Обитель Прилепин Захар
– Глупость, – сказал Артём. – Как раз подсаженный научен красиво врать.
– Неужели вы бытовик? – всё не унимался Василий Петрович. – А вид у вас, как у законченного каэра! Не верю, что вы способны украсть!
Артём, усмехаясь, покивал, но так ничего и не ответил. Шёл неоглядой, жил неоглядой, задорный, ветреный. Надолила судьба – живу теперь в непощаде. Главное – никогда не вспоминать про отца, а то стыд съест и душа надорвётся.
– …Да и общаетесь с каэрами по большей части, – продолжал Василий Петрович, поглядывая на Артёма.
– Я общаюсь с нормальными людьми, – ответил тот, потому что от него ожидался хоть какой-то ответ.
– И как нормальный человек относится к большевикам? – поставил Василий Петрович неожиданный вопрос.
– У меня младший брат – он пионер и очень бережёт свой красный галстук. А мне нет до большевиков никакого дела. Случились и случились. Пусть будут, – выкладывая слово за словом продуманно, то есть в несвойственной ему манере, ответил Артём.
Пока Василий Петрович нарезал лучок, Артём осматривал келью.
Он был откровенно удивлён.
Высокие белёные потолки. Дощатые, не так давно крашенные в коричневый цвет полы. Вымытое окно почти в человеческий рост. Всего две лежанки. Одна не застелена – на ней доски. Зато на другой – покрывало с тигром, видна белоснежная простыня, подушка взбита и, кажется, ароматна. Над кроватью – полочка с книгами: несколько английских романов, Расин, некто Леонов с заложенным неподалёку от начала сочинением “Вор”, Достоевский, Мережковский, Блок – которого Артём немедленно схватил и раскрыл с таким чувством, словно там было письмо лично ему.
Прочёл несколько строк – закрыл глаза, проверил, помнит ли, как там дальше, – помнил; бережно поставил томик на место.
Стол был покрыт скатертью, на столе – электрическая лампочка с расписанным акварелью абажуром, в углу иконка с лампадкой, на гвоздике серебряный крест – Артём коснулся его и чуть качнул.
В нише окна размещались фотография женщины и фарфоровая собачка – белая в чёрных пятнах, с закрученным хвостиком, надломленным на самом кончике.
“А так и в лагере можно жить… – подумал Артём. – Потом ещё будешь вспоминать об этом…”
– Да, Артём, да, так можно жить даже в лагере, – подтвердил Василий Петрович.
Артём никогда б не поверил, что мог произнести последнюю мысль вслух, – он был молодым человеком, нисколько не склонным к склерозу, – однако на мгновенье всё равно замешкался.
– Ну да, – сказал, справившись с собою. – Догадаться несложно. А что Бурцев? Где он?
Василий Петрович, не отвечая, по-хозяйски взял плошку из самодельного шкафа, вылил туда сметанку.
Изучив убранство, Артём уселся на крепкую табуретку меж столом и окошком, стараясь не смотреть, как Василий Петрович ножом ссыпал лучок в плошку и начал всё это большой ложкой размешивать, изредка посыпая солью, – о, как хотелось эту ложку облизать!
Артём взял фарфоровую собачку, повертел её в руках и аккуратно провёл пальцем по линии надлома на хвостике, глотая непрестанную слюну.
– Ах, Артём, как я любил кормить свою собаку, – Василий Петрович выпрямился и, лирически шмыгнув носом, вытер глаз кулаком. – Я ведь не охотник совсем, я больше… для виду. Ружьишко на плечо, и в лесок. Увижу какую птицу, вскину ствол – она испугается, взлетит, и я ругаюсь: “Ах, чёрт! Чёрт побери, Фет”, – я собаку назвал Фет, в шутку или из любви к Фету, не знаю, чего тут было больше… У Мезерницкого вроде бы имелся Фет? – Василий Петрович быстро глянул в сторону книжной полки и тут же забыл, зачем смотрел.
Он говорил, как обычно, прыгая с пятое на десятое, но Артём всё понимал – чего там было не понять.
– Ругаюсь на собаку так, – рассказывал Василий Петрович, – как будто всерьёз собирался выстрелить. И Фет мой, по морде видно, тоже вроде как огорчён, сопереживает мне. В другой раз я, учёный, ствол уже ме-е-едленно поднимаю. Фет тоже притаится и – весь – в ожидании! А я смотрю на эту птицу – и, знаете, никаких сил нет спустить курок. Честно говоря, я и ружьё-то, как правило, не заряжал. Но когда поднимаешь ствол вверх и прицеливаешься – всё равно кажется, что оно заряжено. И так жутко на душе, такой трепет.
Артём поставил собачку на место и взял портрет с женщиной, не столько смотря на её сомнительную прелесть – “…мать, что ли?” – сколько пытаясь стеклом уловить последние лучи солнца и пустить зайчик по стене.
– И длится это, быть может, минуту, но, скорей, меньше – потому что минуту на весу ружьё тяжело держать. И Фет, конечно, не вытерпит и как залает. То ли на меня, то ли на птицу – уж не знаю на кого. Птица опять взлетает… А я смеюсь, и так хорошо на душе. Словно я эту птицу отпустил на волю.
“Пошлятина какая-то…” – подумал Артём без раздражения, время от времени поднимая глаза и с улыбкой кивая Василию Петровичу.
– И вот мы возвращаемся домой, – рассказывал тот, – голодные, по своей тропинке, чтоб деревенские не видели, что я опять без добычи, хотя они и так знали всегда… И Надя нам уже приготовила ужин – мне что-нибудь сочинила, а Фету из вчерашних объедков… – здесь Василий Петрович вдруг поперхнулся и несколько секунд молчал. – А я ему тоже в его плошку отолью вчерашних щец, хлебушка покрошу и даже, к примеру, жареной печёнки не пожалею, а сверху ещё яичко разобью – он, знаете, любил сырые яйца почему-то… И вот вынесу ему эту плошку, он сидит, ждёт… Поставлю перед ним – сидит, смотрит… Он будто бы стеснялся при мне есть. Или какое-то другое чувство, быть может. Я отойду подальше, говорю: “Ешь, милый, ешь!” И он, словно нехотя, словно бы в первый раз, начинает обходить эту плошку с разных сторон и обнюхивать её.
Артём снова проглотил слюну: если б вздумал открыть рот – так и плеснуло бы на скатерть.
“Странно, что это никогда не приходило мне в голову, – быстро даже не подумал, а скорей представил Артём. – Наверняка это очень вкусно: борщ, сверху насыпать жареной печёнки, наломать хлеба и умять его ложкой, так, чтобы борщ пропитал этот хлеб… И сверху разбить два или лучше три куриных яйца, чтоб они так неловко разлились по хлебу, кое-где смешавшись с борщом, но сам желток всё равно останется на поверхности… И с минуту принюхиваться к этому, а потом вдруг броситься есть, глотать кусками эту печёнку с капустой, хлеб с яйцом…”
– Артём, вы слушаете? – окликнул его Василий Петрович.
– К чёрту бы вас, – с трудом ответил Артём. – Давайте есть скорей. Где наши хозяева? Как вы сказали – Мезерницкий?
Первым пришёл Бурцев – он кивнул Артёму как доброму знакомому, хотя, странная вещь, за полтора месяца они не перекинулись и несколькими словами – всё как-то не приходилось.
Но эта обустроенная келья разом сближала попавших сюда: они чувствовали себя как бы избранными и приобщёнными – к чистой пище, к выметенному и свежевымытому полу, к сияющей подушке, к чистой скатерти и фарфоровой собачке.
Бурцев, знал Артём по рассказам Василия Петровича, после Гражданской работал в варьете, потом где-то на административной должности. Обстоятельства своего ареста не особенно раскрывал.
По большей части он помалкивал; если выпадало время – почитывал что-то незатейливое из монастырской библиотеки, но Артём успел заметить и удивиться, что, если в присутствии Бурцева заходила речь о чём-то любопытном или кто-то рисковал обратиться непосредственно к нему, он несколько раз поддерживал разговоры на самые разные темы: от хореографического искусства Дункан и отличий Арктики от Антарктики до писем Константина Леонтьева к Соловьёву и очевидных преимуществ Брюсова над Бальмонтом – эту тему, естественно, Афанасьев затеял. В последний раз Бурцев подивил Василия Петровича неожиданными знаниями о ягодах и охоте, сообщив, что там, где растёт морошка, стоит охотиться на белую куропатку, а где брусника – искать глухаря; хотя неподалёку от брусники можно встретить и медведя тоже. Василий Петрович так искренне смеялся вполне серьёзному замечанию про медведя, что Бурцев имел все шансы попасть в ягодную бригаду – но он сам не захотел.
Находившийся рядом Сивцев, заслышав разговор, вдруг вспомнил, как на фронте видал медведя, приученного артиллерийской ротой подавать снаряды, но его по ягоды Василий Петрович не взял; да и Бурцев тему о медведе не продолжил.
Втайне прислушиваясь к неспешной речи Бурцева, Артём уяснил для себя, что морошка созревает наоборот: из красной в янтарно-жёлтую, и мужские цветки у неё дают больше ягод, чем женские, а брусника может пережить иной дуб – оттого, что живёт по триста лет.
Про Брюсова и Бальмонта Артёму было бы ещё любопытнее, чем про ягоды: Бальмонт был единственный поэт, приятный его матери; однако к Бурцеву он до сих пор так и не решился подойти. Всё это казалось нелепым – поесть трески и после, прогуливаясь вдоль нар, вдруг поинтересоваться: вот вы здесь накануне вели речь о символистах…
Притом что, в сущности, Бурцев казался неплохим человеком; и при некоторой своей внешней отчуждённости и хмурости на днях даже подпел Моисею Соломоновичу еврейскую песню – так что сам Моисей Соломонович замолчал от удивления.
– Мезерницкий уже идёт, велел накрывать на стол, – сказал Бурцев. – Где тут у него…
Бурцев открыл деревянный крашеный ящик возле окна – Артём сразу ощутил запах съестного.
– У нас сегодня шпик с белым хлебом, – сказал Бурцев просто.
– Вы ведь неплохо знаете друг друга? – спрашивал тем временем Василий Петрович то ли Бурцева, имея в виду Артёма, то ли наоборот: в итоге они оба ещё раз со спокойной симпатией встретились глазами – и в этом кратком взгляде содержалась и молодая тёплая ирония по отношению к суетливому старшему товарищу, и сама собой разумеющаяся договорённость о том, что объяснять Василию Петровичу причины их не очень близкого знакомства незачем, тем более что они никому не известны – так получилось.
– Это Артём, – не уловивший перегляд, продолжал Василий Петрович. – Добрый, щедрый и сильный молодой человек, ко всему прочему, отличный грузчик, тайный ценитель поэзии и просто умница; вы сойдётесь!
Артём, всё время представления смотревший в стол, скептически пожевал пустым ртом, но на Василия Петровича всё это мало действовало.
– Наши Соловки – странное место! – говорил он. – Это самая странная тюрьма в мире! Более того: мы вот думаем, что мир огромен и удивителен, полон тайн и очарования, ужаса и прелести, но у нас есть некоторые резоны предположить, что вот сегодня, в эти дни, Соловки являются самым необычайным местом, известным человечеству. Ничего не поддаётся объяснению! Вы, Артём, знаете, что зимой на лесоповале здесь однажды оставили за невыполнение урока тридцать человек в лесу – и все они замёрзли? Что трёх беспризорников, убивших и сожравших одну местную соловецкую чайку, с ведома Эйхманиса поставили “на комарика”, привязав голыми к деревьям? Беспризорников, конечно, вскоре отвязали, они выжили – но у них на всю жизнь остались чёрные пятна от укусов. О, наш начальник лагеря очень любит флору и фауну. Знаете, что здесь организована биостанция, которая изучает глубины Белого моря? Что по решению Эйхманиса лагерники успешно разводят ньюфаундлендскую ондатру, песцов, шиншилловых кроликов, чёрно-бурых лисиц, красных лисиц и лисиц серебристых, канадских? Что здесь есть своя метеорологическая станция? В лагере, Артём! На которой тоже работают заключённые!
Артём пожал плечами, он был не очень удивлён – ему было почти всё равно: комарики, лисицы, метеостанция… Вот сметанка с лучком!
– Хорошо, а вы знаете, – сказал Василий Петрович, – что в бывшей Петроградской гостинице, которая за Управлением, на первом этаже живут соловецкие монахи из числа вольнонаёмных, а на втором – чекисты. И – дружат! Ходят друг другу в гости!
– Так белые люди приплывали в новую землю и поначалу ходили в гости к аборигенам, а потом, если те не изъявляли желания креститься и делиться золотом, жгли их селения и травили собаками… которых, надо сказать, индейцы никогда не видели – представьте ужас этих дикарей! – сказал Бурцев, вовсе без злобы и с явным удовольствием нарезая шпик тончайшими лепестками; на последних словах он поднял голову и улыбнулся кому-то, тихо вошедшему в келью и ставшему за спиной Артёма.
То был Мезерницкий – он быстро кивнул Артёму, давая понять: сидите, сидите, – и тут же, похохатывая, подхватил разговор:
– Разница только в том, что те не хотели начинать креститься, а наши монахи – не хотят прекращать.
– Господин Мезерницкий, разве это повод для шуток?! – всплеснул руками Василий Петрович.
– Товарищ Мезерницкий, – поправил тот. – Музыкант духового оркестра Мезерницкий, имею честь! – и, без перехода, повёл речь дальше: – Хорошо, вот вам другой пример: Василий Петрович наверняка завёл тему о парадоксах Соловков – не кажется ли вам забавным, что в стране победившего большевизма в первом же организованном государством концлагере половину административных должностей занимают главные враги коммунистов – белогвардейские офицеры? А епископы и архиепископы, сплошь и рядом подозреваемые в антисоветской деятельности, сторожат большевистское и лагерное имущество! И даже я, поручик Мезерницкий, играю для них на трубе – ровно по той причине, что сами они этому не обучены, но готовы исключительно за это умение освободить меня от общих работ. Знаете, что я вам скажу? Я скажу, что борьба против советской власти бессмысленна. Они сами не могут ничего! Постепенно, шаг за шагом, мы заменим их везде и всюду – от театральных подмостков до Кремля.
Бурцев со значением посмотрел на дверь, а Мезерницкий только махнул рукой:
– Ерунда! Не далее как вчера я это говорил Эйхманису лично.
– Говорил или не говорил – дело твоё, суть в том, что всё это легкомысленно, – ответил Бурцев без раздражения и даже с улыбкой. – Ты тут уже три года, друг мой, и оторвался от реальности. Тебе видней, что там с духовыми, а с хозяйством они понемногу учатся справляться…
– Не знаю, не знаю, – прервал Мезерницкий, которому куда больше нравилось говорить самому. – Обратите, милые гости, внимание: на общих работах из числа офицеров работает только Бурцев, и то в силу его, простите, мон шер, нелепого упрямства, а остальные… – тут Мезерницкий начал загибать пальцы, вспоминая, – инспектор части снабжения, лагстароста, инженер-телефонист, агроном, два начальника производств и два начальника мастерских!.. Не всё, не всё!.. На железной дороге – наши! На электростанции – наши! В типографии – наши! На радиоузле – наши! Топографией занимаются наши! И даже в пушхозе – наши!
– И непонятно, как мы при таких талантах проиграли большевикам войну, – негромко, ни к кому не обращаясь, заметил Бурцев.
– Притом что, – вновь не обращая ни на кого внимания, говорил Мезерницкий, – учтите, с 20 года я абсолютно аполитичен. Командование Белой армии своей глупостью и подлостью примирило меня с большевиками раз и навсегда. Но зачем же отрицать реальность. Соловки – это отражение России, где всё как в увеличительном стекле – натурально, неприятно, наглядно!
Бурцев вместо ответа, как бы в раздумчивости, покусал губы – он закончил нарезать хлеб и осмотрел стол так, словно это была карта успешно начинающихся батальных действий.
Артём изучающе и быстро оглядывал их – Бурцева и Мезерницкого.
Бурцев был невысок, кривоног, с чуть вьющимися тёмно-русыми волосами, черноглаз, тонкогуб… пальцы имел тонкие и запястья тоже, что казалось странным для человека, задействованного на общих работах, хоть и не очень давно: насколько Артём помнил, Бурцев появился на Соловках на месяц раньше его, с первым весенним этапом.
Мезерницкий был высок, сутуловат, волосы имел прямые и чуть сальные, часто шмыгал носом, как человек, пристрастившийся к кокаину – в чём на Соловках его подозревать было невозможно. Он разнообразно жестикулировал; Артём заметил его давно не стриженные ногти.
Когда Мезерницкий ногтем с чёрной окаёмкой придерживал белый, разнежившийся в тепле лепесток шпика, это было особенно видно.
Спор быстро закончился: сметана с луком, белый хлеб, шпик примирили всех.
Самое сложное было есть медленно – Артём обратил внимание, что не ему одному.
Потом Василий Петрович и Бурцев затеялись в шашки: первый – заметно возбуждаясь партией, второй – почти равнодушный к расстановке сил на клетках, Мезерницкий недурно играл на мандолине, Артём тихо блаженствовал, полулёжа на голой лежанке, иногда думая: “…Какие хорошие люди, как я хочу им быть полезен…”, иногда будто задрёмывая, а просыпаясь от того, что на лицо садилась одна и та же настырная муха.
С пиджака на доску выпал клоп: Артём поспешил его убить.
…Распрощавшись с Мезерницким, во дворе столкнулись с идущим из театра возбуждённым и раскрасневшимся народом. Кто-то, как водится, ещё обсуждал представление, кто-то уже думал о завтрашней работе и спешил отоспаться – но вообще ощущение было, как всегда, диковатое: заключённые идут вперемешку с начальством лагеря и вольнонаёмными, женщины накрашены, иные одеты вполне по моде, кое-кто из мужчин тоже не в рванье.
Завидев театральную публику, Василий Петрович тут же, едва попрощавшись, ушёл в роту, Бурцев, быстро покурив, тоже кивнул Артёму – будто бы и не было их молчаливого взаимопонимания в келье.
Зато появился Афанасьев, выспавшийся после своего дневальства и с виду очень довольный.
Он был рыжий, встрёпанный, чуть губастый – ему вообще шло хорошее настроение.
– Из театра? – заинтересованно спросил Артём; всё-таки, кажется, ему удалось минут пятнадцать проспать под мандолину – он вновь испытывал, конечно, не бодрость, но некоторое оживление.
Афанасьев мотнул головой.
– Что давали? – спросил Артём.
– Да ну, – весело отмахнулся Афанасьев, – Луначарского. Хотя всё это, Артём, впечатляет даже с Луначарским. Какая там каэрочка играет, а? Плакать хочется.
Афанасьев что-то ещё говорил про спектакль, сумбурное, – словно хотел объяснить замысел режиссёра, а в уме всё равно представлял исключительно каэрочку.
Они прогуливались взад-назад по быстро пустеющему вечернему дворику, Артём кивал, кивал, кивал и не заметил даже, как Афанасьев перекинулся на другую тему, самую главную для него.
– Тёма, ты только подумай, каких стихов я понапишу, вернувшись! Я в стихи загоню слова, которых там не было никогда! Фитиль! Шкеры! Шмары! Поэма “Мастырка”, представь? У нас ведь ни один поэт толком не сидел!
– Декабристы сидели, – вспомнил Артём.
– Да какие там поэты! – снова отмахнулся Афанасьев.
– Маяковский вроде сидел, – ещё вспомнил Артём.
– Да какой там, – снова не согласился Афанасьев. – Не то всё, не то! Соловки – это, Тёма, особый случай! Это как одиссея – когда он в гостях у Полифема…
– Ну да, Полифем, шкеры, шмары – это будет… салат! – усмехнулся Артём, вспомнив тут же про сметану с лучком.
– Да что ты понимаешь! – вроде бы даже чуть озлился Афанасьев. – Будущее поэзии за корявыми словами, случайными. Ломоносов писал про три штиля – высокий, средний, низкий, – так надо ещё ниже зачерпнуть, из навоза, из выгребной ямы, и замешать со штилем высоким – толк будет, поверь!
– По мне, таким образом только басню можно сочинить: “Полифем и фитиль”, – нарочно подзуживал Афанасьева Артём.
– Какой у вас разговор любопытный, о мифологии, – сказал кто-то негромко.
Оба разом обернулись и увидели Эйхманиса. Застыли, как пробитые двумя гвоздями насквозь.
– Добрый вечер! – сказал Эйхманис спокойно.
– Здра! – выкрикнул Афанасьев, как всегда кричали на поверке; что до Артёма, он лихорадочно, путаясь в мыслях, как в загоревшейся одежде, пытался вспомнить: успели они за последнюю минуту произнести какую-нибудь контрреволюционную глупость или нет.
– Здра, гражданин начальник! – выкрикнул и Артём. Так было положено отзываться на приветствие начальника лагеря.
На замечание Эйхманиса по поводу мифологии никто не рискнул ответить.
Эйхманис кивнул головой, в смысле – вольно. По всей видимости, он направлялся к воротам – как всегда без охраны, только всё с тою же своей спутницей, которая сейчас, как и в прошлую встречу, в лесу, смотрела мимо.
Вблизи оказалось, что Эйхманис выше среднего роста – и выше Артёма с Афанасьевым, – что он строен, сухощав и от него пахнет одеколоном. Он был в хорошей гражданской одежде: коричневый пиджак, брюки, высокие остроносые ботинки.
У ворот, заметил Артём, ждал красноармеец, держа двух лошадей за поводья.
Жил Эйхманис в четырёх верстах от монастыря, неподалёку от Савватиевского скита, в Макариевской пустыни. Говорили, что он выстроил себе там огромный приполярный дом, что характерно – в нарочитом отдалении от своих подчинённых чекистов. На поверках Эйхманис появлялся редко, а занимался, рассказывали, куда чаще охотой, биосадом, питомником лиственниц и хвойных, которых начали в этом году высаживать по всему острову…
Артём осторожно, исподлобья разглядывал его лицо. Правильные, крупные, но в чём-то – редкого типа и даже изысканные черты лица, зачёсанные назад волосы, белые, достаточно крупные зубы, улыбающиеся, но одновременно будто недвижимые глаза – он был красив, напоминал какого-то известного поэта десятых годов и мог бы располагать к себе. Только в линии скул – слишком скользкой, делающей лицо более худым, чем на самом деле, – было что-то неприятное и болезненное.
На спутницу Эйхманиса Артём так и не рискнул взглянуть, но хотелось.
– Вы так и трудитесь в двенадцатой роте, Афанасьев? – спросил Эйхманис, улыбаясь.
– Да! – тряхнул рыжей головой Афанасьев и добавил для верности: – Именно!
Эйхманис снова, теперь уже прощаясь, кивнул, и пара пошла к воротам.
– Чёрт! – тихо засмеялся Афанасьев, когда услышали постук копыт. – А я заладил: Полифем, Полифем… Ничего мы такого не успели сказать? Нет ведь?
Артём тоже, с непонятным чувством, улыбался.
Не дождавшись ответа, Афанасьев сказал:
– Говорят, он знает всех заключённых по именам!
– Да быть не может, – ответил Артём, поразмыслив. – Сколько тут тысяч? Пятнадцать рот!.. Нет, невозможно.
– Ну, хорошо, хорошо, – быстро согласился Афанасьев, но тут же отчасти раздумал: – Половину – наверняка! Начальников производств, командиров рот, взводных, десятников, актёров, музыкантов, священников знает… Все это говорят! Меня вот тоже откуда-то помнит.
– Итожим: он знает нужный ему народ, – предположил Артём с несколько напускной серьёзностью.
– Думаешь? – обрадовался Афанасьев, не услышав иронии, хотя до сего момента различал любые интонации. – Может, меня вытащат из двенадцатой роты наконец. Куда угодно! Жаль только, я руками делать ничего не умею. Что же, черт меня дери, я писал стихи! Нет был бы топографом. Или столяром. Или умел играть на барабане. Или, в конце концов, готовить что-нибудь вкусное. Ты знаешь, что тут в лазарете работает бывший повар Льва Троцкого? Что тут свой придворный живописец – по фамилии Браз? Он бывший профессор Императорской академии художеств!
– Так попросись придворным поэтом к Эйхманису, – предложил Артём. – Будешь ему оды сочинять на каждое утро. “Ода на посещение Эйхманисом питомника шиншилловых кроликов”!
– Издеваться только тебе, – отмахнулся Афанасьев.
– Зачем же он тогда спрашивал, в какой ты роте? Тут два объяснения могут быть: либо зовёт тебя в придворные поэты, либо хочет на Секирку перевести. Тебе как больше нравится?
Секиркой звали штрафной изолятор на Секировой горе, располагавшийся в бывшей церкви, верстах в восьми от кремля. Рассказывали про тот изолятор невесёлое: там убивали людей.
Афанасьев выглядел очень обнадёженным и молчал, наверное, только оттого, что боялся спугнуть непонятную пока удачу.
– А кто с ним был? – спросил Артём негромко, не поясняя и не кивая головой в сторону уехавших; и так всё было ясно.
– Это Галя, блядь Эйхманиса, вольнонаёмная, работает в ИСО – Информационно-следовательском отделе, – ответил Афанасьев тихой скороговоркой безо всяких эмоций. – Тебя ещё не вызывала?
У Артёма от произнесённого Афанасьевым слова стало трепетно и тоскливо на душе: он даже чуть-чуть задохнулся. Женщины у него не было уже четыре месяца.
Если б поднимали не в пять, а хотя бы в шесть – жизнь была бы куда проще. Но поверки неизменно оказывались длинными, с нарядами тоже случалась путаница, поэтому на работу всё равно попадали поздно, иной раз к девяти; а если идти далеко, вёрст за несколько, то ещё позже.
Первым делом Артём вспомнил, как вчера его хвалил Василий Петрович; ну да, арестантская жизнь его вошла в колею: самое важное – не считать дни, а он перестал их считать на третьи сутки, приняв всё как есть. Оставалось малое – дотерпеть, дожить; впрочем, он пока не видел никаких причин, чтобы умереть, – жили и здесь. Жили слабые, вздорные, глупые, вообще не приспособленные к жизни – даже они.
Потом Артём вспомнил про Крапина, и крепкий настрой немного расшатался.
Всё утро старался не попадаться ему на глаза – получилось.
Василий Петрович купил себе ложку: тут же похвалился.
Афанасьев ходил задумчивый: его сняли с должности дневального, хотя вроде только что назначили. Это была хорошая должность, тёплая, особенно зимой. За место дневального держались всеми когтями.
Вместо Афанасьева дневалить стал чеченец – Хасаев; третий их соплеменник, самый молодой, тоже постоянно крутился в роте. Казак Лажечников теперь мимо дневальных стремился пройти поскорей, глядя в пол, а воду из бака возле поста перестал пить вовсе.
На поверке ротный Кучерава ругался так бестолково, нудно и мерзостно, что Артём почувствовал лёгкую тошноту.
Наряд ему выпал на баланы; Артём не удивился – к этому всё и шло.
“Баланы так баланы, посмотрим, что такое там…” – подбодрил себя Артём, довольный уже тем, что Крапин не обмерил его ещё раз дрыном, – вместо того взводный выбивал дух из какого-то блатного, не спешившего выйти на работу в кальсонах: других штанов не имелось.
– Лес ворочать? – смуро спросил Артёма Афанасьев. – И я тоже.
Помимо них тот же наряд выпал Моисею Соломоновичу, Лажечникову, Сивцеву, китайцу, битому Крапиным блатному, ещё двоим той же масти и какому-то малоприметному низкорослому мужичку, про которого Артём помнил только то, что он непрестанно бормочет, вроде как уговаривая самого себя.
Стояли во дворе, ждали десятника. С утра вечно не поймёшь, где лучше быть: в роте все орут и матерятся, а на улице эти неуёмные, оголодавшие за ночь чайки. У Артёма однажды, едва заехал на Соловки, так же вот с утра чайка выхватила припасённый на потом хлеб. Заметившие это блатные посмеялись – было обидно. Артём почти всерьёз поклялся себе перед отбытием на материк оторвать крыло у одной чайки – чтоб сразу не сдохла и чтоб поняла, тварь, как это бывает, когда больно.
Вообще чаек стоило опасаться – они по-настоящему могли напасть и клюнуть, скажем, в глаз так, чтоб глаза не стало. Хлеб Артём ещё в роте спрятал, причём не в штаны, а в бельё – там тоже был удобный кармашек. Угощать он этим хлебом никого не собирался, а собой не брезговал.
– Почему не дневалишь больше? – всё-таки спросил он Афанасьева, – Только вроде заступил. Не самая трудная должность. Стихи можно было б сочинять – время есть.
Артём посмотрел на Афанасьева и понял, что тому не очень хочется шутить на эту тему.
– Это в ИСО решается, – ответил Афанасьев нехотя. – С Галей не сошёлся характерами.
Стоявший рядом Василий Петрович как-то странно взглянул на Афанасьева и отвернулся.
– А за чеченцев Кучерава попросил, – добавил Афанасьев спустя минуту. – Они ж там все соседи по горам.
Артём кивнул и, так как Афанасьев был не в духе, прошёл к Василию Петровичу, который опять получил бесконвойный наряд по ягоды и ожидал свою бригаду.
– Только не выражайте мне соболезнования, Василий Петрович, – за несколько шагов, улыбнувшись во все щёки, попросил Артём.
– Улыбайтесь, улыбайтесь, – сказал Василий Петрович печально и, лёгким движением прихватив Артёма за локоть, немного развернул его в сторону; Артём, молодо ухмыляясь, подчинился.
– Вы, я смотрю, дружны с Афанасьевым, – внятно и негромко произнёс Василий Петрович. – Я вам хочу сказать, что на должность дневальных назначают строго стукачей, так что…
– Его ж как раз сняли с должности, – ответил Артём чуть громче, чем следовало бы, и Василий Петрович тут же своими очень уверенными и неестественно крепкими пальцами за локоток повернул Артёма ещё дальше, в сторону колонны священников, отправившихся строем на свою сторожевую работу.
Священники шли кто поспешливо, кто, напротив, старался степенно, но строй спутывал всех. Над ними кружились, иногда резко снижаясь, чайки… И эти бороды, и эти рясы, и эти чайки, иногда окропляющие белым помётом одежды священников, – всё вдруг будто остановилось в глазах Артёма, и он понял, что запомнит увиденное на целую жизнь – хотя ничего его не поразило, не оскорбило, не тронуло. Просто почувствовал, что запомнит.
– Шестая рота – не что-нибудь, – сказал кто-то громко и насмешливо. – Шестая рота – ангельская! – раз, два, и на небесах. За что страдают? Ни словом, ни делом, ни помышлением. Безвинно, во имя твоё, Господи.
– Смотрите, – говорил Василий Петрович очень спокойно. – Это Евгений Зернов, епископ Приамурский и Благовещенский. Это Прокопий, архиепископ Херсонский… Иувеналий, архиепископ Курский… Пахомий, архиепископ Черниговский… Григорий, епископ Печерский… Амвросий, епископ Подольский и Брацлавский… Киприан, епископ Семипалатинский… Софроний, епископ Якутский, – сменил одни холода на другую непогодь… Вот и наш владычка, батюшка Иоанн…
Василий Петрович в приветствии чуть склонил голову, прихрамывающий и оттого торопящийся больше других владычка Иоанн весело помахал рукой – что-то то ли очень детское, то ли старозаветно взрослое было в этом жесте. Будто бы ребёнок говорил: “Я не отчаиваюсь”, а древний человек вторил: “И вы не отчаивайтесь”, – и всё в одном взмахе.
– Вы откуда его так хорошо знаете? – спросил Артём.
– Отчего хорошо? – ответил Василий Петрович. – Просто нас доставляли сюда вместе, в одном трюме. Все были злы и подавлены – а он улыбался, шутил. Его даже блатные не трогали. Возле него как-то остро чувствуется, что все мы – дети. И это, Артём, такое тёплое, такое нужное порой чувство. Вы, наверное, ещё не понимаете…
Артём осмотрелся по сторонам и поинтересовался:
– А вот там, в сквере, он про советскую власть говорил – как вы думаете, правда?
Василий Петрович пожал плечами и быстрым движением убрал руки за спину.
– Всё правда. Правда, к примеру, то, что вы можете оказаться стукачом – он вас первый раз в жизни видел.
Артём невесело посмеялся, отметив для себя, что таким строгим Василия Петровича ещё не видел, и перевёл тему:
– Тут мне сказали, что Эйхманис помнит едва ли не весь лагерь по именам…
– Очень может быть, – ответил Василий Петрович задумчиво.
– А вы… всех этих священников… когда запомнили, зачем?
– Эйхманису их сторожить, а мне с ними жить, – бесстрастно сказал Василий Петрович, глядя прямо перед собой. – Я эти лица запомню и, если вернусь, расставлю дома, как иконки.
Артём ничего не ответил, но подумал по-мальчишески: а чем они святее, чем я? Я тоже жру суп с вяленой воблой или с безглазыми головами солёной рыбы и вместо мяса – палую конину; зато они сторожат, а я пойду сейчас брёвна таскать.
Василий Петрович тряхнул головой и, чтоб чуть снизить патетику, заговорил совсем другим тоном, куда доверительней, разом становясь тем человеком, который так нравился Артёму:
– Я тут подумал… отсюда, из Соловков, святость ушла ещё в пору Алексея Михайловича – знаете, Артём, наверняка эту историю, когда в 1666 году монастырь восстал против Никоновой реформы? А спустя десять лет осады его взяли, и бунтовавших монахов, и трудников – всех закидали камнями, чтоб сабли не грязнить и порох не переводить. Как произошло это – так и не случалось на Соловках больше ни монашеских подвигов, ни святых. Двести с лишним лет монастырь качался на волнах – немалый срок. Как будто готовился к чему-то. И вот, не поверите, Артём, мне кажется, пришли времена нового подвижничества. Русская церковь именно отсюда начнёт новое возрождение… Вы, наверное, ребёнком ещё были, не помните, что за тяжкий воздух был до прихода большевиков.
“Как у нас в бараке?” – хотел спросить Артём, но не стал, конечно.
– Интеллигент возненавидел попа, – перечислял Василий Петрович. – Русский мужик возненавидел попа. Русский поэт – и тот возненавидел попа! Мне стыдно признаться – но и я, Артём, попа возненавидел… И не поймёшь сразу, за что! За то, что русский поп беспробудно пил? Так чего ж ему было делать? Ненавидят ведь не из-за чужой дурноты, а из-за своей пустоты куда чаще… Вы на Второй Отечественной не были, а я был и свидетельствую: когда солдатам предлагали исповедоваться перед боем – девять из десяти отказывались. Я увидел это сам и тогда уже – сам себе удивляясь! – понял: войну проиграем, а революции не убежать – народ остался без веры. Только этим и могло всё закончится!.. Закончиться – и тут же начаться. Здесь.
– В тринадцатой роте, – вдруг вспомнил и не смолчал Артём, – параша стояла в алтаре. Помните? В моей партии был один священник – так он ни разу туда и не сходил. Ночью поднимался и шёл на улицу, в общий сортир. Пока ходил – его место занимали на нарах. Утром встаём – он сидя спит где-нибудь в уголке, чуть не замёрзший.
– И что вы думаете? – спросил Василий Петрович.
Артёму явственно захотелось позлить своего товарища – это было твёрдое и малообъяснимое чувство.
– Я думаю: дурак, – ответил Артём.
У Василия Петровича дрогнула челюсть – будто бы Артём у него на глазах толкнул больного; он отвернулся.
Его уже ждала собравшаяся партия с корзинами; появился и десятник Артёма, сразу заорал, как будто ему кипятком плеснули на живот.
– Да иду, – сказал Артём, скорей себе, чем десятнику, – иначе можно было бы и в зубы получить.
Десятник был такой же лагерник, сидевший за три то ли за пять убийств, родом – московский. Фамилия его была Сорокин. Он будто бы источал потаённую человеческую мерзость – кажется, она выходила из него вместе с потом: какая ни была бы вонь в бараке – Артём, едва приближался к Сорокину, чувствовал его дух. Под мышками у Сорокина всегда были тёмные, уже солью затвердевшие круги, влажные руки его мелко дрожали, щетина на лице тоже была влажная и вид имела такой, словно это не волосы, а грязь, вроде той, что остаётся на полу сеновала – колкая, пыльно-травяная сыпь.
Сорокин, как говорили, был любитель придумчиво забавляться над лагерниками – хотя, стоит сказать, каэров он не бил. Их по негласному завету лагерной администрации вообще не было принято трогать, так что желающие позверовать отыгрывались на бытовиках.
Шли на работу лесом, нагнали партию Василия Петровича, тот, оглянувшись, встретился глазами с Артёмом – и тут же отвернулся, болезненно, как от резкого колика, сморщившись.
Артём хотел было про себя пожалеть, что отказался идти по ягоды, но мысли эти прогнал. Про то, что зачем-то надерзил Василию Петровичу, он не думал. Характер у него был не зловредный, но эту черту – вдруг ткнуть в открытое – он за собой знал. И никак об том не печалился.
“Быть может, я не люблю, когда открывают то, что болит…” – подумал Артём, чуть улыбаясь.
“…Про веру рассказывает, – подумал ещё, – а сам Моисея Соломоновича убрал из своей бригады… Нет бы пожалел…”
Сорокин всю дорогу орал и матерился непонятно на кого и по какому поводу, как будто с утра поймал бациллу от Кучеравы. Даже конвойные на него косились.
Артём вдруг представил, как берёт большой сук, побольше, чем дрын Сорокина, и резко, с оттягом бьёт десятника по затылку. Это было бы счастье.
И сразу б такая тишина настала…
Пошли бы ягоды собирать, песню бы спели, костёр развели…
А то даже Моисей Соломонович не поёт.
Артём переглянулся с Афанасьевым – тот, показалось, мечтал о том же самом.
Лесом вышли к каналу, который, как сказал Лажечников, соединяет Данилово озеро с Перт-озером. По каналу сплавляли брёвна с лесозаготовок, именуемые баланами. Артём разглядывал их с берега тем взглядом, каким, наверное, смотрел бы на некую обильную речную хищную сволочь, которую предстояло вытащить за жабры на берег.
– Есть два золотых дня – вчера и завтра, – приговаривал мелкий, метра в полтора мужичок, стоявший возле Артёма. – Вчера уже прошло, Господь позаботился о том. Завтра я вверяю ему, он позаботится и о нём. И остаётся один день – сегодня. Когда я молитвенно свершаю свой труд.
– Этот? – спросил Артём, кивнув на плавающие баланы.
Мужичок посмотрел на Артёма, на баланы и ничего не ответил.
– Баланы нужно доставить на лесопильный завод, – огласил задачу для всех собравшихся десятник. – Общий урок на день: сто баланов… О чём смотрим?
– Э, а багры там, верёвки? – спросил блатной, которому с утра уже досталось от Крапина.
– Верёвка тебе будет, когда тебя повесят! – заорал десятник.
– Ну, багры тогда, – не унимался блатной и, конечно, своего дождался: Сорокин набежал на него, ещё издалека потрясая дрыном, – блатной защищался и даже отмахивался исхудавшими грязными руками, получил и по рукам, и по бокам, и по башке. Только вскрикивал: “Начальник! Начальник! Чё творишь-то?”
На щеке блатного свисла клоком кожа, рука тоже сильно кровянила. “Раздевайся, в воду пулей! Дрын тебе в глотку, чтоб голова не шаталась!” – орал десятник. Блатной скинул свои драные порты – под портами он был голый, десятник сам потянул битого за рубаху к воде – рубаха так и разорвалась надвое.
Чтоб с ними то же самое не проделали, остальные поспешно начали раздеваться сами.
– Куда, бля! – заорал десятник, отстав наконец от блатного, который поскорей забежал в воду по пояс и стоял там, отирая кровь. – Разделись, бля, как в кордебалете! Самые молодые – в воду, остальные принимают баланы на берегу! Тупые мудалаи, мать вашу за передок!
“Про кордебалет знает, смотри ж ты”, – думал Артём, снимая штаны.
– Сука, холодная, – сказал один из блатных, заходя в воду.
“Да ничего, в самый раз, – подумал Артём. – Ночью дожди идут, чуть подостыла… Зато когда в воде – комаров меньше…”
– Нате, кровососы, даже кусать не надо, так слизывайте, – вытянул битый блатной кровоточащую руку комарью и сипло засмеялся; по его виду казалось, что он не очень переживает о зуботычинах десятника.
Никто не хотел оставаться на берегу рядом с десятником: один за другим полезли Сивцев, Афанасьев, Моисей Соломонович. Мелкий мужичок прошёлся туда и сюда вдоль берега, всё повторяя: “Была бы спина – найдётся и вина!” – а потом тоже шагнул в воду.
Моисей Соломонович был ростом выше всех на голову – он шёл и шёл по воде, и ему всё было мелко; а мужичок, едва ступил, сразу как-то потерялся до подбородка и только вздыхал теперь: “Боже ты мой! Спаси, Господи!” Сделал ещё шажок – и едва не пропал вовсе.
– Куда ты полез, клоп! – заорал десятник на него. – Ну-ка, на берег! Ты что там, клоп верхом на баланах будешь плавать? И ты, длинный, сюда, – указал на Моисея Соломоновича. – У тебя руки как раз, чтоб принимать брёвна, вместо багра будешь.
У Сивцева было ещё крепкое тело, на спине весьма виднелся красноречивый шрам, кажется, от шашки. У Лажечникова такой же шрам шёл от плеча почти до соска.
Блатные были в наколках.