Ложится мгла на старые ступени Чудаков Александр

Дома Антон спросил у деда, что такое «ер». Оказалось, что твёрдый знак. В диктанте в слове «былъ» красными чернилами был зачёркнут «ер».

Первого сентября я с огромным и слегка кособоким телячьим ранцем, который шили всей семьёй, в трофейных, застёгнутых под коленками брючках-гольф, шёл в школу. Шёл впопрыжку, бормотушкой («Семафор, матадор, а не камень лабрадор») отгоняя страх, потому что чувствовал себя слабым в переводе простых дробей в десятичные, боялся, что это сразу обнаружится – первой в расписании стояла арифметика. Но на уроке почему-то долго копались в примерах на сложение и вычитание в пределах сотни – над тем, что мы с дедом делали устно. Видимо, дроби должны были переводить на следующем уроке. Но и на другой день занимались тем же. На уроке письма ни о каких частях речи и разборе по членам предложения, чего я тоже побаивался, не было и помина. Дед, не преподавав в начальной советской школе, имел смутное представление об её программе и по ошибке подготовил Антона до четвёртого класса включительно. Во втором классе делать ему было нечего, уроков он не готовил, целыми днями играя в лапту или штандер – игру, которой научил всех Кемпель. Но за первую четверть все оценки были отличные, только по военному делу была двойка.

Двойка в четверти! Отец пошёл в школу. Там он, во-первых, поговорил с Клавдией Петровной, которая ставила пятёрки ученику, за два месяца не открывшему учебник и превратившемуся в бездельника. Во-вторых, он поговорил с военруком Корендясовым. Выяснилось, что Антон – не военная косточка, про строй вообще не петрит ровно ничего, а когда военрук всё же захотел его поощрить – он оказался первым на марш-броске («он неслабый мальчик»), Антон издевательски крикнул: «Рад стараться!» Но – главное – освоить поворот, особенно «кругом»: пятка-носок. Военрук не поленился показать, как поворачивается Антон. Пяткой-носком там и не пахло.

Вечером пришёл Бондаренко – отставной капитан, а ныне боец скотобойни. Взяли его туда за силу и меткость – по удару молотом он шёл сразу же за кузнецом Переплёткиным и его братом; капитан всегда подчёркивал, что он, Бондаренко, – боец скота, а не какой-нибудь съёмщик (это значило: шкур) или стопорезчик. Но новую свою профессию он всё равно не любил и говорил, что занимается ею только по необходимости, так как, кроме стрельбы из всех видов оружия, ничего больше не умеет; его мечтою был электрический скотоубой, как на знаменитых чикагских бойнях. По слухам, это собирались ввести на Семипалатинском мясокомбинате (том самом, который до войны строил отец Антона и где потом падала в обморок специалистка по реализму Достоевского). Бондаренко пришёл в форме, с орденами, в сверкающих хромовых сапогах работы сапожника дяди Дёмы; пробелы военной подготовки за первый класс были ликвидированы в полчаса; капитан сказал, что ещё чуть-чуть – и у Антона будет выправка, как у Вани Солнцева из фильма «Сын полка». Тут же Антон узнал, что если тебя хвалит старший по званию, то надо говорить не «рад стараться», а «служу Советскому Союзу».

Антон привыкал. К тому, что в школьном задачнике и, очевидно, вокруг нет никаких купцов и фабрикантов, а есть колхозники, юннаты, стахановцы, и надо высчитывать, сколько гектаров, а не десятин они засеяли и сколько тонн, а не пудов отгрузили за смену.

– Дед, а кто такой Стаханов? – спрашивал Антон.

– Да есть один такой шахтёр – пьяница и жулик. Полуграмотный. Сейчас начальник шахты в Караганде.

– Папа! – укоризненно говорила мама.

– Ну, сама и объясняй, – говорил дед.

Перед Новым годом Клавдия Петровна сказала:

– Дети!

Так называла только она, другие учителя говорили: «ребята».

– Дети! Скоро у нас в школе будет ёлка. Кто знает какие-нибудь стихи и песенки про Новый год?

Мишка, сосед по парте, прочёл про то, как «на Спасской башне бьют часы двенадцать раз». Стихов этих Антон не знал, они ему понравились, и он сразу их запомнил – он всегда запоминал стихи, которые нравились, с первого раза. И Васька Гагин прочитал хорошее стихотворение:

  • Белый снег пушистый
  • В воздухе кружиста
  • И на землю тихо
  • Падает-ложиста.

Антон осмелел и тоже поднял руку. Теперь он это делал как следует: сгибал руку в локте, а не просто тянул её вверх, как в первый день, за что над ним вдоволь посмеялись.

– Что ты хочешь исполнить на ёлке, Антоша? – спросила Клавдия Петровна.

– Про Деда Мороза.

И Антон запел альтом как мог высоко:

  • Рождество Христово,
  • Дедушка Мороз.
  • Множество игрушек
  • Дедушка принёс.

– Садис, – сказала Клавдия Петровна; она говорила: «садис», «шыгать», «коришневый», «сделалса», «лёв»; Антону это почему-то очень нравилось. – Дедушка тебя научил? Это хорошая песенка, Антон, но ты её споёшь в другое время.

Другое время наступило не скоро. Антон обучил этой песенке дочь Дашу, однако пела она её только дома и то стеснялась. Но недавно внучка Антона спела её на ёлке; песенка молодой учительницей была одобрена.

Какие-то казусы всё время случались на уроках истории СССР в четвёртом классе. Рассказывая про жизнь древних славян, Антон бодро затарабанил по Иловайскому: «Славяне были нетребовательны в пище – они довольствовались мясом, хлебом, мёдом и молоком». Класс, питавшийся преимущественно картошкой, грохнул хохотом. В другой раз Антон, освещая революционную ситуацию в деревне, сказал:

– Деревня выступала за большевиков. Туда приезжали инвалиды-пропагандисты.

– Почему инвалиды? – возмутилась учительница.

Этого Антон не знал. Но дед всегда говорил только так: в Мураванке всё было тихо, но приехал инвалид-пропагандист. Или: имение Жулкевских стояло нетронутым, но тут явились два инвалида-агитатора, и усадьбу сначала разграбили, а потом и вообще сожгли.

И ещё долго Антон будет говорить «Александр Второй, Царь-Освободитель», а на уроках географии – «Северо-Американские Соединённые Штаты», «Северный Ледовитый и Южный Ледовитый», и на уроках физики – что радио изобрёл Маркони, называть перенос единитной чертой и писать иногда по рассеянности в конце слов еры, что будет особенно раздражать преподавательницу литературы, считавшую, что Антон делает это из хулиганства.

8. Гений орфографии Васька Восемьдесят Пять

Всякий раз, когда Антон видел кирпич или слово «кирпич», он вспоминал Ваську Гагина, который это слово писал так: кердпич. Слово исчерчивалось красными чернилами, выводилось на доске. Васька всматривался, вытягивал шею, шевелил губами. А потом писал: «керьпичь». Когда учительница поправляла: падежи не «костьвенные», а косвенные, – Васька подозрительно хмурил брови, ибо твёрдо был уверен, что названье это происходит от слова «кость»; Клавдия Петровна в конце концов махнула рукой. Написать правильно «чеснок» его нельзя было заставить никакими человеческими усилиями – другие, более мощные силы водили его пером и заставляли снова и снова догадливо вставлять лишнюю букву и предупредительно озвончать окончание: «честног».

Из своего орфографического опыта он сделал незыблемый вывод: в русском языке все слова пишутся не так, как произносятся, причём как можно дальше от реального звучания. Все исключения, непроизносимые согласные, звонкие на месте произносимых глухих, безударные гласные – всё это бултыхалось в его голове, как вода в неполном бочонке, который везут по ухабам, и выплёскивалось с неожиданной силой.

В четвёртый класс измученная Клавдия Петровна перевела Ваську с переэкзаменовкой по русскому языку. Васькин дядька (родителей у него не было) отчесал его костылём. И пообещал повторить воспитание осенью, если Васька не перейдёт в следующий класс.

Надо было Ваську выручать. Мы стали писать с ним диктанты. Результат первого был ошеломляющим. В тексте из ста слов мой ученик сделал сто тридцать ошибок. Дед посоветовал, проработав их с Васькой, ту же диктовку повторить. Васька сделал сто сорок. Дед сказал, что за тридцать пять лет преподавания такого не видывал – даже в партшколе и на рабфаке. Мне тоже с тех пор приходилось читать разные тексты – заочников, слушателей ветеринарных курсов, китайцев, вьетнамцев, студентов с Берега Слоновой Кости, корейцев. Ничего похожего не было и близко. Думаю, и не будет. Васька был гений и, как всякий гений, был неповторим. Где, чья изощрённая фантазия додумалась бы до таких шедевров, как «пестмо», «педжаг», «зоз-тёжка»? Когда и кто бы ещё смог «абрикос» превратить в «аппрекоз»?..

Это был мой лучший друг. Когда в четвёртом классе (Вася бы написал: «в клазсе») учительница дала тему домашнего сочинения «Мой друг», я не размышлял и секунды. Начало пошло легко: «У меня есть друг. Летом, когда было очень жарко, мы писали с Васей диктанты». Однако дальше, когда следовало осветить уже Васькину помощь другу, то есть мне, писанье застопорилось. В памяти всплывало что-то не то: как Вася таскал для меня огурцы с тёткиной грядки или отдал обратно часть выигранных у меня же пёрышек, чтобы мы могли играть в эту запрещённую азартную игру дальше. Или вспомнилась история со штанами. Была такая весёлая забава: пока ты купаешься в речке, твою штанину завязывают узлом. Узел затягивают двое – вроде перетягивания каната. После этого штанину ещё замачивают. Развязать такой узел детскими пальцами и зубами практически невозможно. Я энергично приступил к описанию подобного эпизода, где главным героем был Вася. «Однажды жарким знойным летом, когда всё живое стремится к воде, мы пошли купаться». Начало своей художественностью мне понравилось. Но дальше пошло хуже: «Пока я купался, Вася не дал завязать узлом мою штанину…» Это была неполная правда, и я добавил: «и замочить её в тине, чтобы она стала грязная и скользкая и чтобы её нельзя было развязать». Это была уже неприкрытая правда. Но что-то главное из масштабов Васиной услуги всё же ускользало. Я долго грыз конец ручки, выплёвывая голубую краску, и закончил: «И я не пошёл домой без штанов». Получалась уже полная чепуха. Явно не подходила для школьного сочинения и другая тема, связанная с Васиным великодушием и добротой, – как он всегда оставлял докурить своим товарищам не «двадцать», а «сорок», т. е. окурок, составляющий лишь немногим меньше половины папиросы.

Но сочинение не могло остаться без конца. Не миновать было обращения к деду. Правда, он мог сказать: «Неудобовразумительно, в написаньи очень длительно»; однако он заметил только, что ограничился бы одной фразой общего характера, и тут же такую фразу предложил: «Приятель в моих делах также принимал живейшее участие, оказывая мне всяческую помощь, и во всех превратностях судьбы на него можно было положиться вполне». При этом дед особенно хмурил брови – как всегда, когда усиливался не рассмеяться. Но я очень торопился, и мне было не до дедовых бровей.

Через два дня Клавдия Петровна, раздавая сочинения, спросила:

– Антон, а какие превратности судьбы ты имел в виду?

Я молчал, потому что «судьба» в моём сознании тесно связывалась со словом «суд» – в этом соседстве они всегда оказывались в речах и деда, и бабки. Объяснить это было сложно. Но я всё-таки выдавил:

– Это когда меня будут судить.

– Судить? – поразилась Клавдия Петровна. – Тебя?..

– Ну, когда я вырасту.

Клавдия Петровна больше не расспрашивала.

Когда в этот приезд Антон её навестил, ей, как и деду, было за девяносто, она уже не помнила ничего и Антона. Но когда он произнёс: «превратности судьбы», в её водянистых глазах что-то мелькнуло и остановилось.

– Да, это ты… и Вася. Как же! – учительница оживилась. – Он ещё писал «пестмо», а «во втором» – с четырьмя ошибками: «ва фтаромм». Надо ж было изобрести! – она восхищённо всплеснула слабыми руками. – Это мог только он!

Но прославился Василий не своей орфографией, с которою был знаком лишь узкий круг. Славу ему принесло художественное чтение стихов – его главная страсть.

На уроках он о чём-то думал, шевеля губами, и включался, только когда Клавдия Петровна задавала на дом читать стихотворение.

– Назуст? – встрепёнывался Васька.

– Ты, Вася, можешь выучить и наизусть.

Он выступал на школьных олимпиадах и смотрах. На репетициях его поправляли, он соглашался. Но на сцене всё равно давал собственное творческое решение. Никто так гениально-бессмысленно не мог расчленить стихотворную строку. Стихи Некрасова:

  • Умру я скоро.
  • Жалкое наследство,
  • О родина, оставлю я тебе, —

Вася читал так:

– Умру я скоро – жалкое наследство! – и, сделав жалистную морду, широко разводил руками и поникал головою.

Отрывок из «Евгения Онегина» «Уж небо осенью дышало», который во втором классе учили наизусть, в Васиной интерпретации звучал не менее замечательно:

  • Уж реже солнышко блистало,
  • Короче: становился день.

После слова «короче» Вася деловито хмурил свои густые тёмные брови и делал рубящий жест ладонью, как завроно Крючков.

Энергичное обобщение в стиховой речи Вася особенно ценил. Строку из «Кавказа» «Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады» он сперва читал без паузы после первого слова (его он, естественно, принимал за «вообще»). Но Клавдия Петровна сказала, что у Пушкина после него стоит восклицательный знак, а читается оно как «вотще», то есть «напрасно». Вася, подозрительно её выслушав (учителям он не доверял), замечанье про «вотще» игнорировал, про паузу принял и на олимпиаде, добавив ещё одну домашнюю заготовку, прочёл так: «Вааще – нет ни пищи ему, ни отравы!»

В «Родной речи» были стихи:

  • Я – русский человек, и русская природа
  • Любезна мне, и я её пою.
  • Я – русский человек, сын своего народа,
  • Я с гордостью гляжу на Родину свою.

Имя автора изгладилось из моей памяти. «Любезна» и «пою» тяготеют к державинскому времени, но «сын своего народа» – ближе к фразеологии советской.

Вася, встав в позу, декламировал с пафосом:

  • Я русский человек – и русская порода!

И гулко бил себя в грудь. По эффекту это было сопоставимо только с выступленьем на районной олимпиаде Гали Ивановой, которая, читая «Бородино», при стихе «Земля тряслась, как наши груди» приподняла и потрясла на ладонях свои груди – мощные, рубенсовские, несмотря на юный возраст их обладательницы.

Шедевром Васи было стихотворение «Смерть поэта»: «Погиб поэт – невольник! Честипал! Оклеветанный! – Вася, как Эрнст Тельман, выбрасывал вперёд кулак. – Молвой с свинцом!»

Дальнейшую интерпретацию текста за громовым хохотом и овацией разобрать было невозможно. Васька был гений звучащего стиха.

Его пробовали исключать из списка участников очередной олимпиады. Но на совещании директоров школ-участниц завроно Крючков неизменно спрашивал директора нашей школы: «А этот, поэт-невольник, будет что-нибудь декламировать?» И Гагина срочно вписывали обратно.

Начиная с четвёртого в каждом классе он сидел – всё из-за того же русского языка – по три года. Дядька после получения очередного известия о второгодничестве вздувал Ваську костылём, после чего воспитательный вопрос считал исчерпанным.

К шестому классу это был здоровенный 16-летний парень с мощной мускулатурой и широкими плечами. Начиная с мая месяца он ночевал не в избе, а на сеновале. Вскоре туда же переселялась Зинка, его кузина, в свои пятнадцать выглядевшая на девятнадцать. Всё лето Васька жил с ней как с женой (они даже ругались по утрам, и Зинка, девка здоровая, один раз спихнула Ваську с повети). Тётку это почему-то не волновало; каждый вечер, после ужина, она командовала: «Дети, марш на сеновал!» (Зимой эти дети жили с нею и её мужем в одной комнате.) Васька свою связь передо мной не скрывал, но особенно про неё и не распространялся – может, потому, что я смертельно ему завидовал.

В шестом классе они вернулись в свою деревню. Последним, дошедшим до меня в чужой передаче его шедевром стало слово «арарх» – так, полагал Вася, называлось явление, обозначаемое в учебнике как «феодальная иерархия».

Прозвище у Васьки было «Восемьдесят Пять». Почему – никто не знал. Но Ваське оно чем-то очень подходило.

9. В бане и около

Венцом сегодняшнего маршрута была баня. Утром, уходя, Антон сказал деду, желая его развеселить:

– Таз брать?

В Антоново время в баню ходили не только со своими вениками. Отец Антона, человек в городе уважаемый, учитель, известный лектор общества «Знание», шествовал через город с огромным белым эмалированным тазом: шаек в моечной не хватало, и кто со своим тазом – шёл без очереди.

Баня была на месте – краснокирпичное одноэтажное здание со странно, у самой крыши расположенными окнами – чтоб не подглядывали. Её, как и школу, построил купец Сапогов; Антон долго считал, что благотворитель – такая должность, тот, кто строит главные здания в городе: больницу, почту, школу, райком партии. Всё это были большие дома, из кирпича или могучих брёвен, рассчитанных на вековое стояние.

И теперь, в конце века, они стоят так же прочно, не оседают, не гниют, не требуют капитального ремонта.

Баня была не просто моечным заведеньем – она была клубом, кафе. В предбаннике отдыхали после парилки (парились жестоко, до морока, выскакивали, как из преисподней), помывшись, долго сидели в чистых кальсонах, попивая клюквенный морс, домашнюю бражку (мысль о том, что мог быть буфет, никому и в голову не приходила), курили, не торопясь одевались. И разговаривали – из-за этого Антон с одеваньем всегда сильно запаздывал, слишком много интересного рассказывали, сидел раскрыв рот. Как-то, услышав, что отец выговаривает ему за это, сидевший на соседней скамейке, завернувшись в огромное трофейное полотенце, сосед, капитан Сумбаев, солдат шести войн, как он себя именовал, сказал:

– Ты же будущий боец. Отменили в младших классах военную подготовку. А зря! За сколько может одеться солдат? У кого часы с секундомером? Засекай. Минута будет – скажешь.

Открыв шкафчик, где вся одёжа была разложена в невероятном порядке, капитан, как будто и не очень торопясь, надел бельё, галифе, неуловимыми движеньями, как фокусник, в несколько секунд обернул ступни белоснежными портянками, которые до этого были аккуратно расправлены на жерлах сапог, влез, звякнув медалями, в гимнастёрку, затянул ремень и, ещё успев провести по редким волосам гребешком, притопнул и прищёлкнул каблуками.

– Пятьдесят пять, – сказал владелец секундной стрелки.

Антон глядел зачарованно – и больше всего на сапоги, сверкающие, как карагандинский уголь-антрацит. Из-за забора он иногда видел, как Сумбаев чистил их на крыльце. Антон успевал дойти до колодца, набрать воды, сходить ещё раз – капитан, громко плюя и стуча щёткой о щётку, всё чистил. Осенью при чебачинской грязи хватало этого блеска на полквартала, но он чистил всё равно. Это было непонятно. Отец же – неизменно восхищался. Сам он тоже придавал чистке сапог большое значенье, варил с помощью мамы гуталин по особенному рецепту, взятому ещё в Москве у знакомого ассирийца на углу Тверской и бульваров. Гуталин получался неважный (не тот воск, разве это воск? стеарин), плохо растирался, сапог приходилось греть при открытой заслонке у печки, и когда после войны отец поехал в Москву, то навёз множество баночек, бутылочек и разноцветных бархоток, после чего мог соперничать с Сумбаевым в зеркальной гладкости сапожных головок и мягком глубоком блеске гармошек голенищ.

Баня была клубом, своей газетой. Поэтому в неё ходили даже тогда, когда мытьё там не очень отличалось от домашнего – замерзал водопровод («Мелкое заложение», – говорил работник водокачки Гурка), воду привозили на быках, заливали в котёл вёдрами и выдавали по норме – четыре шайки на человека. Именно в предбаннике я впервые услышал про Васю Тёркина, который воевал «в соседнем батальоне» и про которого один поэт, тоже наш брат-фронтовик, майор, так здорово написал – про всё: про окопы, про кормёжку и про баню тоже: «Не спеша надел солдат новые подштанники, не спеша надел штаны и почти что новые, с точки зренья старшины, сапоги кирзовые». С точки зренья старшины! Это тебе не вошь на блюде, это промеж нас потереться надо! Тут же сказали, что майор этот – из кулацкой семьи, которая вся кукует где-то на поселении за Уралом, и что через такие стихи её должны бы отпустить или, по крайности, срок скостить – но вряд ли, не зависит, Русланова сидит вон уж сколько.

Может, из-за того, что близко были Карлаг, Долинка и другие большие лагеря, или потому, что в Чебачье приезжали для отбытия послелагерной ссылки из самых разных мест, но осведомлённость жителей была поразительна. И с младых ногтей Антон знал, что Козин отбывает срок под Магаданом, а Зоя Фёдорова – в Дубровлаге, жена Зиновьева отмотала срок и после войны работает воспитательницей в детсаду в Магадане, что сидят жёны Калинина и Молотова. Рассказывали с таинственными лицами подробности: продукты жене Молотов отправляет туда на самолёте – белый хлеб, колбасу там, шпроты. Фамилия её Антону очень нравилась: Жемчужина (до она была главная в стране по духам и одеколонам). Слышал Антон и то, что в войну самые большие посадки и расстрелы были после крупных поражений на фронтах и осенью, когда предстояло собирать урожай, что сажали волнами: волна дворян, волна инженеров, учёных, церковников, партийцев.

Маленьким Антон иногда ходил в баню с мамой. Женское отделение он любил гораздо больше: в предбаннике был большой фикус в кадке, а в моечной разглядывать было что, картины эти запечатлелись навсегда. Но с шести лет мама его брать с собою перестала. Друзья его продолжали ходить в баню с матерями уже будучи школьниками, и не первого класса, и, бывало, встречали там своих учительниц. Васька Гагин получил однажды намыленной мочалкой по физиономии, когда слишком долго рассматривал старшую пионервожатую – ещё шею вытянул, гадёныш. «Ну чего шумишь, – успокаивала её Васькина тётка. – Не Лемешева я сюды привела, ребёнка!» Учительницы выговаривали банщице Петровне, она давала обещанья больших впредь не пускать, но всё равно пускала, потому что была женщина добрая и понимала, что мальчику послевоенной безотцовщины идти больше не с кем (без взрослых – не разрешалось).

Антона отправляли мыться с дедом. Самое лучшее в бане было – мочалка, огромная, лохматая, взбивавшая чудную пену. Когда поистёрлась довоенная губка, дед принёс с конного двора две рваные рогожи; из них он дня три дёргал мочалу, Антон немножко ему помогал.

– Дедка, а как ты узнал, что там есть рогожи?

– Где извозчики и лошади – не может не быть. Накрыть поклажу, да и самому укрыться в непогоду.

Мочалку у деда нередко просили – те, кто мылись носовыми платками, холстинками. Дед давал, но без особого удовольствия.

– Дед, а почему они не надёргают, как мы, себе такую же?

– Спроси у них.

Отец в баню ходил гораздо чаще чем раз в неделю, изыскивая предлоги всяческие: уголь разгружал – надо отмыться, в лес за дровами ездил – надо прогреться, бывший ученик можжевеловый веник подарил – надо опробовать, никогда не паривался. Бабка поглядывала неодобрительно: стирки на одиннадцать человек и так было выше головы, отец же, кроме чистого белья, всякий раз требовал свежее полотенце, а то и два, чтоб как в Сандунах.

Когда в бане замерзал водопровод, бабка мыла Антона дома в деревянном корыте, таком длинном, что он, мальчик рослый, вытягивался в нём во всю длину и место ещё оставалось. Таких корыт Антон не видел больше нигде и никогда – ни у гуцулов, ни в Забайкалье, ни в дагестанских аулах. Было оно из целикового дуба и походило на скотью напойную колоду у колодца, а ещё больше – на ту лодку, которую выдолбил себе Робинзон и которую не мог сдвинуть с места, – когда корыто надо было поставить на стол, где проходило мытьё, бабка звала деда или Тамару. Антон мыться не любил: собственного производства мыло зверски щипало глаза, бабка всегда спешила и голову тёрла так энергично, что та моталась, как у тряпичной куклы, бабкины пальцы были железные, тренированные ручной стиркой на огромную семью с семнадцатого года (после бабки, Тамары, тёти Тани Антон долго считал, что все женщины такие сильные), да ещё под конец окатывала Антона из ведра колодезной ледяною водой, приговаривая: «А теперь – самое приятное!» Антон считал это особо утончённым издевательством, но впоследствии заметил, что в ледяной воде – от душа до горных рек и океанов – находит с каждым десятилетием действительно всё большую приятность.

Раз Антону пришлось париться в русской печи. (Отец тоже пробовал, но нашёл, что свод низок, нет размаха для веника – не то что в печи родового дома под Бежецком.) Катаясь с Васькой на Речке, Антон провалился сквозь тонкий лёд и, обледенелый, еле прибрёл домой. Бабка, срывая с него одёжу, причитала, что нет спирта и даже водки для растирки. Но отец сказал, что Антоша выбрал время очень удачно – из печи только что вынули хлебы – и он будет греться, как древние славяне. Бабка ворчала, не одобряя эти простонародные штучки. Но отец быстро выгреб горячую золу, набросал мокрой ржаной соломы, запустил внутрь Антона, строго наказал не шевелиться, не дай Бог тронуть раскалённый свод, – и закрыл устье заслонкою. Стало темно, выколи глаз, душно и страшно; Антон вспомнил, как, пытаясь выбраться, только обламывал кромку льда, – если б не Васька, подползший к полынье на брюхе и протянувший палку, лежал бы сейчас на дне. Он стал сначала тихо всхлипывать, а потом зарыдал в полную силу.

– Дыши глубже, – глухо, как в подземелье, донёсся откуда-то голос отца. – А то заболеешь воспалением лёгких.

Глубоко дышать и одновременно рыдать не получалось, Антон затих; воспалением он не заболел.

Когда Антон немного подрос, они ходили с дедом в станционную баню, если городская не работала, – за четыре километра по тридцатиградусному морозу; когда у Антона появилась своя дочь, он никак не мог понять, как отпускали; но отпускали, и ничего. Приезжая на каникулы, он ходил попариться с отцом, большим знатоком парного искусства. Обхаживал сына веником: «Ну и спина у тебя стала! Как стол!» Спрашивал, не забыл ли Антон, как взбивать пену в тазу. Впрочем, сейчас это искусство лишнее, там у вас всякие шампуни… Отец говорил «у вас», а раньше всегда – «у нас»; у Антона что-то ёкнуло, он дал себе слово перевезти его обратно в Москву. Спрашивал и про московские бани, удивлялся, что сын только раз посетил Сандуны. Попав впервые в столичную баню, Антон поразился обилию толстяков с висящими животами и женскими складками на бёдрах, молодых мужчин с ровными от плеча до запястья руками, на которых не просматривалось и следа мускулов. В Чебачинске пузач был один – председатель райпотребсоюза Гатыч (бюрократов в «Крокодиле» рисуют пузастыми, считал Антон, для пущего смеха). Баню наполняли поджарые, мускулистые мужики – и учителя, инженеры, врачи тоже были такими.

Всё оказалось на месте. В банщиках состоял тот же Петрович, брат банщицы Петровны, которая иногда его в мужском отделении заменяла, и мужики неизменно острили: «А Петрович теперь у баб?» Был он человек добрый. Инвалидам всегда помогал дойти до места, приносил полный таз; иногда на лавке получалось четыре ноги на троих. Деликатность его доходила до забвенья профессионального долга, это было странно, а может, и нет, потому что в банщиках он ходил давно – ещё в Потьме семь лет мыл зэков. Однажды в моечной появился пожилой казах с какою-то кожной болезнью, Антон в ужасе отсел на дальнюю скамейку. По инструкции банщик должен был его не пустить. Но Петрович, только когда казах уже одевался, подошёл и, смущаясь, сказал: «Вы бы, дедушка, сходили в кожный диспансер, что у озера». Казахов в бане Антон видел редко, говорили, что они вообще не моются, только меняют бельё. Мама считала, что это наветы: возле лошадей, овец они все давно поголовно были бы в чесотке или ещё в чём похуже. Но дед говорил, что бедуины в Сахаре тоже не моются, мытьё им заменяют струйки песка, попадающие под просторный бурнус и свободно высыпающиеся обратно.

Голова и борода Петровича по-прежнему вороно чернели; был это огромный мужик, Антон страшно завидовал тому, что он держал в пальцах одной руки таз с водою как какую-нибудь миску.

– А, москвич! – узнал Петрович. – А как там, паришься? Да небось негде. Залезут в ванну, тут же моются, тут же плюют и в этой же воде сидят.

Всё было на месте. Даже деревянные шайки ещё попадались. Правда, основной парк тазов Петровича был уже цинковый. Антон налил таз, взялся одной рукою за закраину, поднял, но с трудом, хотя таз был неполный – Петровича было не достичь. Появились и новшества: буфет, где наливали томатный и яблочный сок, а под праздники – и пиво.

Разморённый, чистый, с вертящейся в голове поговоркой «счастливый, как из бани», возвращался Антон домой (назойливая память добавляла: «Усталые и довольные, пионеры…»). Но беспримесной радости на отчине испытать не получалось. На месте дома Генки Меншикова, утопавшего в кустах сирени, стояла серая пятиэтажка. Сидевшую на лавочке у подъезда женщину Антон сперва не узнал – неуж это сестра Генки Лидочка, поражавшая какой-то особой белорозовостью и нежностью щёк? неуж все будут такими? К этому Антон не мог привыкнуть никак и сильно огорчался, за что над ним смеялись. Он отвернулся и убыстрил шаги. В особенно огорчительное состояние привела его Банная Горка.

Эта горка была местом зимних катаний. Устраивал её Петрович. Грязная вода из моечной стекала под-за стену, в отстойник, он выходил, черпал оттуда ведром и поливал горку. Мы катались с неё на санках, которые бесплатно делал сосед Гурий, мастер на все руки, – такие я потом видел, готовясь к экзаменам на истфаке, в одной из книг Арциховского о раскопках в Новгороде Великом. Васька Гагин приходил с ледянкой – толстым диском с полметра в диаметре, слепленным из коровьего навоза, замороженным, с нарощенным на скользящей поверхности льдом. Ледянка была неуправляема, но зато во время движения здорово вертелась вокруг своей оси.

– Иду на таран! – кричал Васька, пытаясь направить свою ледянку на Кемпеля. – Смерть немецким оккупантам!

Но непредсказуемая ледянка, крутясь, врезалась в санки Вальки Шелепова, а непротараненный Кемпель тоже орал про смерть немецким оккупантам и ударял в бок мои санки.

– Та-та-та-та-та-та! – изображал автоматчика Генка Меншиков. Он всегда, даже во время уроков, стрелял из автомата. Его ставили к доске, выгоняли из класса, вызывали родителей, но не помогало ничего – он продолжал строчить очередями.

Банная Горка сыграла роковую роль в судьбе моей первой учительницы. «И кажется, я тому причиною».

В тот день, придя после катанья домой, я сразу расстроился: с мамой не поговорить – по делам олимпиады пришла завуч нашей школы, которую у нас дома называли Сорок Разбойников. У отца для домашнего употребления почти все преподаватели имели прозвища: Ваня Скок, Златозубка, Заплаткин, Который за Кустом. Последнее прозвище, впрочем, по словам мамы, придумал я лет в пять – ходил и распевал: «Соркин ходит за кустом, за кустом!» Математик Константин Христофорович именовался «Младший Бенкендорф» – по совпадению его имени-отчества с братом шефа жандармов. Но женщины ушли в другую комнату, значит с отцом можно было беседовать без помех.

– А мы сейчас возле бани с горки катались, – сообщил я.

– С ледяной? – рассеянно спросил отец. Он, не отвлекаясь от газеты, всегда умел схватить суть ситуации. В данном случае эта суть заключалась в том, что горку вчера Петрович полил сточной водой и она покрылась толстым слоем превосходного грязно-серого льда.

– Ледяной! – Я рассказал про Петровича. Отец молчал. Тогда я пустил в ход вторую, сенсационную новость.

– А с нами Клавдия Петровна каталась.

– Угу, – сказал отец. Его, видимо, не очень удивило, что учительница начальной школы руководила развлеченьями своих питомцев. Но тут я добавил с торжеством:

– На венике!

– Хорошо, – сказал отец. Потом вдруг опустил газету. – Как ты сказал?

– На венике, – твёрдо повторил я. – На банном.

– Погоди-погоди. Кто катался на венике?

– Клавдия Петровна. Она каждую среду после бани так катается. Васька говорил. Только я в это время «Музыкальную шкатулку» слушаю. А сегодня радио не работает – мукановский верблюд чесался об столб и сломал.

– Чесался об столб… И как это она катается?

– Садится и едет. А сумку держит наколенях, – объяснил я.

– Кто катается на венике? – спросила, входя в комнату, мама.

– Клавдия Петровна, – сказал я с неохотой, потому что за маминым плечом уже маячила Сорок Разбойников. Учительницу на самом деле звали Стапарнара Федуловна. Но имя это ученики никак не могли правильно запомнить. Однако подать заявление в загс об изменении она долго не решалась, ибо имя расшифровывалось как «Сталин – партия – народ». Бедняга надумала испросить позволения в облоно. Завоблоно направил её письмо секретарю райкома. Тот – неожиданно быстро – разрешил. Поговаривали, что, воспользовавшись совещанием в области, он посоветовался с Первым. Историчка стала Степанидой. Но так её тоже не называл никто.

– На венике? Как ведьма, что ли? – сказала Сорок Разбойников.

– Не как ведьма, – обиделся я. – Она хорошо ездиит.

– Я же говорила вам, Анастасия Леонидовна, – сказала Сорок Разбойников. – Шизофреничка. Нетяжёлая форма. Проявляется редко.

Слово «шизофреничка» Антону понравилось, в нём было много хороших звуков. Слова, которые ему нравились, он оставлял на вечер и шептал их, уже лёжа под одеялом. «Шизофреничка», – повторил он, засыпая.

На другой день Антон, как обычно, сообщил новое слово Гагину. Васька написал на доске: «Шезохреничка». Клавдия Петровна вошла в класс, прочитала, села за свой стол и заплакала. Потом вышла. В класс она не входила больше никогда. Как рассказывал потом Атист Крышевич, преподаватель немецкого и английского, в учительской Клавдия Петровна долго рыдала, сообразительная Сорок Разбойников вызвала не врача, а сразу санитаров из местной психбольницы, а кто туда попадал – оставь надежду входящий. Через месяц её выписали с диагнозом «элементы депрессивного психоза», в школу обратно не взяли, а в пенсионном возрасте она состояла уже давно. Любили её все – и ученики, и родители. Первоклассники у неё раньше, чем у других, начинали читать – даже переростки из оккупированных областей, которые за парту садились в девять, в десять лет. Её ученики до сих пор поражают всех своей гротовской каллиграфией. Никто никогда не замечал каких-либо отклонений в её психике. Депрессивный психоз проявлялся только в катании на венике с ледяной горки. Факт этот фигурировал как единственный и в её истории болезни.

10. Кооперативный конь Мальчик, или Черепаха Наполеона

У Банной Горки понуро стояла серая лошадь, без уздечки, непривязанная. Рядом курил мужик.

– Твоя, что ли? – спросил Антон.

– Ну.

– А неподкованная почему?

– Банная. Больная. Забивать надо, а на бойне не берут.

– Что ж будешь делать?

– А пускай стоит. Можа, сама околеет. Два раза уже выгонял с конного двора – приходит обратно. Двадцать девять лет коню. Куда уж.

Двадцать девять! Именно столько лет было Мальчику, главной и единственной тягловой силе кооператива «Будённовец», организованного семью преподавателями Чебачинского горно-металлургического техникума в сорок втором году, когда им полгода не выдавали жалованья и они только расписывались, что добровольно перечисляют его в фонд обороны.

Названье придумал парторг Исаканов:

– Так будет политически грамотно. Никого не удивит. И намёк на коня.

Конь, которого приобрели кооператоры, был комиссованный, со съеденными зубами 29-летний мерин, худогривый, однако хвостатый и редкой масти: спереди мухортый, а дальше чалый, но в пежинах, отец говорил, что в яблоках, но было ясно – чтобы поднять его лошадиный престиж. «Конь – огонь, – специально для Антона добавлял он, – четыре ноги, пятое брюхо, едет хоть мокро, хоть сухо».

Ирония названия кооператива заключалась в том, что Мальчик был никоим образом не будённовец, а совсем даже колчаковец, мобилизованный в Омске и исправно служивший в Белой армии, в перипетиях гражданской войны оказавшийся от Омска в двухстах километрах – в Чебачинске. Старый конь, не страшившийся ни выстрелов, ни огня костра, единственно чего боялся – это красных знамён и людей в красноармейской форме, при виде их шарахался и мог понести. А так как по улицам тихого и глухого Чебачинска почему-то всё время с пением и посвистом маршировали красноармейцы, то недостаток оказался существенным. К счастью, вскоре он самоликвидировался: ввели новые знаки отличия, и Мальчик не только перестал шарахаться от воинских колонн, но начал проявлять к ним острый интерес и всё время норовил подъехать поближе к командиру в золотых погонах, сминая при этом строй. Дорогу кооперативный конь запоминал с первого раза лучше опытного шофёра, и даже завуч Канцевич благополучно довозил до дому сено или картошку.

По этому поводу дед рассказывал про лошадь Липку, на которой он ездил в бытность директором совхоза «Весёлые Терны» на Украине в двадцатых годах, – кобылу необыкновенной резвости, орловской породы (следовал рассказ о графе Орлове и его конзаводах), серой в яблоках, а хвост и грива белые. Утром совхозный конюх выпускал её, уже осёдланную, и она сама прибегала к дому, а когда дед выходил, клала ему голову на плечо. (Когда дед про это говорил, мне показалось, что у него блеснули слёзы – этого я не видел более ни разу, даже когда он рассказывал о разорении их имения, о смерти брата в харьковской тюрьме, о расстреле другого.) Приехав на вокзал, дед Липку тоже отпускал: «Липка, домой!» И Липка, подождав, пока тронется поезд, неторопливо бежала домой иноходью.

– Как мустанг-иноходец? – уточнял Антон.

– Именно. Шаг у неё был широкий, красивый, мерный. Ходила она только под седлом, верховых лошадей у нас никогда не запрягали.

Мальчик являлся единственным имуществом кооператива и его основой. «Транспорт – наше всё», – говорил отец. Или, привезя на Мальчике очередной воз: «Солома решает всё».

Жил Мальчик у Саввиных – Стремоуховых. Остальные члены «Будённовца» не знали не только как ухаживать за конём, но и как его запрягать. Профессор Резенкампф, ссыльный ленинградский немец, собираясь воспользоваться тягловым средством кооператива, вынимал кожаную записную книжку с золотым обрезом, укреплял её на воротах и начинал запрягать, справляясь с чертёжиком, который нарисовал со слов отца. И делал всё вполне успешно: под чересседельник не забывал подкладывать потник (сушившийся у печки, отчего в комнате всегда пахло лошадью), даже перед затягиваньем подпруги заправски пихал коня кулаком в брюхо, чтобы тот выпустил воздух, – пока не доходило до хомута. Хомут в своём рабочем положении, то есть клещевиной вниз, не налезает на конскую голову. Его надо перевернуть и, надев, уже на шее перевернуть обратно, после чего клещевину можно стягивать супонью. Отец, обычно присутствовавший при процессе как консультант, молча переворачивал хомут, надевал и снова переворачивал. «Думкопф!» – бил себя по лбу профессор и делал помету в книжке; в следующий раз всё повторялось.

Летом Мальчик обеспечивал сенокос, возил тяжёлые возы. Воз с сеном отец умел пригнести бастрыком и увязать конопляной верёвкой дедова производства так, что, когда однажды при виде колонны красноармейцев Мальчик шарахнулся и телега опрокинулась, сена не вывалилось ни охапки, солдаты поставили телегу на колёса, и воз покатил дальше. На пырее и лесном разнотравье Мальчик глажел, шерсть начинала блестеть, и дед, чистя его, крякал от удовольствия. Антону казалось, что коню больно от железной скребницы, но дед говорил, что шкура у него толстая, как подмётка, и ему только приятно. Мальчик действительно довольно пофыркивал, и Антон декламировал в такт: «Скреб-ни-цей-чи-стил-он-ко-ня». Из лезлой шерсти, набивавшейся в скребницу, получались вполне приличные мячики, которыми можно было играть в лапту, – о резиновых только слышали.

Антона на покос стали брать, когда он учился в старших классах. Делянки нарезали далеко; выезжали на неделю-две, жили в шалаше. Косили всегда с коллегой отца – преподавателем педучилища. До войны он состоял редактором местной газеты, но допустил политическую ошибку и чудом избежал ареста – только потерял должность. Фамилия его была Улыбченко. Это был маленький человечек, который никогда не улыбался. В войну он попал в плен, но, пройдя все фильтрационные советские лагеря, был отпущен и даже реподавал литературу. Однако, когда вскоре местному НКВД спустили разнарядку на двух человек по линии связи с зарубежными разведками, Улыбченко оказался первым и бесспорным кандидатом. (Вторым стал пенсионер – офицер русского экспедиционного корпуса во Франции в Первую мировую войну.)

Всю жизнь Улыбченко писал диссертацию «Пословицы и поговорки»: до посадки – «в трудах И. В. Сталина», после – «в докладах и выступлениях Г. М. Маленкова», затем – «в речах и беседах с народом Н. С. Хрущёва». В последний раз, когда его, уже седого, Антон встретил во дворе МГУ на Моховой, он прикреплялся к кафедре русского языка, чтобы писать диссертацию «Пословицы и поговорки в трудах Л. И. Брежнева». Косил он хорошо.

Улыбченко считал, что Антон тоже косит хорошо, отец же говорил – «на хорошую тройку». Практики, конечно, было маловато. Антон считался на подхвате – собирал сучья для костра, мыл посуду, ездил на озеро Котуркуль за водою. Воду он возил в маленьком пузатом бочонке на багажнике велосипеда Улыбченки. Подразумевалось, что весь обратный путь Антон велосипед ведёт, ибо при езде с полным бочонком по просёлку можно упасть. Но Антон обратно тоже ехал, а сэкономленное время использовал для неторопливого купанья в прозрачном, как слеза, озере. Однажды, когда отец косил на дальней делянке, Антону вдруг стало так тоскливо и захотелось домой, что он, приколов над входом в шалаш записку, бежал и к ночи был уже дома; никто не поверил, что 14-летний мальчишка все двадцать километров проделал пешком.

Услыхав, как Антон, по своей любви к переделкам, напевает под нос вместо «беззаветно»: «И родину нашу всегда безнадёжно любить», Улыбченко сказал: «Интересное совпадение. На одном допросе я сказал, что люблю родину. Смершевец злобно смеялся: надо, чтобы она вас любила, предателей. И был прав – наша любовь действительно оказалась неразделённой».

По вечерам у костра Улыбченко рассказывал про концлагеря. В советских жилось голодней – в немецких всем несоветским пленным поступала помощь от Красного Креста и ещё откуда-то (наше правительство от всякой подобной помощи отказалось), соузники делились, особенно французы и особенно после того, как выяснилось, что Улыбченко считает Наполеона величайшим человеком. Антон тоже считал его величайшим и поэтому Улыбченке прощал многое – даже то, что тот будил его в шесть утра бодро-отвратительным пеньем: «На зарядку! На зарядку! На-зарядку-на-заряд-ку… становись!!!»

Бонапартизм Антона начался ещё до школы, когда дома пели «По синим волнам океана». При словах «Лежит на нём камень тяжёлый, чтоб встать он из гроба не мог» у Антона набегали слёзы, но когда пели про маршалов, которые ему изменили и продали шпагу свою, от обиды за императора и злости на маршалов слёзы высыхали. Пели и другую, тоже очень хорошую песню (написанную каким-то Соколовым в тот же год, что и «Бородино») «Шумел, горел пожар московский» про то, как Наполеон в сером сюртуке стоял на кремлёвских стенах: «Он видел огненное море, он видел гибель впереди, и призадумался великий, скрестивши руки на груди». Ещё там были такие замечательные слова: «Судьба играет человеком, она изменчива всегда, то вознесёт его над веком, то бросит в бездну без стыда». Из деда, отца, соседа Гройдо Антон постепенно вытряс всё, что они знали об императоре, даже бабка припомнила два анекдота из французской хрестоматии, разрешённой для вечернего чтения в институтах благородных девиц. Правда, одновременно Антон любил врага Наполеона – адмирала Нельсона (это напоминало Антону раздвоение его чувств между Клавой и Валей и сильно его смущало). Сигнал, который адмирал поднял на мачте перед Трафальгарским сражением, стоил знаменитых наполеоновских приказов: «Англия ожидает, что всякий исполнит долг свой». Книга Тарле «Наполеон», подсунутая отцом, стала откровением. Надолго хватило размышлений, что было б, осуществись намерения молодого Бонапарта перейти на русскую службу.

– Он выиграл сорок сражений, – говорил Антон навестившему косарей Гройдо, говорил взволнованно: сосед не разделял любви к императору. – Это понятно: великий полководец. Но он составляет Кодекс Наполеона, по которому до сих пор живёт Франция! В горящей Москве он подписывает устав Комеди Франсез, который и сейчас действует в этом театре! Он расширил представление о человеческих возможностях вообще. Он…

– История причудлива, – задумчиво сказал Гройдо. – Мог ли кто представить, что не герой Стендаля, не русский поэт пушкинской поры, а юноша в сибирско-казахстанской деревне через сто тридцать лет будет с таким чувством говорить об императоре французов!

И не раз позже, с тем же задумчивым любопытством поглядывая на Антона, спрашивал бывший присяжный поверенный Борис Григорьевич Гройдо:

– Ну что, студент-историк (аспирант-историк), какие мысли об узурпаторе посещают нас теперь?

И Антон, не растеряв горячности, отвечал:

– Вопросы. Почему именно он узурпировал тему вставания из гроба? Почему она вдохновляла и Зейдлица, и Гейне, и Жуковского, и Лермонтова? Может, это и есть подлинное величие – все ощущают странность того, что такое сверхчеловеческое могущество ушло в землю? И подсознательно не желают с этим смириться?

Бабкиной знакомой и Антоновой частной учительнице английского миссис Кошелевой-Вильсон в Карлаге один француз рассказал про черепаху Наполеона. На острове Св. Елены император после обеда всегда выходил в сад покормить небольшую галапагосскую черепашку, которую очень любил. Он щёлкал пальцами, черепаха выползала на дорожку и съедала с его ладони крошки и кусочки фруктов; он сосредоточенно-пристально смотрел, как она медленно, долго уползала обратно, и не уходил, пока она не скрывалась в траве. И теперь, когда на остров приезжают редкие туристы, гид, поводив их по последнему дому Наполеона, в конце экскурсии раскрывает дверь в сад. Туристы высыпают на песчаную дорожку. Гид сначала объясняет им, как долго живут черепахи: черепаху Туи Малилу, здравствующую и по сей день на одном из островов Тонга, островитянам подарил в 1772 году капитан Кук; сменявшиеся настоятели прихода Питерборо в Англии 250 лет держали при церкви одну и ту же черепаху. Потом гид щёлкает пальцами, раздаётся треск веток, тяжёлое шуршанье, и из кустов показывается огромная, величиной с прогулочную лодку, галапагосская черепаха. Гид опять щёлкает пальцами, черепаха вытягивает из-под панциря длинную морщинистую шею.

– Вы видите, господа, – почти шёпотом говорит гид, – последнее живое существо на планете, которое помнит Великого Императора.

Публика затихала, французы плакали. Черепаха поводила полуслепой головой, потом медленно втаскивала её обратно в панцирь и застывала, как подбитый танк на поле боя.

В 150-летнюю годовщину смерти Наполеона прошёл слух, что черепаха ещё жива и по-прежнему выползает, совершенно ослепшая, с головою, покрывшейся какой-то белой плесенью. В самый день Антон читал дочке Даше: «Чудесный жребий совершился: Угас великий человек, В неволе мрачной закатился Наполеона грозный век» – и рассказывал ей про черепаху императора; Даша слушала и моргала своими глазищами.

Когда в отделе академического института, где работал Антон, обсуждалась его плановая работа «Из истории бонапартизма в России» и профессор Молчанов сказал, что отмеченные коллегами недостатки естественны, поскольку автор занимается этой обширной темой слишком недавно, автор в запальчивости сказал: давно – двадцать лет.

– То есть, если не ошибаюсь, с тринадцати лет? – тонко улыбнулся профессор.

– И даже раньше!

Антона послали за хворостом для костра – надо было накормить гостя. Под это дело Антон решил заглянуть на позавчерашний покос, где он напримечал много земляники. На поляне почему-то стояла телега, запряжённая низкорослой мохнатой лошадкой, и какой-то мужик, торопясь, навиливал сено – их сено! Антон, пятясь и ступая, как Кожаный Чулок, скрылся за кустами и опрометью помчался к шалашу; через минуту отец уже бежал впереди Антона, держа наперевес вилы, как участник крестьянского восстания Болотникова, – и успел схватить под уздцы отъезжающую лошадь. Мужик спрыгнул с воза тоже с вилами и попытался пырнуть ими отца – тот отбил. Мужик сделал ещё выпад – отец отбил с лязгом. Антон раскрыв рот смотрел на это фехтование. Отец кинул на него короткий взгляд (Антон долго его вспоминал) и закричал мощно: «Трофимыч! Григорьич!» Услыхав, что есть ещё Трофимыч с Григорьичем, мужик бросил вилы, отскочил за куст и, быстро состроив удивлённое лицо, забормотал:

– Дак я как? Смотрю – сенцо ничьё, можа, думаю, не вывезли, дак я что…

Прибежал Николай Трофимыч, за ним не торопясь шёл Борис Григорьич. Мужика бить не стали, но заставили отвезти ворованное сено к главному стогу, да перевезти туда же ещё две копёшки. С транспортом было туго, Мальчика вспоминали часто.

Но и когда Мальчик ещё существовал, сена на целую зиму всё равно не хватало, особенно когда на постое находилась корова профессора Резенкампфа; докупали на базаре. Подвозили сено исключительно казахи. Косить они не умели и не любили, нанимали мужиков из ссыльно-кулацких семей, могучих косарей. Но казахам, хотя они тоже были колхозниками, разрешалось держать индивидуальных лошадей, то есть иметь транспорт, русские же вывозили сено на коровах, на себе (в двуколки впрягались всею семьёй), ощущая это как глубокую несправедливость; межнациональных отношений это не улучшало. Гройдо в бытность свою большим начальником по национальным вопросам стоял у истоков подобных указов и пробовал объяснять, что власть поступила разумно, исходя из национальных привычек степного народа, – его чуть не побили.

– А можа у меня тоже национальные привычки – не мене ихих! – наскакивал грудью нервный Петя-партизан и шарил рукою у пояса. – У мово бати целый косяк был. Да не этих косматых – настоящих коней! А я не могу себе кобылу завесть – к доктору съездить!

Неравенство было ликвидировано при Хрущёве, когда коней казахам велели сдать. Аксакалы, с трудом спешившись на исполкомовском дворе, обнимали своих низкорослых мохнатых лошадок и плакали. Лошадей по сходням загоняли в кузовы грузовиков и куда-то отправляли.

Однажды дед выменял у Сабита целый воз сена на костяного божка, выкопанного на огороде. Этот божок, рассказывал Васька, друживший с сыном Сабита Карбеком, стоял потом у казахов на особой полочке и рот ему мазали жиром, а когда резали барана – кровью. Гройдо очень удивлялся: «А я и не знал, что у казахов до сих пор сохранились элементы язычества, считал – мусульмане».

Подряжались и в колхоз, скирдовать – копнильщики с заскирдованного сена получали «нэпманскую десятину». Антон тоже скирдовал. Навильники он брал не меньшие, чем мужики, но уставал быстрее, от напряженья болели пузные мускулы, как выражался Васька Гагин. Татарин Ахмет, учившийся ещё до войны у мамы в начальной школе и жалевший Антона, переводил его на конные грабли – сгребать подсохшее сено в рядках. Работа нетяжёлая, надо только, сидя на удобном, тёплом от солнца дырчатом железном сиденье, вовремя подымать и отпускать рычагом огромные серповидные зубья граблей, опытный конь сам заворачивал в конце рядка. Но эта работа быстро кончалась, приходилось опять копнить. Особенно тяжело подавать на стог уже почти готовый, высокий. Во время перекуров Антон с чувством вместе со всеми пел: «Имел бы я стогометатель, он за меня б стоги метал. И ни хрена бы я не делал, а только б сено получал».

Зимой отец ездил на Мальчике в дальний колхоз, в Успено-Юрьевку, там всегда под снег уходило невывезенное сено, которое колхоз задёшево продавал всем, кто отваживался его откапывать и через Степь, где не было езжалой дороги, перевозить в тридцатиградусный мороз с ветром.

В одну зиму снега было особенно много, и отец припозднился. Ехал в уютной сенной норе, наслаждаясь летним ароматом разнотравья. После набойливых городских, степная дорога, наезженная в самую меру, была ровна, покойна. Мальчик бежал, как всегда, впритруску, неспешной побежкой. Вдруг сзади в темноте появились жёлтые огоньки. Волки! Отец протянул Мальчика кнутом, что делал редко, тот наддал, но воз был тяжёл, огоньки приближались. Отец зажёг большую охапку сена и бросил на дорогу. Волки переждали, но потом опять стали нагонять. Отец зажёг ещё сена и ещё. Ветер, дувший сзади, относил пылающие клочья иногда прямо в морду Мальчику, но боевой конь и ухом не вёл, а только прибавлял ходу, сколько было в его силах; отец знал, что их у старика немного. Сено быстро убывало; отец начал экономить, но маленькие клоки прогорали мгновенно или вообще гасли в снегу. Тогда можно было увидеть, что волки совсем близко; некоторые пытались забежать вперёд, обогнав сани по целине, однако мартовский снег был слишком глубок и рыхл. Всё равно дело было дрянь. Отец приготовил вилы. Но тут показались огни Каменного карьера. Волки отстали.

На Мальчике из роддома доставили маму вместе с новорождённой сестрой Наташей. Отец клялся, что Мальчик, увидев свёрток с младенцем, заулыбался и вёз телегу очень осторожно по глубокой – по ступицу – осенней грязи. Везя гроб одного из членов «Будённовца», Мальчик двигался, скорбно опустив голову, и переступал копытами тихо и деликатно.

Антона это нисколько не удивляло – от коня он ожидал и не такого. Вальке Шелепову он рассказывал, что когда Мальчик служил в Первой конной Будённого, то вместе со своим хозяином попал в плен. Хозяин ночью лежал связанный, а Мальчик пасся рядом. Красноармеец тихо его позвал, конь подошёл, всё понял, поднял хозяина зубами за верёвку и ускакал с ним к своим. Сюжет Антон не выдумал, а только слегка подновил – подобная история случилась с арабским скакуном в Африке во время англо-бурской войны и вполне могла произойти и с таким умным конём, как Мальчик. Васька Гагин, узнав, что есть такая замечательная история, попросил рассказать её и ему, что Антон и осуществил, но опрометчиво сделал это в присутствии Вальки – опрометчиво потому, что на этот раз Мальчик служил у белых и в плен попадал к красным; произошёл конфуз. Антон, впрочем, был не сильно виноват: в общих разговорах кооператоров подчёркивался будённовский характер биографии Мальчика, но наедине отец не раз называл его колчаковской мордой. В этих красных и белых, как в купцах и колхозниках, Антон долго путался. Будённовцы были лихие кавалеристы, у них к тому же были тачанки-ростовчанки, но Сумбаев как-то, выпив, сказал, что лучшая кавалерия была у Шкуро, а потом выяснилось, что это белый генерал; Куркун рассказывал про каких-то дроздовцев, которые ходили в героический ледовый поход и тоже оказались белыми; с Махно было совсем неясно из-за его лозунга «Бей белых докрасна, а красных добела», да и тачанки изобрёл он; воевала в Гражданскую ещё какая-то Вторая конная Миронова, про которую вообще никто ничего не знал, кроме отца Вальки Шелепова, который в ней служил и говорил под большим секретом, что она-то и была самая главная.

Однажды летом, когда Мальчика выпустили попастись перед воротами на свежей после дождя травке-конотопке, он исчез. Уйти он не мог – не тот конь. Стало ясно: лошадь украли. Срочно собрали военный совет. Первое слово, как полагалось, дали самому младшему. Антон, встав, сказал, что изучил следы: трава ощипана больше слева от ворот, значит нашего Мальчика увели к Озеру, а там на большой лодке переправили на Зелёный остров, где и скрывают среди густых ёлок, они всегда так делают: под навесами ветвей привязали всех коней. Антона, как всегда, внимательно выслушали, но на Озеро почему-то не пошли: Тамара была отправлена к пармельнице, отец пошёл в Копай-город к чеченцам, дед – на казахскую улицу. Он и нашёл Мальчика. Конь стоял перед саманной мазанкой, привязанный к телеге и так укрытый какой-то рваниной, что сначала дед прошёл мимо, но, оглянувшись, увидел, что конь поворачивает в его сторону голову, полуприкрытую попоною. Дед вернулся и, приподняв другую попону, на забедре увидел тавро: колчаковский трилистник. Он сорвал с коня тряпки, но тут из воротец выскочил молодой высокий казах. Тогда дед взялся левой рукою за тележное колесо и телегу перевернул. Казах нашёл это убедительным и ретировался, а дед взял Мальчика за новый недоуздок (трофей!) и привёл домой.

Из исполкома пришла бумага: имя – Мальчик, пол – муж. (мерин), паспорт – серия, номер (у всех лошадей, в отличие от колхозников, были паспорта), наряжался на трудгужповинность, прилагались нормы на тягловую единицу – верблюда, осла, быка, мула, мерина, кобылу жеребую (на неё норма снижалась). Согласно разнарядке на Мальчике предстояло вывезти тридцать хлыстов сырого леса – не уложиться за зиму. Кооператоры было заволновались, но выяснилось, что предусмотрительный Канцевич при покупке коня запасся документом, подписанным начальником геологического управления Омска и горветеринаром, где значилось, что лошадь комиссована по таким-то и таким-то статьям и как военной, так и трудмобилизации не подлежит.

К концу войны Мальчик пал на ноги – его после тяжёлой, с заносами мартовской дороги, не выстояв, опоил так и не научившийся обращаться с лошадьми Канцевич. Коня подвесили под крышей сарая на самой толстой матице на двух широких шкивах, которые одолжил мельник Шпара, – под грудь и живот; Мальчиковы ноги с опухшими бабками, костяно стукаясь копытами, печально болтались над землёй – считалось, что так они отдыхают и конь оклемается.

Этого не случилось, Мальчика пришлось прирезать. Натекло два больших таза крови, которую запекли в русской печи, из мяса наделали котлет, и голодные члены кооператива «Будённовец» пировали до глубокой ночи. Пили водку, которую получил за сданную картошку преподаватель физики Гнидняк; картошку эту физик отвозил на Мальчике, а его зарезали и пили эту водку и ели котлеты. Канцевич, как рассказала на другой день его жена, ночью во сне два раза принимался ржать.

Прощальным приветом Мальчика были щётки, сапожные и половые, которые дед наделал из его длинного и густого чёрного хвоста; две недели мы прожигали раскалённым гвоздём дырки в тщательно оструганных дощечках; через отверстие пропускается пучок волоса, перегибается и просовывается в соседнее, под конец тыльная часть зажимается второй дощечкой. Одна из хвостяных щёток до сих пор служит мне – подобной по упругой мягкости и способности наводить блеск я не встречал даже у лучших в мире чистильщиков обуви – мрачных жуковатых ассирийцев у метро «Проспект Мира».

11. Бычаги

Второй после Мальчика по значению фигурой в саввинско-стремоуховском натуральном хозяйстве была Зорька. Когда старая корова перестала доиться и её пришлось сдать на мясо по госцене (взять мясо себе – тянуло на какую-то статью, оставлять разрешалось только шкуру), это была катастрофа. Все силы семьи напряглись: купить новую корову. Именно тогда продали патефон и мамину беличью шубу.

Выбирали долго, дед куда-то ездил, с тётей Ларисой они три воскресенья подряд ходили на базар и потом долго обсуждали достоинства кандидаток: глубину груди, высоту крестца. Особенно нравилось Антону «молочное зеркало». Ничего были и «седалищные бугры», но для шептанья перед сном они чем-то не подходили.

На второй месяц корову всё же купили, с белой звёздочкой на лбу, рыжую и большую, – видимо, с высотой в крестце всё было в порядке. Но один недостаток всё же нашёлся: корова была тугосисяя. Виноват в недосмотре был дед: на пробном сеансе ему показалось, что дойки у Зорьки нормальные.

– Нормальные! – горячилась бабка. – Для твоих-то клещей! А доить – не тебе!

– Раздоится, – благодушно возражал дед.

Раздаивалась Зорька долго, и бабка, придя с подойником, трясла как бы онемевшими кистями, если дед оказывался поблизости; когда дед рядом не случался, кистями не трясла.

Летом, когда Зорька ходила в стадо, главная забота состояла в том, чтобы она не осталась яловой. Это являлось условием главным, но недостаточным. Надо было точно знать день, когда Зорьку покроет бугай. Желательно было также, чтоб это не произошло в начале выпаса – тогда отёл получался ранний и время между молоками падало на разгар зимы, что считалось нехорошо; оптимальный срок – март. Кроме того, хотелось, чтоб Зорьку из двух бугаёв покрыл не Тимофей, а Василий (когда Антон увидел в действии его воспроизводительный орган, показалось, что он больше Антоновой ноги), к тому ж надо было знать, результативны ли действия Василия.

Как можно это всё подогнать и за всем проследить – было непостижимо, но всё как-то устраивалось: пастух, которого тоже звали Василием, сообщал Тамаре, что корова покрыта, и именно его тёзкой, и в нужное время.

Две-три ночи перед отёлом Тамара, дед и баба почти не спали, по очереди выходя к Зорьке: сарай был холодный, и телёнок мог простудиться; кроме того, его следовало унести сразу после появленья на свет – если корова успеет телка облизать, она будет тосковать, мычать, убавит в молоке; отъёмыш быстрее привыкает к другой, кроме молока, пище.

Антон тоже плохо спал, боясь упустить момент, когда в чистой рогожке принесут малыша; его приносили, рыжего, мокрого, со слипшимися завитками на лбу, и долго вытирали той же рогожкою, одновременно бабка и Тамара осматривали его со всех сторон: есть ли белые отметины? Если нет ни одной, телок будет плохо расти и даже может издохнуть, потому что это чёртов скот. Когда после сотворения мира Бог создал животных, чёрту вздумалось ему подражать и он тоже создал овец, коз и рогатый скот, однако все они получились одноцветные: чёрные, белые, рыжие. Но телок оказывался с белой звёздочкой на лбу, как у Зорьки, и бабка с Тамарой умиротворялись.

Наконец телёнка оставляли в покое; все, измученные, уходили спать. Но он лежал не больше двух минут – начинал брыкаться и пытался встать. Это ему не удавалось, потому что на копытцах были белые хрящевые наросты («чтобы не повредить утробу матери», – объясняла окончившая ветеринарный техникум тётя Лариса), ноги разъезжались, он шмякался на пол, но снова и снова упорно вылезал из подлавочья и пытался подняться.

– Полчаса как родился – и уже встаёт! – не уставал восхищаться дед витальной мощью Животного Мира. – А человечий детёныш – и через полгода еле-еле!

Наросты на копытцах сразу снимать почему-то не полагалось, но когда их удаляли, телёнок твёрдо стоял на ногах. Вскоре он уже подходил к кровати и жевал одеяло; Антон щёлкал его по лбу, телёнок прядал ушами, но жевать не переставал.

Когда оказывались одни, Антон становился на четвереньки и принимался с ним бодаться, что строго воспрещалось; в разумности этого запрета Антон убеждался не раз, когда выросший телок сильно поддавал ему твердеющими шишками рогов под рёбра, но бодаться было слишком интересно.

– Человеческий детёныш, – говорил Тамаре Антон интонацией деда, – в семь лет слабее трёхнедельного телёнка!

Это сильно его удивляло, но дед рассказал историю про какого-то древнегреческого атлета, который каждый день носил на плечах телёнка вокруг дома; телёнок рос; однажды все увидели, что атлет несёт на себе быка.

Забот прибавлялось: надо было вовремя услышать журчавство и подставить баночку под струйку, льющуюся из-под хвоста тёлочки или низа живота бычка, держать миску с молоком, когда телёнок пил, следить, чтоб не сжевал чего-нибудь. Антон не уследил, и телёнок зажевал серебряную чайную ложечку, подаренную деду на зубок в день крестин его дедом, родившимся ещё в XVIII веке; на ручке была выгравирована дата и буквы Л. С. – Леонид Саввин. Ложку бабка отдала выправить Сухову, тот долго её не возвращал. Однако, когда бычка зарезали, не выдержал и явился с обновлённой ложкой. (Дед потом подарил её Антону, но в Москве соседка украла эту единственную вещественную память о деде; дороже у Антона не было в жизни предмета, о пропаже он всегда помнил и жалел так же остро, как в первый день.) Уплетая телячье жаркое, Сухов рассказывал, как ел волка и что именно у волка лучше всего есть. Телят резать не разрешали – их надо было выращивать, а потом сдавать в заготскот; все, однако ж, резали – то один, то другой одноклассник появлялся в новой телячьей шапке. Антон телятину не ел, у него наворачивались слёзы, все смеялись, не смеялась только Тамара, которая сама ночью тихо плакала.

Самой знаменитой была история о том, как Зорька провалилась в выгребную яму. Заполненная до краёв яма осталась после отхожего места; её сверху присыпали землёй; Зорьке этого не сказали, и она однажды туда провалилась. Яма была глубокая, над землёй торчала лишь рогатая Зорькина башка, вылезти корова не могла, только жалобно мычала. Позвали Гурку, Кемпеля, обмотали рога верёвкою, под брюхо подсунули слеги. Зловоние поднялось страшное; Кемпель зажал нос и бежал. «Немец, нежный», – сказал Гурка и пошёл звать кочегара Никиту.

Когда корову вытащили, зловоние ещё усилилось, хотя как будто дальше было и некуда. Больше всего боялись, что она вырвется и в таком виде убежит на улицу. Но умная Зорька стояла смирно. От колодца установили конвейер, передавая друг другу вёдра, вылили их на корову больше сотни, тёрли метлой, берёзовыми вениками, крапивой, картофельной ботвой и лопухами. Результат был нулевой. Кемпель из-за забора крикнул, чтобы протёрли керосином; зловоние, смешавшись с керосиновым запахом, стало сложным и тошнотворным. С наступленьем темноты несчастную корову погнали на речку, ниже города по течению; с трудом затащили в стремнину, тёрли камышом и кувшинками; от Зорьки несло всё так же. Отправили её с Тамарой за речку, на всполье, где её обдует степной ветерок. Измученное животное Тамара пригнала лишь к вечеру. То ли ветерок помог, то ли ковыль и полынь, которыми там она тёрла Зорьку, – но стало пахнуть как будто поменьше. В стадо, однако, отправлять её было нельзя, и утром всё началось сызнова. Разожгли на дворе костёр под большим таганом, в котором шпарили кур и поросят, и стали мыть Зорьку тёплой водой с каустической содой – мыло как раз кончилось, а новую партию ещё не успели запустить. Сотни тысяч фламинго живут в какой-то пустыне на озёрах, состоящих из раствора каустической соды. Их ноги покрыты толстой кожей, которую не разъедает этот ужасный раствор. По толстоте кожи Зорька могла с ними соперничать, но в остальном, видимо, нет – она брыкалась, взмычивала, задела копытом чан, который рухнул в огонь, подняв адский столб пара и дыма. Молоко пришлось несколько дней отдавать Буяну, что он хорошо запомнил и потом всегда присутствовал при дойке – лежал у двери, облизывался. Уходил только после того, как бабка говорила: «Видит сука молоко, да рыло коротко». Но в следующий раз опять появлялся точно к началу: видно, издаля слышал, как первые тугие струи молока звонко бьют в жестяное дно подойника.

У кого-то из отбывших ссылку купили старый немецкий сепаратор. Из одной трубки капали сливки, из другой – толсто лился обрат, обезжиренное молоко противного голубоватого цвета, которое шло в пойло всеядцу кабанчику Ваське (такую жидкость через много лет Антон обнаружил в парижском супермаркете, цена была как у нормального молока).

Молока Зорька давала много, ибо содержалась по последнему слову предвоенной немецкой науки – тогда дядя Коля прислал из Саратова свой перевод, сделанный для тренировки в языке, брошюры какого-то известного германского скотовода. Учёность немца поражала. Из брошюры можно было узнать, что если корова ест в темноте (а в Чебачинске все стойла были полутёмные), то корм усваивается хуже, а если животное хорошо видит содержимое яслей (освещённость 50–70 люкс), то корм усваивается намного лучше и идёт его на треть меньше. Поэтому, когда в дом провели электричество, над яслями повесили большую стосвечовую лампу и в стойле стало веселее. Свиньям, по мнению немца, достаточно 5 люкс, поэтому в свином хлеву лампочку не повесили. Про коней немец не писал ничего, поэтому Мальчик обходился маленьким сарайным окошком.

– Тётя Лариса, – спрашивал Антон, бывавший на ферме колхоза имени Двенадцатой годовщины Октября, где слепая пыльная лампочка была на двадцать стойл, – а почему вы не скажете в колхозе про свет?

– Чудак ты. Кто же станет следить, включать-выключать? Они и кормёжки-то пропускают. Да ещё Дубяга скажет: фашистская наука. Ну их к чертям собачьим.

Было ясно: в колхозе не будут и выгонять коров загорать, что делали у нас в каждый солнечный день, начиная с февраля. От этого у Зорьки увеличивалось в крови количество гемоглобина, кальция и неорганического фосфора, надой становился больше, а содержание витамина D в молоке повышалось вдвое.

У соседей коровы давали мало – может, потому, что многие использовали их как тягловую силу – возили на них сено, дрова, под ярмом они ходили не хуже быков. У одноклассника Генки-корсиканца корова в этом качестве использовалась всё лето, зато и молока давала как коза, вымени не углядеть, а дойки были не длинные и розовые, а сморщенные и жёлтые.

Возить на Зорьке, конечно, не могло и в голову прийти. После смерти Мальчика с хоздвора техникума брали быков. Ездить на них было непросто. Обычные команды – «цоб-цобе» (направо-налево) приходилось сдабривать густым матом, его быки считали за составную часть команды и без него не шли. Поэтому, чтобы выехать со двора техникума, педагогам приходилось разгонять своих учеников, а учительниц просить прогуляться куда-нибудь подальше. Ввиду отсутствия автомобилей быки служили основным транспортным средством при перевозке тяжёлых грузов. На них ездили даже в областной центр – за сто километров. Но ехать приходилось не по прямой, а по ломаной линии, от колодца к колодцу, получалось километров на двадцать поболе, поэтому дорога занимала три дня. Ночевали в степи, хорошо если попадался саксаул для костра.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Он – властный, сексуальный и безумно порочный.Я знаю, что мне стоит держаться от него подальше. Но о...
Продолжение дневников Киллербота. Четвертая и пока последняя книга цикла об андроиде-убийце. Фантаст...
*НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ ФИШ...
День, который должен был стать идеальным, просто сломался: в двух шагах от Александры расстрелян бли...
Что может быть хуже, чем погибнуть во время отбора невест?Отказать будущему императору!Ведь уйти сам...
Обретение истинной пары - главное событие в жизни любого дракона. Вот только моей парой оказался чел...