было в том странном овальном зале, который остался за Ворониными после “уплотнения” их квартиры. Тот, городской, арбуз так и остался загадкой – в Петрограде тогда хлеба не было, а тут вдруг арбуз… Его Воронину сунул в руки какой-то человек в шинели (тогда многие в шинелях ходили) прямо на улице. Подмигнул – вкушай, мол, и смешался с толпой. Воронин застенчиво улыбался, но ничего не мог нам объяснить.
Арбуз уже не так блестел, как тогда, в Сиверской, но ведь и время было другое. Мама следила за тем, как Воронин разрезал арбуз – он делал это не так ловко, как наш папа, нож то и дело уходил вбок. Я же следил за мамой, и она это знала, потому что мы вспоминали одно и то же. А еще я смотрел на Анастасию и думал, что вот, когда-нибудь она тоже увянет, что свежее, светящееся ее лицо сморщится, как арбузная корка. Может ли такое быть? И отвечал: не может.
Измерили мне сегодня температуру – 36,6. Впервые за всё время измерений. Гейгер сказал, что положительная динамика налицо. Это, правда, была утренняя температура, к вечеру дело немного ухудшилось – 37,1. Все-таки переползла ртуть за красную черту – на одно деление, но переползла. У меня на острове часто была высокая температура – особенно в лазарете.
Лазарет на горе. Лежим на плотно сдвинутых нарах. Постельного белья нет, голые доски. И мы голые – нательного белья тоже ведь ни у кого нет. Да и бесполезно: у многих тифозных понос, все нары им испачканы. Хочешь повернуться – обязательно рукой в дерьмо влезешь, засохшее или свежее. Чужое или свое. Рука скользит по доске. По нужде не у всех есть силы встать, так под себя и делают. А что скажешь – даже на ругань нет сил.
С горы если посмотреть, весь остров видно, а дальше – море, сколько хватает глаз, замерзшее, потому что месяц февраль. Нас, голых, с горы гоняли вниз в баню, там версты две. И после бани распаренных – обратно. А мороз минус двадцать, метель. Ветра, правда, нет, оттого что в лесу идем. Босые ноги на утоптанном снегу скользят, то один, то другой падает – не столько от скользкого снега, сколько от потери сил. При высокой температуре или жаре первые секунды даже приятно, а потом сразу замерзаешь до того, что не можешь двигаться. Некоторые, падая, уже не вставали, и их волочили за руку или за ногу. А они кричали. Только так и можно было понять, что живы. Когда они замолкали, был слышен скрип снега под ногами.
Конечно, многие из нас после этого умерли, человек имеет свои пределы. Играет роль еще и то, что никто уже не цеплялся за жизнь, а без этого трудно выжить: человек, считай, умирает тогда, когда его охватывает безразличие. Лежит рядом с тобой, бредит или говорит что-то разумное – и вдруг замолкает. Обернешься, увидишь его отвалившуюся челюсть и понимаешь: умер. И долго может так лежать, потому что никто сюда не войдет, а если и войдет, то вытаскивать его не бросится. Он лежит, а тебе даже спокойно – не вскрикивает, руками не размахивает.
Я позвал сестру Валентину – спокойным вроде бы голосом, жестом предложил сесть у моей кровати, спросил, как дела. А потом не выдержал и разрыдался. Превращаюсь в форменного истерика.
В Сиверской было место, которое называлось Жаркие страны. Пляж на Оредежи под красным глиняным обрывом. В этих местах всё было красным, и, кстати, красный конь Петрова-Водкина родом именно отсюда. Другой конь был бы здесь просто невозможен. Это был цвет жарких стран – у Робинзона, я думаю, всё было таким. Ну, может быть, еще голубым и зеленым, но эти цвета, если разобраться, были и в Сиверской. Загорая в Жарких странах, думал о необитаемом острове. Ощущал щекой горячий песок. Чтобы уберечься от солнечных лучей, Робинзон ходил в одежде из козьих шкур. Он мог бы ходить в этой одежде и по Сиверской, и никто бы не удивился – тамошние дачники и не так одевались.
Лежа однажды в Жарких странах, я поднял голову и не увидел никого. Вообще никого – ни на берегах Оредежи, ни в самой реке. Обязательно ведь кто-то раньше бывал. Я встал, взял сумку и двинулся вдоль берега. Перешел по мостику через реку – и там пусто. Вначале думал, что мне показалось, что люди просто прячутся или на время отошли по делам, но – их действительно не было. Я шел и с каждой минутой утверждался в том, что произошло нечто, освободившее землю от людей. По крайней мере, сиверскую землю.
Это было не просто ощущение – уверенность. Слишком многое указывало на полную безлюдность. Ветер в соснах шумел так, как никогда не позволял себе шуметь прежде. Оредежь сверкала ранее невиданными искрами. Во всём чувствовалось освобождение, в присутствии людей совершенно невозможное. Всё, что подавлялось ранее самим человеческим существованием, стремилось теперь к пределам своих возможностей: деревья – в зелени, небеса – в голубизне. В том, как петляла река, сквозила какая-то первозданность, да и само название Оредежь было первозданным. Такие имена не даются людьми, они создаются самой природой – как изогнутые коряги у воды, как источенные ветром скалы. Текла здесь Оредежь до людей, а теперь течет после них.
Река выбрасывала мне навстречу изгиб за изгибом, и всё не кончалась, и всё выше поднимались над ней красные утесы. Я шел, и чувство обладания этой прекрасной землей переполняло меня. Непредсказуемость Оредежи, свежесть ее ветра, колыханье трав у воды – всё это принадлежало мне одному. Я обходил свои владения, которые (стук дятла по сосне) прекрасно знали, что никто ими больше не владеет, что власть моя весьма условна. На всю реку и на все леса я был один, и ничто им с моей стороны не могло угрожать. Я же устраивал им смотр и проходил мимо них, как проходит командующий на параде – неестественно вывернув голову, временами останавливаясь и приветствуя. Что-то откликалось мне – махало ветками, свистело, каркало, а что-то и не откликалось, оставалось даже не замеченным мной. Но каждое мое наблюдение имело первостепенное значение, потому что теперь я был единственным, кто обладал полнотой этого знания.
Дорога поднималась вместе с берегом. Как-то незаметно река оказалась вне пределов видимости, на дне оврага. О том, что там, внизу, не одна лишь вода, но и земля, говорили верхушки деревьев, едва поднимавшиеся над обрывом. Я мог бы коснуться этих верхушек, если бы подошел к краю обрыва. Но я не подходил.
Над рекой всё еще стояли дома, только теперь они были безнадежно пусты. Эти дома уже обвивались вьюном, прорастали травами и деревьями, становясь частью природы. Крыши их ветшали на глазах, прогибались и вот-вот готовы были провалиться. Незакрытые их двери то и дело скрипели на ветру. Сквозняки шевелили на окнах полуистлевшие занавески.
Я чувствовал, как внутри меня стал расти ужас, и это был ужас одиночества. Берег вновь стал опускаться. Внизу я заметил мостик через реку и бросился к нему. Под моими ногами гулко застучали доски. Они колебались и бились друг о друга, отдаваясь эхом. Их шум продолжался и тогда, когда я был уже на берегу, словно невидимая армия природы преследовала меня как последнее не принадлежащее ей создание. Я перешел на бег (не от страха – от тоски) и помчался через лес к дому. Невыносимо было представить, что и дома меня никто не ждет. Большой мир мог прийти к кону, но это был бы еще не полный конец. Я все-таки не терял надежду, что мой малый, семейный мир устоял. Я бежал и плакал, и чувствовал, как мои слезы скатывались по щекам, как от плача сбивалось дыхание.
Когда я приблизился к дому, начинало темнеть. В светящемся электрическим светом окне я увидел папу. Он сидел в своей любимой позе, положив ногу на ногу, замкнув руки на затылке. Большими пальцами массировал шею. Мама наливала из самовара кипяток. Под огромным желтым абажуром всё это казалось ненастоящим. Казалось старой фотографией – оттого, может быть, что происходило беззвучно. Но отцовские пальцы на шее вполне явственно двигались, а кипяток из самовара тек, и от него поднимался пар. Не хватало лишь сказанного слова.
Мама подняла голову. Произнесла:
– Ну, вот ты и пришел, дружок.
Папа поймал мою руку и легко ее пожал.
Какое это было счастье. Такого счастья больше не помню.
Когда мы въехали в воронинскую квартиру, Анастасии было пятнадцать лет. Всей квартирою подавали сведения для продуктовых карточек, и я узнал ее возраст. Едва ли не в первый день нашего вселения. Шесть лет разницы, подумал я, и сам удивился своей мысли. Эта мысль сопоставляла меня и Анастасию, а значит – связывала. Случайно ли я подумал о ней именно так? Не сопоставлял же я свой возраст с возрастом Зарецкого.
Почти сразу я стал узнавать Анастасию по шагам. Она шла мягко, ступала с пятки на носок. Воронин ходил шаркая. Зарецкий – словно на ходулях. О движении Анастасии я узнавал из своей комнаты по еле слышному скрипу половиц. По длине пути и щелканью электрического выключателя угадывал, куда она идет – в ванную, туалет или на кухню. Ванная и туалет были ближе, и выключатели там поворачивались с легким щелчком. Путь на кухню был самый длинный, а кухонный выключатель – громче других. При начале поворота раздавался жалобный звук пружины, при окончании – приглушенный выстрел. При звуке этого выстрела мне всякий раз хотелось выйти на кухню.
Иногда я все-таки выходил. Чаще всего – ночью, когда вся квартира уже спала. Анастасию, вставшую выпить воды, я заставал в ночной рубашке. В коммунальных квартирах каждый ест и пьет в своей комнате, но Воронины по старой привычке продолжали делать это на кухне. По привычке и ночная рубашка: в коммунальной жизни на нее обычно набрасывают халат.
Когда мы столкнулись в первый раз, Анастасия попросила прощения за свой вид: думала, все спят. Я ответил, что ничего страшного, – как-то излишне горячо ответил, и она бросила на меня удивленный взгляд. Когда мы сталкивались в дальнейшем, Анастасия была тоже в рубашке, но прощения больше не просила. Вероятно, тогда уже понимала, что сталкиваемся мы неслучайно. А еще понимала, что рубашка ей очень идет – шелковая, струящаяся с ее острых плеч.
Стояла спиной к кухонному шкафчику, упираясь ладонями в столешницу. Пальцами гладила бурое дерево (длинные пальцы). Так начинались наши ночные беседы, тише которых не было в моей жизни. Чтобы никого не разбудить, мы говорили шепотом. Шепот – особенный вид общения, я уж не говорю о ночном шепоте. Даже если говорить так о вещах обычных, они начинают выглядеть совершенно по-другому. А ведь мы говорили о необычных.
Глядя на нежную кожу Анастасии, я опять вспомнил об арбузных корках. Неожиданно для себя спросил ее:
– Вы не боитесь постареть?
Она не удивилась. Повела плечами.
– Я боюсь не старости… Смерти. Не быть страшно.
– А вы были бы готовы не умирать и только всё стареть, стареть?
– Не знаю. – Анастасия улыбнулась. – А почему, чтобы не умирать, нужно обязательно стареть?
– Ну, за всё ведь надо платить.
– Не за всё – за подарки не надо. Если бы был мне дан такой дар – не умирать без всяких условий…
– То – что?
– То жила бы! – она сказала это со смехом, почти прокричала. Испугалась. Прижала палец ко рту. – Сейчас все сбегутся…
Никто не сбежался.
Три последних дня у меня держалась нормальная температура, и Гейгер решил устроить мне прогулку в больничном дворе. Одевали меня долго и тщательно. Но главное – необычно. В куртку из непонятного материала, которую Гейгер назвал пуховиком. Немного похожа на то, что надевают идущие к полюсу. Сапоги на застежке-молнии. Застежка появилась еще на моей памяти, но на сапоги ее не пришивали. Несколько раз пробовал застегнуть и расстегнуть – славно. Гейгер очень боится меня застудить или заразить. Это, по его словам, одна из причин того, что мои контакты с внешним миром предельно ограничены. Зато, если всё пойдет гладко, предполагается, что прогулка будет ежедневной.
Выйдя во двор, задохнулся от резкости воздуха. Слёзы выступили. В больничных окнах увидел несколько пар глаз – смотрели на меня. Когда я поднял голову, спрятались. Значит, есть здесь все-таки люди.
Снег – хрустит. Изо рта – пар. Снял перчатки и потер снегом лицо (Гейгер попросил перчатки надеть). Раскачал ветку клена, вызвал снегопад. Стоим – Гейгер, Валентина и я – все в снегу. Смеемся.
А я ведь не люблю снега. На острове снег, бывало, до полугода лежал. Ходишь по нему в тряпичных туфлях, подвязанных бечевкой (уж какие там сапоги на молнии!), и никто особенно не интересуется, застудишься ты или нет. А если первым в отряде идешь, по непротоптанному пути, то снегу по пояс. Пусть даже вчера здесь ходили, так ведь за ночь опять сугробы намело. Шагаешь как можно шире, чтобы в один шаг побольше расстояние преодолеть. Тьма кромешная, продвигаешься на ощупь, то и дело натыкаешься ногой на утонувшие в снегу пни. А в руках двуручная пила. Зацепишься ногой за пень, падаешь вместе с пилой и думаешь: присыпало бы меня, что ли, сверху – так, чтобы нашли только весной. А весной взятки гладки, что весной от меня останется?
Я видел тех, кого находили весной, – их называли подснежниками – с выклеванными глазами, отгрызенными ушами. Чтобы, думалось, даже мертвым им больше не видеть конвоя, не слышать его матерной ругани. Как-то раз мне пришлось тащить одного замерзшего до траншеи с трупами. Я держал его под руки (тогда я уже не был брезглив), а ноги его подпрыгивали на кочках. Тащил и немного ему завидовал – эта жизнь его уже не касается, а меня всё еще.
Тогда, случалось, замерзали в лесу. Не по созревшему решению – от усталости. Отходили чуть вбок, садились на землю без сил, и замерзнуть им было, может быть, проще, чем встать и продолжать работу. Садились, невыспавшиеся, передохнуть – и засыпали. И замерзали, поскольку сон смерти не помеха. Их быстро заносило снегом – попробуй потом найди. Таких, в общем, не очень-то и искали: понимали, что они замерзли, а не сбежали, некуда было с острова бежать. Знали, что весной найдут.
Гейгер сказал, что, если эта прогулка пройдет хорошо, буду выходить каждый день. Глядя на него, думал о том, что он, должно быть, так же, как я, лежит с Валентиной. То есть не так же, ох не так же, догадываюсь как… Чем больница хороша для романов – в ней много коек.
Сегодня в моей палате установили телевизор. Гейгер долго мне объяснял, как он устроен и как с ним обращаться. Я научился довольно быстро. Глядя, как я уверенно нажимаю на пульт, Гейгер, по-моему, был слегка разочарован. Он рассчитывал, что удивление мое будет велико. Да оно, собственно, и велико. Но синематограф удивлял меня в свое время сильнее – не говоря уже о том, что экран там неизмеримо больше. Хотя и без звука.
– Слово громоздкое, – сказал я Гейгеру о телевизоре.
– Говорите телик, – ответил он.
Есть в этом что-то телячье, я еще подумаю, стоит ли мне так говорить. Мы с Гейгером смотрели рассказ о новостях. Я почти ничего не понял – во многом потому, что думал об издаваемых телевизором звуках – словах, музыке, вое сирены. Да, со звуком – это совсем другое дело…
– Что такое дефолт? – спрашиваю.
– Прошлым летом деньги обесценились.
– И что же теперь делать?
– Меньше воровать, наверное. Только в России это невозможно.
Уже второй раз слышу от него про воровство. Но ведь всегд воровали – в тысяча девятьсот девяносто девятом, в тысяча восемьсот девяносто девятом, и во все прочие годы тоже. Почему же это его так задевает – потому что немец? Немцы, я думаю, в таких размерах этим не занимаются, им удивительно, что можно так беззаветно воровать. Нам тоже удивительно, но – воруем.
На экране телевизора дома. Нет в них прежней монументальности, легкие они какие-то, даже удивительно, как стоят. Стекла много, металла. Иногда архитектурной мысли не понять – нечто застекленное. Чувствую взгляд Гейгера.
– Нравится? – это он про дома.
– Я привык, что дома из кирпичей, – отвечаю. – К покатой крыше привык.
– Так ведь это Москву показывают, а в Питере – всё как вы любите. Когда начнете выходить на улицу – сами увидите.
Когда я начну выходить? – захотелось спросить.
Не спросил. Сделал вид, что увлечен телевизором.