Тобол. Том 1. Много званых Иванов Алексей
Левую сторону составляли амбары, баня и конюшня с коровником, над стойлами был надстроен сеновал. Семён Ульянович гордился своей рабочей избой – мастерской; она выходила во двор торцом с высоким крылечком, а длинным задом выдвигалась из подворья в огород, что тянулся до мелкой и болотистой речки Тырковки. Проёмы между избой, мастерской и баней загораживали заборы с калитками. А от улицы подворье ограждал мощный сибирский заплот из лежачих полубрёвен. Ворота у Ремезовых были на две створки, с тесовой палаткой, с киотом, с толстым закладным засовом, а сбоку имелась отдельная дверка на щеколде, чтобы не распахивать всё воротное прясло, ежели кто придёт, и в дверке было прорезано окошечко. По двору бродили куры; на поленнице топтался, бренча копытцами, козлёнок; в долблёной колоде – поилке для скота – плавали утята; стояла пустая телега, корячились козлы, чтобы пилить дрова; из чурбака торчал топор.
– Первую конклюзию про поход Ермака сделаем, – Семён Ульянович даже разволновался, приступая к сочинению. – Чай, с него Сибирь началась. Пиши, Сеня. Одесную древа русских нарисуем, ошуюю – татар. У наших, ясно, парсуны Ермака, Ваньки Кольца, Никиты Пана, Богдана Брязги.
– Мещеряка надо, – добавил Леонтий. – Всё ж последний атаман.
– И Матвея Мещеряка, – кивнул Семён Ульянович. – У татар – хана Кучума, храброго царевича Маметкула, хитроумного Карачу.
– Давай, батюшка, и красавицу Сузге, кучумовскую возлюбленную, – предложил Семён. – Добрая девка была, честно погибла.
– Пиши и Сузге.
– Жениться Сёмушке надо, – тихо сказала Митрофановна Маше.
Обе они издалека слушали разговор мужчин.
– А внизу нарисуем, как царь Грозный и Георгий Победоносец из леечек поливают древо Сибири, – придумал Леонтий.
– Записывай, Сеня.
– На ветвях, батюшка, я могу на русской стороне соколов изобразить, а на татарской стороне – ползучих змей, – не поднимая головы, сказал Семён.
– Записывай, добро.
У Маши и Митрофановны закончилось бельё в ушате.
– Отдохну я с Варей, – Митрофановна подняла пустой ушат за ухо. – А ты, Манюша, стащи козлёнка с поленницы. Он же всё рассыпет, озорник.
Митрофановна пошла к Варваре и грузно присела на скамейку. Маша, убирая прядь волос под платок, направилась к поленнице.
– Мека-мека-мека, – позвала она козлёнка. – Иди ко мне, дурачок.
– Вторую конклюзию нарисуем про сибирских иереев, – рассуждал Ремезов. – Начнём с владыки Киприана, он Ермаковым казакам поминовение установил. Потом Макарий, который злую Коду покрестил. Нектария тоже надо, при нём в Абалаке Божья Матерь явилась. И митрополита Игнатия надо, он мощи Симеона Верхотурского свидетельствовал…
– А Герасима архиепископа? – спросил Семён.
– У него слава дурная. Жесток был и родню на хлебные места сажал.
– Зато иконописец.
– Ладно, в Знаменском монастыре спрошу, стоит ли Герасима малевать, – решил Семён Ульянович.
– Иереям на ветви я голубиц и серафимов нарисую, – записал Семён.
Маша с козлёнком под мышкой подошла к Семёну Ульяновичу.
– Батюшка, ты меня обещал с девушками погулять отпустить.
– Какое гулять, Марея? – сразу раздосадовался Ремезов, не желавший отвлекаться от конклюзий. – Ты мне вчера поперечила? Поперечила! Отцу родному зубы казала? Казала! Теперь сиди на дворе, ерохвостка! Поделом!
Маша пылко покраснела от обиды. Она всегда легко краснела. Она была белокожая, веснушчатая, слегка рыжеватая, вся вразлёт и обликом, и характером. Характером-то – в отца, а обликом – в деда Митрофана.
– Да отпусти ты её, батя, – миролюбиво попросил Леонтий.
Семён Ульянович шумно засопел, кипя негодованием.
– Меньше суеты от неё – нам легче работать, – усмехнулся Леонтий.
Семён Ульянович всегда был придирчиво-строг с Машей. Таких отцов дочери обычно боятся, но Маша любила батюшку, потому что для неё он был скорее дедом, а за отца ей стал старший брат Левонтий. Семён Ульянович женился поздно, на четвёртом десятке. Ефимья Митрофановна была моложе него почти на пятнадцать лет. У них сразу родился Леонтий, потом Никита, но он умер младенчиком, потом Семён – он получился на шесть лет моложе Леонтия, потом Иван. А потом долгие двенадцать лет дети не заводились, и вдруг выскочила Машка, а за ней – Петька. Петька и сделался отрадой для стареющих родителей – ненаглядным поскрёбышем. Леонтию тогда было уже за двадцать, он женился на Варваре и вместе с ней присматривал за малой сестрёнкой, обделённой заботой отца и матушки.
– Ладно, иди, – буркнул Маше Семён Ульянович.
Маша выпустила козлёнка и прыснула со двора.
– Одну конклюзию про деда нашего надо нарисовать, – предложил Леонтий, чтобы умилостивить отца. – Как он кольчугу Ермака тайше Аблаю увозил. Одесную деда изобразим, воеводу Хилкова и Ермака в панцире, вроде как он деда благословляет, а на другой стороне – Аблая, царевича Девлет-Гирея и мурзу Бек-Мамета Кайдаулова, который панцирь хранил.
Семён Ульянович сразу забыл обо всём.
– Молодец, Левонтий! А ты, Сенька, в древе для деда нарисуй птицу сирина, а для калмыков – чёрных воронов!
Сорванцу Петьке нечем было пособить старшим братьям и батюшке, он тихонько достал ножик и, пряча руки под столом, строгал из щепки сабельку для Лёшки, левонтьевского сына. Семён Ульянович видел это, но не ругался. Он напряжённо размышлял про конклюзии и про Сибирь.
– Думаю, одну холстину надо посвятить основанию Тоболеска.
Конечно! Письменного голову Данилу Чулкова нарисовать, который на Алафейских горах построил из лодейного леса первый острог. Нарисовать хана Сейдяка, который занял Искер, опустевший после ухода ермаковцев, и грозил Тобольску, но Чулков заманил его в гости, взял в плен и отослал в Москву. Нарисовать Логгина и Дионисия, первых иноков Тобольска…
– Одного Тобольска мало, – задумчиво сказал Семён. – Надо и прочие древние города помянуть: Пелым, Тюмень, Тару, Сургут, Нарым…
Тяжёлые, кряжистые, свилеватые имена сибирских городов звучали так, словно у земли их вырвали под пыткой.
– Верно! – сразу согласился Семён Ульянович. – А к воеводам добавить атамана Тугарина Фёдорова, который Пегую орду побил.
Дверка у ворот открылась, и во двор влетели Лёшка и Лёнька-младший – сыновья Леонтия. Восьмилетний Лёшка нёс деревянное ведёрко с тяжёлым уловом, а шестилетний Лёнька – удочки.
– Батька, деда, мы щуку поймали! – закричал Лёшка.
– Мы ссюку поймали! – тоже крикнул беззубый Лёнька.
– Не горлань, – одёрнула сыновей Варвара.
Леонтий оглянулся. Лёшка ринулся было к нему, но Митрофановна успела уцепить старшего внука за рубашку.
– Не мешай батьке с дедом, – сказала она. – Мне покажи добычу.
Лёшка тотчас поставил ведро и, плеща водой, вытащил большую тёмно-серебристую рыбину, увесисто бьющуюся в руках. Петька задёргался за столом и вытянулся в струну, чтобы разглядеть щуку.
– Ух, какая здоровущая! – притворно восхитилась Митрофановна.
– Ты Лёньку в воде не топил? – строго спросила Варвара.
– Да не топил я его! – отбрыкнулся Лёшка.
– Я тозе его не топил! – гордо сообщил Лёнька.
А Семён молча смотрел на дочку. Забытая всеми Танюшка подползла к заплоту и, держась за бревно, сама медленно встала на ножки. Она стояла ещё неуверенно, ещё покачивалась, и Семён похолодел: ему показалось, что над Танюшкой склоняется Алёна – невидимая и неосязаемая, она всё равно готова была подхватить девочку, если та вдруг начнёт падать.
Видит бог, это и было счастье, о котором просят люди, но Ремезов-старший не глядел ни на внуков, ни на сыновей. Он переворачивал толстые жёлтые листы своей Служебной книги и вперебежку читал быстрые строки, набросанные полууставом. В его воображении плыли суровые обветренные лица давно умерших или убитых воевод, землепроходцев и митрополитов. Он слышал свист якутских стрел, набат илимского бунта и яростную пальбу Албазина, слышал треск рвущихся в бурю парусов на кочах Семёна Дежнёва и рёв огнедыщащих гор Володьки Атласова, что грозно пылают у обрыва мира над прибоем божьего окиана. Там, в дальних пределах Сибири, в полуночной непогоде чернеют бревенчатые башни заброшенной Мангазеи, там в мокрой тундре из мерзлоты, задрав изогнутые бивни, тихо вытаивают косматые туши мамонтов, там горы, там тигры, там степь, в которую монголы затоптали мёртвого Чингиза, там китайский богдыхан во дворце за Великой Стеной разит кривым мечом золотого дракона, там чёрные шаманы взлетают к демонам в дыму жертвенных костров заклятого острова Ольхон.
За долгую жизнь Семён Ульянович уже привык, уже примирился с тем, что никому эти чудеса не любопытны. Его познания – настоящая громада, но по всем её ходам и закоулкам он странствовал без спутников, и даже сыновья были рядом лишь по сыновнему долгу. Можно было насмерть отравиться горечью одиночества, но слишком прекрасен был мир, чтобы его покинуть. Семён Ульянович перебирал в уме сокровенные имена и события этого мира, словно монеты и драгоценные камни в ларце.
То были его личные богатства, его собственная несметная казна. Душа его млела и трепетала среди этих негасимых огней. Он мог навсегда оставить это волшебное самоцветье одному себе, как молитвенник одному себе оставляет горний свет открывшихся вершин. Но Семёну Ульяновичу было мало уединённого созерцания. Он хотел показывать свои сокровища, да что там показывать – хотел изумлять ими, раздавать их, дарить. Они же были неразменными и неиссякаемыми, и чем больше отдаёшь, тем больше имеешь.
Глава 10
Кто кому платит
Пока не было покупателей, бухарец Турсун сидел в своей лавке лишь при свете углей в жаровне – ставни на двух маленьких окошках мерзливый Турсун закрывал, чтобы не выстуживало. Угли сказочно переливались в плоском медном тазу на коротеньких изогнутых лапках, и посуда на полках таинственно поблёскивала, будто сокровища в пещере джинна: пузатые и тонкогорлые кумганы, похожие на павлинов; покрытые чеканкой блюда Исфахана; большие казаны с витыми ручками, поставленные на полу набок; толстое зелёное стекло Ургенча и расписной китайский фарфор.
Ремезов распахнул дверь, вошёл в лавку, окутанный облаком холода, и привычно пошаркал подошвами по тряпке, брошенной у порога.
– Почто впотьмах сидишь? – спросил он. – Марея, ноги оботри.
– Салам, Семён! – обрадовался Турсун, вскочил и сунул в угли лучину.
Светец озарил товары бухарца – тебризские ковры на стенах, полосатые халаты, обитые серебром сёдла, сундуки, мешки в углах, ларцы и коробочки на полках, отрезы ткани на прилавке. Маша восхищённо оглядывалась.
– Чего желаешь, Семён-эфенди? – широко улыбался Турсун. Ремезов был давним и выгодным покупателем.
– Бумагу покажи.
Турсун сразу нырнул в сундук, где лежали стопы разной бумаги, и выложил на прилавок несколько листов. Ремезов вытер руки о грудь и принялся придирчиво разглядывать листы, поднося их к лучине на просвет.
– Смотри, Марея, – строго сказал Ремезов, – на хорошей бумаге есть водяные знаки. Мне нужны вот эти – с волком, с кораблём и где башка дурака в колпаке. Другая бумага – только высморкаться в неё.
На боку у Ремезова висела большая прямоугольная сумка из кожи.
– Дочку решил к ремеслу приставить? – спросил Турсун.
– Не бабское дело книги писать, – отрезал Ремезов. – Учу бумагу выбирать, чтоб вместо меня к тебе, торгашу, бегала.
– Возьми нашу бумагу, бухарскую.
– Дрянь ваша бумага, – уверенно заявил Ремезов. – Рыхлая и толстая. Краску пятном впитывает, а наклеишь на доску – желтеет, собака.
– Скоро Ходжа Касым китайскую привезёт, рисовую.
– Рисовая от нашей краски буровится, или пузырём её выгибает.
– Воском натирай. Или мои краски бери.
– А что у тебя? – с сомнением заинтересовался Ремезов. – Давеча ты мне продал – дак лучше ослиным навозом рисовать.
– Камча твой язык, Семён-ата! – обиделся Турсун. – Дочь у тебя – роза Шираза, а ты ругаешься в её чистые уши, как погонщик!
Маша польщённо заулыбалась бухарцу. Турсун нырнул в другой сундук и начал выставлять на прилавок маленькие глиняные горшочки с красками.
– Мне ведь губернатор конклюзии написать заказал, – с нарочитой небрежностью сообщил Ремезов. – Слышал небось?
– Весь Тобольск о том шумит, – угодливо пропыхтел Турсун из сундука.
Ремезов выпятил грудь и важно расправил бороду.
– Вот кармин, – начал объяснять Турсун и поцокал языком от восторга, – вот сурьма, вот илийская земля, она как персик, а вот тёртый малахит.
– Вохру я на Сузгуне беру и в деревянном масле творю, – Ремезов внимательно разбирал горшочки с красками, – и ярь-медянка своя.
– Киноварь, – показал Турсун, – её яйцом разводить. Горит, как бычья кровь. А эти чёрные – из жжёной слоновой кости и ореховой скорлупы.
– Я на печной саже делаю.
– Сажа глухая, а ореховая краска мягкая, древесное тепло показывает.
– Олифу или гречишный мёд добавить – то же самое.
– Ещё у меня коралл есть и пурпур из Трабзона, – похвастался Турсун.
– Дорого, – вздохнул Ремезов. – Спрошу у Матвея Петровича. Даст денег – пришлю к тебе Машку за пунцом.
– Тогда и про лазурь спроси. На уксусе она как глаза у шайтана.
– Я уже думал, – Ремезов потеребил бороду, – боюсь, на уксусе парсуна вонять будет два месяца, не примет Матвей Петрович в горницу.
– А для Мариам не возьмёшь гюлистанские румяна? – Турсун посмотрел на Машу и весь сморщился в улыбке. – Щёчки будут как яблочки!
– Рано ей ещё, – сердито заявил Ремезов. – Намажется – я её проучу, как Ванька Постников свою Аньку проучил.
– А что Иван-бай сделал? – купился любопытный Турсун.
– Умыл Аньку. Взял её за ноги и крашеной мордой по всему Прямскому взвозу проволочил от Софийского собора до щепного ряда.
– Ай-яй-яй! – поразился Турсун. – Нехорошо!
– Не было такого, дядя Турсун, – сказала Маша. – Батюшка сочинил.
– Сердитый ты, как верблюд, Семён-эфенди! – опять обиделся Турсун. – Такую красавицу красотой попрекаешь! Звезда Чимгана! Какой калым за неё попросишь? Я младшему сыну ищу жену.
– Тебе мой калым не по кошелю, – надменно сказал Ремезов.
– Откуда тебе знать? – заревновал Турсун. – Назови цену!
Маша смущённо отступила за плечо Ремезова.
– Отдам Машку за зверя такого – крокодил называется. Добудешь?
Ремезов говорил совершенно серьёзно. Крокодилов рисовали на лубках, купцы привозили такие лубки из Москвы в Тобольск на ярмарки. Семён Ульянович сам покупал Петьке лубок про войну Бабы Яги с крокодилами.
– Добуду! – самоуверенно заявил Турсун. – А что это за скот? На буйвола похож? На овцу? На кого?
– На Ходжу Касыма вашего.
– Опять шутишь, Семён-ата? Говори правду! Что делает крокодил?
– Крокодил – лучшее тягло хрестьянину, – сообщил Семён Ульянович. – Хошь – паши на нём, хошь – скачи верхом, хошь – на охоту с ним ходи, и удой по три ведра.
Маша, отвернувшись, смеялась, а Турсун искренне заинтересовался ещё неведомым ему ценным животным. Он решительно выложил на прилавок перед Ремезовым обрывок бумаги и поставил чернильницу с пером.
– Нарисуй мне крокодила! – потребовал он. – Ты же изограф! Нарисуй, а я найду в Бухаре, там всё есть, ежели не в куполах, так на улицах!
Оставив Турсуна в лавке рассматривать крокодила, Ремезов и Маша шли по торговым рядам Троицкой площади. Вообще-то Семён Ульянович направлялся к обер-коменданту Бибикову, но по пути хотел посмотреть в глаза приказчику Куфоне, который с весны задолжал четвертак.
Глухие облака над Тобольском сцепило судорогой холода, и то и дело сеялся мелкий колкий снег, словно ледяной песок. Гряда Алафейских гор, что возвышалась над площадью, казалась сверху донизу плотно выбеленной извёсткой; длинная линия строений Софийского двора слилась с крутыми откосами в общий объём; все тени исчезли, будто замазанные мелом, – и складки склона, и углы башен, и грани шатров. Однако на площади многолюдное торжище истолкло свежий снег в чёрную жидкую грязь.
Ремезов пробирался сквозь толпу, придерживая сумку, и здоровался направо и налево, а Маша с любопытством глазела по сторонам. Прилавки, палатки, лотки, телеги с мешками, пар от дыхания, связки калачей, поленья мороженой рыбы, горшки, бочки, покрасневшие руки торговцев, зазывающие улыбки продавцов, тулупы, возбуждённые голоса, собаки, сдвинутые на затылок шапки, быстрые косые взгляды проходящих мимо парней…
Семён Ульянович и Ефимья Митрофановна запрещали Маше ходить на Троицкую площадь в базарные дни, но Маша, конечно, украдкой бегала сюда – ведь нестерпимо любопытно. В одиночку, конечно, Маша и сама боялась, поэтому брала кого-нибудь из девушек со своей улицы или младшего брата Петьку. Паршивец Петька быстро смекнул свою выгоду и потребовал обмен: он молчит, что Машка шастает на базар, а Машка молчит, что Петька под мостом через речку Курдюмку с мальчишками играет в карты. Но карты – большой грех. Бабка Мурзиха рассказывала, что карты придумал сатана и подсунул апостолам; они заигрались и проворонили, что солдаты схватили Христа. Маша не хотела, чтобы за карты брата в аду кипятили в котлах, и перестала брать Петьку на базар, а заодно пообещала нажаловаться батюшке. Батюшка Петьке руки оторвёт. За это Петька засунул Маше в карман мышь.
Ремезов протолкался к загону, где продавали людей. Невольники жили в большом щелястом сарае, над неряшливой кровлей которого торчали две деревянные печные трубы; сейчас из них курился дымок. Двор перед сараем был застелен грязными досками и огорожен жердями. Возле ограды, гомоня и пересмеиваясь, околачивались зеваки и покупатели: приказчики, служилые, казаки-годовальщики, бухарец в татарском чекмене, монастырский эконом в рясе, захлёстанной понизу грязью, какие-то шныри разбойного вида. В загоне у стены сарая понуро стояли в ряд шесть баб. Приказчик Куфоня ходил мимо них гоголем – в расстёгнутом полушубке и без шапки. У Куфони была смазливая и порочная рожа, какая бывает у шулеров или воров, которые сначала втираются в доверие.
– Разбирай, мужики! – весело покрикивал Куфоня. – Вчера обоз пришёл из Вятки! Неделю поторгую, и дальше уйдут!
В руке у Куфони был толстый прут, обложенный паклей и обмотанный кожей. Этим прутом можно было крепко ударить по шее или по спине, но костей он не сломал бы. Куфоня указал прутом на одну из баб.
– Настасья Петрова, вдова! Блудила с хозяйским сыном. Добрая баба!
– Марея, не смотри! – сердито приказал Семён Ульянович.
– Серёга, вот для тебя пригнали! – заулыбался Куфоня, узнав в толпе знакомца. – Авдотья Степанова. Вологодская корова, хоть дои. Подожгла барский овин. Спина драная, но тоже баба добрая.
Бабы-невольницы смотрели под ноги, не отзываясь на слова Куфони.
Какой-то казак навалился грудью на жердину забора.
– Вон ту покажи! – крикнул он Куфоне.
– Матрёна безотцовская, с Мезени, – Куфоня подтолкнул вперёд бабу, которая приглянулась казаку. – Кружевница. Украла подсвешник в церкви. Хворая. Не купишь – помрёт.
– Сколько просят?
– Рубль. Через неделю будет полтинник, но ты её уже не вылечишь.
Для Маши в бесстыжей торговле бабами было что-то очень жуткое, будто казнь. Как-то раз Маша спросила у матушки о продаже баб.
– Да грех оно, понятно же, – спокойно ответила тогда Митрофановна, – попущенье божье. Но ты, Манюша, не бунтуй. Всех нас продают, хотя вот так – не каждую. Дочь у отца, а жена у мужа завсегда в неволе. У девки не спрашивают, кого она хозяином себе хочет. И меня твой дед, Ульян Мосеич, за батюшку твоего выторговал.
– За тебя дед Митрофан деду Ульяну приданое давал, а не деньги брал.
– Это не важно, доча, кто кому в купле платит. Баба всё одно – товар.
– И меня батюшка продаст? – обмирая от ужаса, спросила Маша.
– Сама боюсь загадывать, – вздохнула Митрофановна.
Но Маша тогда подумала: даже если батюшка продаст её, то ведь она самая хорошая, и её купит непременно самый лучший жених на свете, вроде Володьки Легостаева с Етигеровой улицы.
Сейчас Маша хотела послушаться отца и отвернуться от загона, однако её внимание против воли привлекла девчонка-остячка, что стояла позади русских баб. Девчонка выглядела страшно. Она опиралась на палку и была одета в рваньё, сквозь которое светило грязное тело. Чёрные ноги её были в берестяных чунях, обмороженные руки распухли, лицо покрывали синяки и ссадины, нечёсаные волосы, перепутанные с сеном, дыбились копной, а узкие глаза горели, как у сумасшедшей. Это была Айкони.
За полгода в Берёзове она сполна изведала, что такое неволя. Айкони работала до изнеможения – на рыбном дворе скребком потрошила улов. Её избивали для покорности и насиловали, но она всё равно сопротивлялась, и потом в наказание её драли плетью у столба или держали в колодках. Она почти отвыкла от человеческой речи и перестала думать, зато научилась по-звериному быстро выгадывать, где будет безопасно. Она забыла, как можно плакать и жаловаться, и могла убить, если бы ей дали нож, но никто не давал ей ножа, а красть остяки не умели.
– Эй, обдувала, – позвал Ремезов Куфоню, – когда мне деньги вернёшь?
– Прости, Ульяныч! – Куфоня, увидев Ремезова, в искренней досаде прижал кулаки к груди. – Забыл!.. Ей-бо, завтра занесу!
Ремезов тоже заметил девчонку-остячку.
– А вон та у тебя чего такая истерзанная? – недовольно спросил он.
– Это не казённая, – пояснил Куфоня. – Её Толбузин продаёт. Взял вместо ясака. Потрепали её промышленные.
– Пойдём, Машка, – Ремезов отвернулся.
– А как её зовут? – вдруг крикнула Маша Куфоне.
– Аконька.
– Марея! – зло зарычал Ремезов.
Остячка, похоже, была ровесницей Маше, но разница между ними полоснула Семёна Ульяновича по сердцу. Маша была чистая, ухоженная, в платочке с петухами, в шубейке, в подшитых валенках, а эта – зверушка…
– Почём она? – опять крикнула Маша.
– Пятиалтынный.
Ремезов больно схватил Машу за руку и решительно потащил от загона. Он яростно сопел и дёргал Машу, Маша спотыкалась.
– До Рождества дома сидеть будешь! – пообещал Семён Ульянович.
Ремезов и Маша выбрались из рыночной толпы и пошагали вверх по Прямскому взвозу. Маша еле поспевала за сердитым отцом. Она понимала, что виновата, но, набравшись храбрости, спросила:
– Батюшка, а что с теми бабами будет?
– Да ничего с ними не будет! – огрызнулся Ремезов.
А что с ними могло случиться? Ежели не помрут в пути, то развезут их по дальним острогам, где баб всегда не хватает, и раздадут в жёны холостым служилым. Так повелось ещё со времён первых воевод: воровок, блудниц, ведьм и разных лиходеек с Руси гнали в Сибирь и рассылали по крепостям пограничья. И жили они там потом как обычные бабы, и получались из них обычные хозяйки: дом, скотина, дети. Всё так. Но опыт подсказывал Семёну Ульяновичу, что истерзанная девчонка-остячка не уцелеет. Сильно побита – значит, не гнётся. А такие не выживают.
– Купи её, батюшка, – вдруг тихонько сказала Маша. – Ты же говорил, работница нужна.
– Не твоего ума дело! – рявкнул Ремезов, не оглядываясь.
Он кряхтел, медленно взбираясь по крутизне, и думал, что работница и впрямь нужна. Подворье большое. Ему самому скоро семьдесят. Ефимья тоже не девушка. Машку замуж заберут. Петька ещё молод, женить его рано. Семён всё никак не может оправиться после смерти Алёны, того и гляди в монастырь уйдёт. А у левонтьевой Варвары и так забот полон рот: Алёшке, старшему, всего восемь, а тут и Левонька-младший, и Федюнька трёхлетний, и семёнова Танюшка только-только на ножки встала… Нужна работница.
У Ремезовых уже была работница – остячка Пеуди. Поначалу и говорить по-русски не умела, а затем ничего, освоилась. Семён Ульянович научил её буквы разбирать и склонил креститься. Однако холопов-инородцев, которых крестили, полагалось из неволи выпускать. Семён Ульянович и выпустил Певудьку. Пришлось ещё и приданое ей собрать, когда у ворот вдруг начал крутиться жених. Сейчас Певудька в Ишиме с мужем живёт.
Ремезов и Маша подошли к Приказной избе, дымившей всеми трубами на крыше. На «галдарее» два сторожа, прогнав народ, сгребали лопатами снег. Перед крыльцом стоял десяток крестьянских розвальней, в которых, закутавшись, лежали просители, ожидающие вызова. На брёвнах у стены сидели писцы: на коленях дощечка с листом и банка с песком, в отвороте шапки – отточенные перья, за пазухой – чернильницы, чтобы не замёрзли чернила. Писцы за денежку писали неграмотным мужикам челобитные. Один писец поучал стоящего над ним крестьянина:
– Ты тут не хвастай, чурбан. Грамоту сочинять надо жалостливо, чтобы слезу вышибало. Дескать, обнищали, оборвались, меж дворов скитаемся, молим подати снизить, на сколь помилуешь, государь.
Из двери палаты выглянул дьяк и заорал:
– Которые с Ялуторовской слободы? Заходи!
– Здорово, здорово, бог помощь, – проворчал знакомым писцам Ремезов и полез по крутой лестнице. – Недосуг лясы точить, братцы.
Маша осталась на улице. Она сразу подошла к ближайшей лошади, выгребла из кармана горсть овса и принялись кормить с ладони. Она думала: будь у неё жених Володька Легостаев с Етигеровой улицы, она бы сказала ему, а он бы на коне прискакал на торг, схватил ту остячку и умчал бы за околицу, а там отпустил на волю, и никто бы его не словил.
Обер-комендант Бибиков заседал в самой дальней, то есть самой важной палате. При нём за соседним столом сидел собственный подьячий – Минейка Протасов по прозвищу Сквозняк, такой он был лихой по части поборов. Семён Ульянович, не раздеваясь, достал из своей сумки жёсткий выбеленный холст, сложенный в восьмую долю, как скатерть, и бережно разложил на столе перед Бибиковым. На холсте была начерчена карта Сибири.
– Вот, исполнил, – с достоинством сказал он. – От Москвы до Камчатки и Китая. Камчатку я забелил и заново начертил, уже правильно. Угол с Астраханью отрезал, совсем он обтёрхался, и новый пришил. Про Мангазею подписал, что пустая. На Байкале пятно было грязное, я отмыл. Где мыши погрызли, залатал. С казны за работу мне двугривенный.
– Нету денег в казне, Ульяныч, – убито сказал Бибиков.
– Я уж не помню, чтоб они были, Карпуша, – распрямляясь, язвительно сказал Ремезов. – Вечно нетути. Как ни хвать, всегда «Твою мать!».
– Истинный крест! – Бибиков, глядя снизу вверх, перекрестился.
– Какой крест, сквалыга? – снова разозлился Ремезов. – Опять жмёшь? На мне нажиться хочешь? Из блохи голенище кроишь!
– Не серчай, Ульяныч, что я сделаю? Всё выгребли, Минейка свидетель! – Бибиков, моргая, указал на Минейку Сквозняка.
– Экий ты кисляй! – с презрением бросил Ремезов. – Дак сделай что-нибудь, печной наездник! Иди к губернатору, взаймы попроси! У него любой башмак дороже моей избы! Подаст нищему!
– Нельзя мне к их сиятельству! – страдальчески признался Бибиков. – Они кричат, что вор я, убьют меня!
– Ну дак я сам пойду! – распаляясь, загремел Семён Ульянович. – Скажу ему: твой бер-комендантус паршивой собаке кость задолжал! Гони его, князь, на паперть христарадничать!
Минейка Сквозняк захихикал.
– Давай как-нибудь по-другому, Ульяныч, а? – заелозил Бибиков. – Могу тебе лес строевой отписать… Или хочешь, шведа дам в работники? Самого лучшего выберу, мордатого, сапожника, к примеру, а? Он тебе сапоги стачает, а ещё дрова будет рубить, воду возить, летом – на сенокос его!..
Предложение Бибикова неожиданно смутило Семёна Ульяновича.
– А это дело, Карпушка, – подумав, согласился он. – Ты же с воеводой Толбузиным друг любезный, верно?
– Верно. Агапон Иваныч – яхонт, а не человек!
– Пусть он пришлёт ко мне ясырку свою, девку- остячку, Аконя зовут. За долги в холопстве. Сегодня на торгу её видел. Тогда в расчёте.
Карп Изотыч от радости стащил шапку и прижал к сердцу.
– Душа ты человек, Семён Ульяныч! – с чувством сказал он, и глаза его увлажнились. – Хоть и ругатель страшный!
Глава 11
Следуя «Ынструкцыи»
До смет на башню и церковь руки у князя дошли только в конце ноября. Дальше откладывать было уже нельзя: припасы для строительства следовало заготовить к весне, а князь вскоре собирался уехать в столицу. Пока шведы не доделали дворец, Матвей Петрович жил в посольской избе на Воеводском дворе, выгнав из покоев каких-то забытых аманатов калмыцкого контайши Галдан Цэрэна и подьячего Счётного приказа, который никак не мог найти оказию до Кузнецкого острога. Ремезов пришёл к губернатору с ворохом листов, исписанных столбцами цифр и перечней. Матвей Петрович даже застонал, увидев, сколько тысяч штук кирпича потребуется, сколько бочек извести и опорного леса, сколько подвод, работников и водовозов, сколько пил и топоров, сколько полотен кровельного железа и скреповых тяг. А Ремезова ничего не смущало, он уже всё обдумал и за всех всё решил.
– Не надейся железо на Каменском заводе взять, хоть и близко, – поучал он. – Управителя тамошнего старец Исаак Далматовский под себя утоптал, он же собор в обители возводит и стены с башнями. У Демидова в Невьянске железо самое лучшее, вязкое, но Демидов дерёт, как сатана, душу тебе вынет. Бери на Алапаевском заводе, он под верхотурским комендантом – значит, в твоём кармане, только ихние тяги пусть дважды прокуют, а то лопнут.
Вятский воевода Степан Данилыч, тесть Матвея Петровича, упросил зятя приставить к делу своих племянников, и Матвей Петрович назначил верхотурским комендантом Ваньку Траханиотова, а томским – Романа.
– И откуда мне денег добыть на всё это, Ульяныч? – тоскливо спросил Гагарин у Ремезова, указывая на листы с расчётами.
– У царя берут, – пояснил Ремезов. – Филофей в Тюмени собор строит – у государя просит. И старец Исаак тоже царскими милостями пользуется. У него духовный сын Афанасий, Лёшка Любимов из Тюмени, был епископом Холмогорским, там при кораблях с Петром Лексеичем и сдружился.
– Мне Пётр Лексеич не даст, – убеждённо сказал Матвей Петрович. – Не для того он меня сюда направил, чтобы потом ссуживать.
– Тогда с таможенных доходов, как в Верхотурье и в Иркутске.
– Таможня не колодезь бездонный.
– Не мне тебя просвещать, Матвей Петрович, и в Сибири ты, конечно, не новичок, – рассудительно сказал Ремезов, – но Тоболеска не знаешь. У нас такие хитромудрые дыроделы, что обзавидуешься. Половина мягкой рухляди течёт по кабацким задворьям и торговым баням мимо твоих приказчиков. Собери всё воедино на Гостином дворе, и увидишь глубину колодца.
На Гагарина слова Ремезова произвели большое впечатление. Князь по опыту догадывался, что все ниточки тут держит обер-комендант Карпушка Бибиков. Вроде рохля, но рохля столько лет на таком месте не просидит.
Ремезовские сметы Матвей Петрович отправил к Бибикову с секретарём Дитмером, а через пару дней и сам заявился в Приказную палату за ответом. Он расселся на лавке, широко раскидав полы дорогой шубы, а Карп Изотыч, теребя в руках шапку, стоял перед ним в робком полупоклоне.
– Над сметой твоей я всю ночку плакал, милостивец, – дрожащим голосом говорил он. – Помилуй! На ружейный двор Никифору Пилёнку мы денег-то к весне ещё наскребём, а на башни эти лешачьи – откуль брать?
– Совсем нетути? – с притворным сочувствием спросил Гагарин.
Матвей Петрович разглядывал обер-комендантскую камору Бибикова. Сводчатый белёный потолок, маленькие глубокие окошки, закрытые слюдой, голландская печь в изразцах. В углах высились поставцы с коробами, в которых хранили склеенные в свитки бесчисленные бумаги – «отписки» воевод, казачьи «сказки», «расспросные речи» и сыскные дела Сибири. Между коробами были втиснуты казённые самодельные сборники в деревянных обложках: прибыльные, расходные, разборные, жалованные, окладные… На большом столе Карпа Изотыча напоказ губернатору лежала раскрытой огромная растрёпанная Записная книга – в неё подьячие заносили краткое изложение всех грамот государя и судей Сибирского приказа.
– Ещё до Успенья все деньги извели, отец мой! – в порыве искренности Бибиков прижал шапку к груди. – В казне последние двести рублей остались!
Ефимка Дитмер, понимающе улыбаясь, стоял у окна и платком протирал блестящие медные пуговицы на своём шведском камзоле.
– И где ж мне взять на мои затеи? – горько закручинился Гагарин.
– Ты себе хозяин, – угодливо подсказал Бибиков. – Это при воеводах обложенье в Москве определяли, а ты сам можешь подати поднять.