Ложится мгла на старые ступени Чудаков Александр
Слушались быки как следует только своих – с остальными были упрямы и капризны – бычаги. Василий Илларионович, которому пришлось однажды отвозить на них ящики с геологическими образцами, вернулся измученный и потом полдня ругался.
– Мерзкие животные! Тупы, как бегемоты. Недаром Христос изгнал из храма тех, кто их продавал, – видно, были такие же, как их собственность. Не пожелай, – Василий Илларионович возвышал голос, чтоб слышал дед, – жены ближнего, ни вола его. Что за чепуха, извините! В страшном сне не приснится желать этого вола. На кой чёрт мне эта упрямая скотина?
Мне, несмотря на разгар экзаменов за девятый класс, поручили отвести на хоздвор огромного чёрного быка Черномора, на котором нам только что привезли уголь. «Ехать – не справишься, – сказал отец. – Веди за верёвку». Я, натурально, не послушался и поехал: цоб-цобе! В середине дороги из ярма выпала железная заноза, оно разомкнулось, и освобождённый бык убежал вперёд. Делать было нечего, я впрягся в оглобли, водрузил на шею тяжёлое ярмо и двинулся в путь. Ярмо давило и било по затылку, несмазанная телега шла плохо, в довершенье всего с неё свалился массивный угольный ящик. Какой-то мужик помог поставить его обратно. «Чего сам-то надрываешься?» – «Бык убежал». – «Сходи на хоздвор, приведи». Этого сделать я не догадался. Но оставалось уже немного. Замученный, чёрный от угольной пыли, с потёками пота на лице, я был ужасен.
С Черномором я познакомился давно. Однажды на скирдовке в колхозе он проел бок нашего сенного шалаша и съел весь горох, всю вермишель, муку и – самое обидное – два килограмма сахара; довольный, с белой от муки мордою, лёг отдыхать.
Темперамент Черномор имел не воловий, а бугаев, накормить же его вообще не представлялось никакой возможности. Ляксеич, скотник хоздвора, и так давал ему больше других быков, но он, сжевав всё, стучал огромным рогом в стену, требуя добавки. Опасаясь за сарай, Ляксеич приносил ещё охапку. Однажды, когда не принёс, бык напёр на ворота, они не выдержали, и бежал. Он хорошо знал куда: за речку, откуда накануне Ляксеич трижды из длинной, как шестиосный вагон, скирды привозил на нём солому. Ляксеич догадался и нашёл Черномора, но пригонять не стал, а пришёл за ним только утром, и с тех пор начал тайно по вечерам выпускать быка на промысел.
Это было небезопасно: к скирдам, предупредил друг Ляксеича, егерь Оглотков, наведываются волки. Но тот же Оглотков вскоре с восхищеньем рассказывал, что он наблюдал со своей вышки в бинокль. Когда егерь туда взобрался, уже сильно завечерело, но – полнолуние – всё как на ладони. Черномор успел проесть в скирде приличную ямину, куда его голова с шеей ушли по самую холку. Показались волки. Они всегда обследуют стога: туда зимой прискакивают подкармливаться зайцы, на набеганные мышьи ниточки приходят мышковать лисицы и ласки, да и сами волчишки не прочь закусить мышкой – вон, в тундре есть район, где много волков, а никакой живности нет. Учёные удивлялись. Но когда располосовали брюхо трём-четырём волчарам, удивляться перестали: оно оказалось набито мышами. Черномор, учуяв волко, повернулся, вжался задом в проетую яму и набычил башку со своими рогами.
– Таких нет боле ни у какого быка в Чебачинске, – говорил Ляксеич. – А может, и вопче. Как коромысло.
Волки поместились напротив, сидят, подтявкивают, вытянув морды. Один наконец решился, но, поддетый рогом, отлетел на несколько шагов и остался лежать на снегу. Повторить попытку никто не схотел, и они убрались восвояси. Но Черномор ушёл не вдруг, а дождался, когда на дороге показался санный обоз из Котуркуля – они каждый день к ночи проезжают, и пристроился к нему.
– Так что можешь отпускать своего обжору.
И Ляксеич отпускал. Но волки – недаром говорят, самый умный зверь – оказались хитрее. Всё, что произошло, по следам прочитал егерь Оглотков. Накануне сильно буранило – бушевала та знаменитая шурга, которая замела в Степи двухметровым слоем снега целый обоз. Когда лошади, обессилев, остановились, обозники по старому степному обычаю задрали вверх оглобли – по их верхушкам и отыскали утром обоз. Этим бураном с северной стороны на стог наметелило пологий пандус, волк, как на горку, взобрался наверх и спрыгнул прямо на стоящего в забуранной стороне Черномора, наверно, прямо на шею. А для волка главное – добраться до горла. Рвёт его он мгновенно. Так погиб самый сильный бык Чебачинска Черномор. Остались от бедного рожки да ножки, рожки да ножки, да кончик хвоста. Необычайного размаха его рога Ляксеич прибил на стену воловника и вешал на них свою несносимую, ещё лагерную, телогрейку.
Зорька была корова многодойная, после отёла давала почти ведро, но – с норовом: то сбежит из стада и её потом до ночи ищет Тамара, то, видимо в отместку, перестанет подпускать доиться.
И всё равно наша Зорька не шла ни в какое сравненье с гулёной Манькой – коровой Усти. Своих животных Устинья принципиально не кормила. Про Букета говорила: «Пёс – раздобудет» («Пёс животное умное, сам найдёт себе пропитание», – уточнял про себя Антон тургеневской фразой из учебника русского языка). И Букет действительно прокармливался сам. Например, сидел возле нашей кухни часами и глядел на окно. Сердце бабки не выдерживало, и она выносила ему чего-нибудь в плошке.
Манька от Букета не отставала. Огород Усти спускался к речке. За речкой, у воды, росла колхозная поливная капуста. Когда кончался выпас, а есть корове было надо, Устя выжидала до сумерек, а потом выпускала Маньку. Та переходила речку и устремлялась к капустным грядкам; капусту она поедала с удивительной быстротой, так что, когда появлялся конный сторож всех колхозных огородов Иван, ущерб она успевала нанести большой. Завидев Ивана, Манька скачками спускалась к речке, но не к броду, где у конного сторожа было бы преимущество, а к Чёрному Омуту, бросалась в воду и была такова – ни мерин Ивана, ни сам Иван не любили водных преград. Когда ему на это пенял бригадир, Иван, инвалид войны, ворчал: «Один раз переправился – через Вислу. На всю жизнь хватило». Корову Усти украли, считалось – чечены, кто-то видел одного, бродил накануне возле её плетня.
В нашем хлеву стояло две коровы, вторая была профессора Резенкампфа; его жена, хоть и бывшая его домработница, за коровами ухаживать не умела, учиться доить пробовала и бросила и определила корову на постой к нам, потому что у вас сарай большой, а подоить можно заодно со своею.
Корову разрешали держать только одну, и дед ходил вместе с Резенкампфом в исполком, где тот объяснял, что вторая – его. Профессор никак не мог понять, почему нельзя иметь двух коров, кому от этого вред.
– А кому вред, если бы остались и единоличники? – мрачно парировал дед, и глаза его недобро сверкали, как всегда, когда он говорил о колхозах, крестьянах и советском строе вообще; ни разу не видел я, чтобы они сверкали так, когда речь шла об отдельных людях – даже о бандитах, энкавэдэшниках и академике Лысенко.
Возни с двумя коровами много, но был и прибыток – навоз. Кроме удобрений, он шёл на кизяк, для чего навоз складывали в кучу, где ему предстояло перегореть, и в самом деле в середине лета почти горел, от него струился синеватый как бы дым, куча становилась горячей. Мама-химик объясняла, что идёт процесс окисления, ибо горение – тот же процесс, только более интенсивный. Кучу потом вскрывали, долго месили навоз босыми ногами, по икры в грязно-коричневой жиже, иногда он так жёг, что приходилось отскакивать. Антон тоже месил, когда не было дома мамы – она боялась, что там окажется стекло и Антон умрёт от заражения, как дочка Нины Ивановны. Потом формовали большие кирпичи и ставили их сушиться в красивые пирамиды. Горел кизяк не очень хорошо, дымно, но бесплатно и не содержал окислов серы и азота; если б Европа отапливалась кизяком, там не шли бы кислотные дожди и на месте знаменитых елей Шварцвальда не стояли мёртвые скелеты деревьев, удивлённо протягивающие иссохшие ветки к голубому предательскому небу.
12. Натуральное хозяйство XX века
Мальчик и Зорька были основой мощного и разветвлённого хозяйства Саввиных – Стремоуховых. Выращивали и производили всё. Для этого в семье имелись необходимые кадры: агроном, плотник и шорник (дед), химик-органик (мама), дипломированный зоотехник (тётя Лариса), повар-кухарка (бабка), чёрная кухарка (тётя Тамара), слесарь, лесоруб и косарь (отец). Умели столярничать, шить, вязать, копать, стирать, работать серпом и вилами. Бедствиям эвакуированных не сочувствовали: «Голодаю! А ты засади хотя бы сотки три-четыре картошкой, да капустой, да морковью – вон сколько земли пустует! Я – педагог! Я тоже педагог. Но сам чищу свой клозет». Самой низкой оценкой мужчины было: топора в руках держать не умеет.
В этой стране, чтобы выжить, все должны были уметь делать всё.
Огород деда, агронома-докучаевца, знатока почв, давал урожаи неслыханные. Была система перегнойных куч, у каждой – столбик с датой заложения. В особенных сарайных убегах копились зола, гашёная известь, доломит и прочий землеудобрительный припас. Торф, привозимый с приречного болота, не просто рассыпали на огороде, но добавляли в коровью подстилку – тогда после перепревания в куче навоз получался особенно высокого качества. При посадке картофеля во всякую лунку сыпали (моя обязанность) из трёх разных вёдер: древесную золу, перегной и болтушку из куриного помёта (она стояла в огромном чане, распространяя страшное зловоние). Сосед Кувычко острил: пельмени делают из трёх мяс, а у вас лунки из трёх говн, намекая на то, что перегной брали из старой выгребной ямы, да и зола тоже была экскрементального происхождения – продукт сжигания кизяка. Другие соседи тоже смеялись над столь сложным и долгим способом посадки картошки, простого дела, но осенью, когда Саввины на своём огороде из-под каждого куста сорта лорх или берлихинген накапывали не три-четыре картофелины, а полведра и некоторые клубни тянули на полкило, смеяться переставали.
Про приусадебные участки друг друга знали все – кто что сажает, какой урожай. Обменивались сведениями и семенами; в горячую пору, если кто заболевал или кого взяли на фронт, помогали вскопать огород, вырыть картошку. Огород был всем и для членов колхоза «Двенадцатая годовщина Октября», которым по трудодням платили какую-то чепуху (от колхозницы Усти я и услыхал стих про советский герб: «Хочешь жни, а хочешь куй – всё равно получишь…»), и для учителей, зарплаты которым не хватало, и для ссыльных, которых в любой момент могли уволить. После службы, после колхоза все копались на своих огородах дотемна; заборов не было – соседи-межаки подходили, здоровались, разговаривали, опершись на вилы-шестирожки (мягкую землю картофельных делянок лопатой не копали). И – работа до седьмого пота; вся любовь к земле, полю, пашне, вся древняя поэзия земледельческого труда переместилась на огород.
На нашем огороде росло всё. Тыквы выбухали огромные, до шести пудов – делалось понятно, как такую волшебница в «Золушке» превратила в карету. Очень сожалел дед, что на приусадебных участках почему-то запрещали сеять зерновые.
Сахар исчез из магазинов в первый же день войны. Мама для детей иногда покупала у спекулянтов (одно из первых товарно-социалистических недоумений Антона: а они-то где брали?) стакан за сто рублей (учительская зарплата составляла тысячу триста). Пересыпала его аккуратно в особенный мешочек. Дед почему-то всегда оказывался рядом, говорил:
– Мне сахар полезен.
Вздохнув, мама отсыпала ему ложку или две.
Надо было налаживать сахарное производство. Засадили солнечную сторону огорода сахарной свёклой. Всё лето сушили и строгали, подгоняя заподлицо доски для пресса; лучше всего были нарезанные Переплёткиным болты: ласточкин хвост. Сахар почему-то не делали, а вытомляли коричневую патоку, но Антону она нравилась даже больше. Потом он не раз хотел сделать такую патоку для дочки, но как-то не собрался. Однако технологию запомнил на всю жизнь – со слов бабки, которая настойчиво делилась всякими рецептами; в её глазах стояло постоянное удивленье, почему все не работают так, как её семья, – ведь вполне можно прокормиться в самое голодное время.
Приходил гость – из очередных бабкиных прихлебателей, как называла их тётя Лариса. Его поили морковным чаем.
– С сахаром? – хлебнув глоток, удивлялся гость, уже забывший вкус этого продукта.
Бабка объясняла: нет, с патокой. И тут же излагала рецепт. Сахарную свёклу, нарезанную мелкими кусочками, положить в глиняную посуду, плотно закрыть и поставить в русскую печь на два дня. Получится тёмная (почти чёрная!) масса. Её процедить сквозь ткань (ежели у вас остались от старого времени ветхие простыни голландского или биельфельдского полотна – лучше всего!) и хорошо отжать (у нас-то пресс, но можно и так). Сок налить в ту же посуду и поставить после затопа в печь. Когда он станет густой, как кисель, – патока готова. Из десяти фунтов сахарной свёклы выходит два-три фунта патоки. Из простой свёклы тоже можно, но получается меньше – фунта полтора. Если хотите хранить долго, добавьте одну-две ложки соды.
Гость, попивая сладкий чай, вежливо слушал, но всем, кроме бабки, было очевидно, что идеи выращивания сахарной, равно как и обычной свёклы, её двухсуточного томления в печи, отжимания и проч. от него далеки, как небеса.
Прихлебателей было несколько. Главного я запомнил особенно хорошо. Фамилия его была Сухов. Это был высокий худой мужчина с голодным блеском в глазах. Он садился и сразу начинал разговор про еду, про голодные времена, коих он в советское время насчитывал четыре. Бабке тема была близка: её самый младший, восьмой ребёнок умер в двадцатом году, когда у неё не стало молока; невероятными усилиями она сохранила детей во время голода на Украине в начале тридцатых. Рассказывала, как ели лебеду, крапиву, корни лопуха. Сухов слушал мрачно.
– А волка – вы – ели? – замогильным голосом спрашивал он. – Не – ели? Тогда вы не знаете, что такое настоящий голод.
Я представлял жуткие картины: Сухов поедает большого волка, такого, как на картинке к басне «Волк и журавль».
Второй прихлебатель – Лопарёв – месяца три жил у нас. Бабка нашла его на улице. Он лежал у дороги и просил: «Убейте меня! Мне нечего жрать – убейте!» Но желающих убить Лопарёва не находилось, как и желающих накормить, все проходили мимо, остановилась одна бабка, и не только остановилась, но и привела его к нам домой. Он рассказал, как где-то на севере пил тёплый тюлений жир («Добродушные лапландцы, – зашептал Антон, – распрягши своих оленей, мирно пьют из толстых кружек благотворный жир тюлений») и как его потом тошнило. Лопарёва бабка накормила и поселила в сарае, поила травяными настоями – у него после лагеря отекали ноги. Потом определила в сторожа поспевающего огорода, всегда страдающего от мальчишек. Лопарёв исправно сторожил, даже спал на тулупе подле огуречной грядки. Сторожить, правда, было особенно нечего: в том году огурцов оказалось на удивленье мало; впрочем, это вскоре разъяснилось: сторож приторговывал нашими огурцами и – что особенно восхитило отца, увидевшего в этом особый воровской шик, – не утрудился торговать похищенным продуктом где-нибудь подальше, а продавал его прямо перед дверьми учебного заведения, где работали и хозяин, и хозяйка вверенного ему огорода. Оправившись, Лопарёв ухитрился устроиться сначала сторожем, а потом кладовщиком в райпотребсоюз и скоро стал неузнаваем: защеголял в поношенном, но дорогом костюме и велюровой шляпе. К старикам ни разу не зашёл. «Ведь она его спасла!» – удивлялась мама. «Как ви наивни», – говорила тётя Лариса.
Третий прихлебатель был электромонтёр Попов. Не успели мы привыкнуть к недавно проведённому электричеству, как оно стало постоянно гаснуть. Меня посылали за Поповым, ссыльным инженером, который жил в кладовке для протирной ветоши при электростанции. Он обувал кошки, лез на столб, свет загорался. Монтёра, натурально, кормили. Первое слово, которое сказала моя маленькая сестра, было «попов». Наблюдательная тётя Лариса заметила, что свет в нашем доме гаснет гораздо чаще, чем у соседей; но наблюдательность её простёрлась дальше – она связала эти факты с посещениями Попова. И стала усылать бабку в другую комнату, когда после очередного включения на столбе заходил Попов, горячо его благодарила, долго трясла ему руку, но обедать не предлагала; так повторялось раза три. Свет гаснуть (а Попов приходить) перестал.
Тётя Лариса попросила деда придумать что-нибудь, чтобы отвадить и Сухова: «Мама же ему свой обед отдаёт. Смотри, как похудела». И дед попробовал. Когда Сухов являлся, он выходил и вежливо говорил: «Извините, у нас сегодня постное. С волчатиной в последнее время туговато». Но это не помогло, Сухов ходить продолжал.
Одно время приходил местный священник, именно к бабке, дед его не любил за необразованность: «Он же говорит „вечеря, послушник“ и в пасхальном каноне Иоанна Дамаскина – даже дети знают! – вместо „мертвые во гробех“ произносит „во гробах“, а в третьем антифоне вместо „воскресый из мертвых“ ухитряется пропеть „воскресный“, что вообще бессмыслица».
Была ещё немка, которая, видимо желая отработать ужин, вызывалась укачивать сестру Наташу, от неё в памяти Антона остались обрывки немецкой сказки, которую она рассказывала над зыбкой: «Schlaf, mein Aeuglein, schlaf, das Andere»[3].
В один год особенно уродилась морковь, набили половину подпола, всю зиму ели морковный суп, тушили морковь в молоке, с луком, с картошкой, свёклой, мелконатёртую сушили на листах в духовке – для морковного кофе. Антон возненавидел варёную морковь на всю жизнь, только недавно перестал оставлять её на тарелке. Отвращенье, впрочем, не распространялось на морковку сырую. В журнале «Пионер» под рубрикой в красной рамке «Будущему лётчику» было напечатано: «Если ты всегда хочешь быть здоровым и сильным, ешь каждое утро сырую морковь». Печатному слову Антон верил беззаветно, сырую морковку ел и на здоровье не жаловался. Правда, и отец с мамой, и дед, и баба по морковке по утрам не ели, однако всю жизнь пользовались прекрасным здоровьем.
Из картошки делали крахмал, на нём варили кисель из всё той же моркови, иногда овсяный, для чего на жерновках мололи овёс Мальчика, – тот был ещё противнее. Часть крахмала шла на отцовские манишку, воротнички и манжеты, ослепительность которых поражала каждого нового эвакуированного преподавателя: местные учителя ходили кто в чём, даже – в морозы – в ватных штанах, вместо пальто – в дублёнках. Отец не считал возможным носить и валенки, ходил – по предвоенной моде – в кожаном пальто и белых фетровых бурках, которые Антон ненавидел, так как ему приходилось их чистить пемзой и отрубями.
Украли сохнувший в палисаднике дедов дождевик (считалось: чеченцы). Потеря ощутительная: деду приходилось проверять приборы на метеостанции в любую погоду. Дед достал папку с пожелтевшими вырезками из газет 90-х годов. Эту папку он давать не любил, потому что отец подтрунивал: «Хвалите старый быт. А чему посвящена большая часть ваших вырезок? Способам определения всяких подмесей в сахарном песке, муке, молоке, масле или анилиновых красок в винах, а в красках – мышьяка и ещё чего-то там… Сплошное жульничество частных производителей!» Антон, почитав, тоже вносил свою лепту, приставая, почему мы не смешиваем баритовые белила с камедевой водой, чтобы пропитывать что-то с замечательным названем «манускрипты», или отчего не покроем во дворе все предметы составом из углекальциевой соли, белого сподия, кальцированного хлористого натра, серы и магния. Ведь после этого предметы начинают фосфоресцировать ночью и не нужно выходить с фонарём!
Полдня дед перебирал ветхие вырезки и нашёл: чтобы сообщить ткани непромокаемость, нужно 1 фунт и 20 золотников квасцов распустить в 10 штофах воды и добавить уксуснокислую окись свинца. Квасцы дома имелись всегда, окись свинца маме ничего не стоило получить в лаборатории; пропитали чудодейственным составом старую крылатку, которую до этого дед не носил, чтобы не шокировать местную публику, но выхода не было; мама находила, что теперь он похож на Несчастливцева из спектакля Малого театра.
Отец в разветвлённом хозяйстве занимался самыми ответственными и тяжёлыми делами – заготовкой дров и сена. Лесник Шелепов, ведавший отводом делянок для косьбы, утверждал, что лучшего косаря не видывал. «Все прокосы его прогляди – ни одной выкоски». Отец же говорил, что на отчине, среди тверяков, считался косцом средним.
В какой-то год, кажется сорок второй, колхозникам летом не отвели индивидуальных покосов, чтобы не отвлекать их от работы на полях, по каковому поводу согнали на митинг. Заодно покосы не дали и всем остальным жителям Чебачинска, неколхозникам, кто на полях летом и не работал. Травы на лучших лугах вдоль Речки перестаивались и пропадали. Косили всё равно – на глухих полянах, а вывозили ночью, и сено можно было купить, но цены вспрыгнули невероятно. Именно тогда бабка продала свои и деда обручальные кольца – толстые, дутые, она никак не могла снять своё, палец ей поливали мыльной водой (холодной, чтоб не распарилась кожа), но оно всё равно долго не снималось. Продали и нательные золотые кресты, бабка долго крестилась пред иконой и плакала, а мама протирала их слабым раствором соляной кислоты, чтобы золото имело товарный вид. (После смерти бабки на дне её сундука Тамара нашла крестик – тоже золотой – в бумажке с надписью: «Антошин крестильный» – его она, видимо, не сочла себя вправе продать.)
Мне тоже обозначался фронт работ – в оврагах по-над речкой я заготавливал коноплю. Её требовалось много. Сушили её на крыше сарая (не кучей, а ворошками), потом трепали, мочили, отделяли волокна от остья, снова сушили; из волокон дед плёл и тонкие бечёвки, и толстые верёвки – почти канаты – необычайной прочности: «Что твой джут!» (Лыковые верёвки дед не одобрял: изведут на них остатки липового леска за Речкой, как ещё в позапрошлом веке перевели в лапти и верёвки липовые рощи по всей России.) Часть бечёвок натирали сапожным варом – зачем, я забыл, а спросить уж не у кого. Остатки конопельно-верёвочного производства тоже шли в дело: остьём и неиспользованными побегами обкладывали на зиму фруктовые деревья – мыши не выносят наркотического запаха мочёной конопли.
Было у меня ещё одно важное занятие, которое, правда, не поощрялось. Я делал свечи. Вытапливал в большой жестяной миске стеарин из каких-то спрессованных вместе с проволокою пластин и разливал его по сделанным из плотной бумаги трубочкам разного диаметра с натянутым внутри конопляным фитилём. Точность требовалась ювелирная: фитиль должен идти строго по центру будущей свечи. В разгар этой деятельности мне пришла в голову прекрасная идея – свечи делать цветными. На роль красителя я определил порошок с чудным названьем – «метилваилет», который до этого шёл на чернила. Но растворённый в воде порошок со стеарином почему-то не соединялся, я его подогревал, густая фиолетовая пена заливала плиту. Когда оказалось, что поданный к обеду молочный суп имеет нежно-фиолетовый оттенок, отец макнул меня физиономией прямо в тарелку с этим супом.
Варить мыло считалось делом простым: щёлочь – NaOH да бросовый животный жир. Мыло, правда, получалось вроде хозяйственного, грязно-бледно-коричневое, вонючее, но функцию свою выполняло, хотя было едкое, и сильно намыливаться не рекомендовалось – по телу шли красные пятна; когда родилась сестра, для её мытья сварили из стакана сливочного масла кусочек другого, туалетного мыла.
Хлеб тоже пекли сами. По карточкам его давали раз в неделю, а то и реже, в остальные дни отоваривали пшеном, шрапнелью, полбой (каша из неё Антону нравилась – за названье). Сентябрь-октябрь в техникуме не учились, работая на уборочной (колхозников там в это время видели редко). Отцу и матери, выезжавшим со своими студентами, выписывали трудодни и как работникам, и как бригадирам (плюс один трудодень). За два месяца выдавали по два мешка зерна, которое возили на пармельницу или, если она не работала, мололи на ручных жерновках (разовый измолот был невелик, но крутили по многу часов всей семьёй), потом бабка пекла в русской печи хлеб. Но не сразу: мука должна с неделю дозревать, чтобы залечились нарушенные внутриклеточные структуры и одновременно разложилась часть жиров с накоплением жирных кислот. Позже, в Москве, мама не уставала удивляться, почему батоны черствеют на второй день. Не может быть, чтобы специалисты не знали, что черствение связано с ретроградацией крахмала – его обратным переходом из аморфной в кристаллическую форму и что чем лучше хлеб пропечён, чем он пористей, чем больше в нём клейковины, тем медленнее он стареет. Наш хлеб был мягким неделю. Егорычев рассказал, как булочник Филиппов проверял работу своих пекарей: постилал салфетку и садился на булку или калач. Если изделие потом принимало прежнюю форму, значит хлеб хорош. Антону сильно захотелось сесть на тёплый каравай, но бабка сказала, что это кощунство.
Самым тяжёлым месяцем выходил январь, когда зерно, заработанное в колхозе, кончалось, корова – на издое, давала, как плохая коза, и переставали – от холода – нестись куры. Хлебая жидкий картофельно-луковый суп, отец приговаривал: «Казна-то вся истрачена, напиточки прироспиты, ества сахарные все приедены». – «Ничего, – говорил дед, – мы просто Великий Пост передвигаем на январь». Несмотря на непрерывную, с утра до вечера, работу по пропитанию, жили всё же голодновато; я потом спрашивал, как жили те, кто так не работал, но на этот вопрос не мог ответить никто.
Кожевенным производством как химик руководила мама. Но сама обработка кож считалась делом мужским. И то: нижний, защитный слой всякой кожи – мездру, клетчатку стругали специальной приспособой наподобие рубанка-шерхебеля, только с полукруглым жалом, отточенным до такой остроты, что им можно было состругать шрифт с журнальной обложки, потом осаживали молотком. Антону как мужчине тоже разрешали постучать – киянкой, она деревянная, легче, но до сдиранья мездры не допускали – неосторожным движеньем кожу можно продырявить, и тогда она уже годится только на стельки. Кожи делали сыромятные, как наиболее простые в производстве; мама готовила какие-то растворы, в которых они долго и зловонно вымокали, и говорила, что хорошо бы выделывать юфть, но это была кожа комбинированного дубления, в котором присутствовал дёготь, а дёготь гнать как-то не собрались. А хром можешь выделать? – интересовался сапожник дядя Дёма. Мама говорила, что конечно, но нет хромпика. Два дня Антон засыпал со словом «хромпик».
Резали ремни для сбруи Мальчика. Но, несмотря на всю химию, сыромятные ремни получались плохие, осклизлые, а затяг так затвердевал на морозе, что развязать его мог только дед своими железными пальцами; когда же деда дома не оказывалось, звали кузнеца Переплёткина.
К концу войны все сильно пообносились, и было решено выделить несколько кож на сапоги. Ободранные и оббитые заготовки парили в растворах, в тёплой воде, тащили гвоздями на вытяжной доске, сушили на ней же на печи, после чего мяли вручную – это мог делать только дед. После выгона шла зачистка – скобленье рашпилем. Затем заготовку дегтярили, потом опять сушили – уже под навесом, на ветерке. «Щиблеты из вашего матерьяла не стачаешь – не опоек и даже не выросток! – но на сапоги сойдёт». Вскоре вся семья блаженствовала в непромокаемых сапогах, даже Антону сшили маленькие сапожки, их он очень берёг: тайно мазал рыбьим жиром, который должен был пить по утрам, а перейдя грязную улицу, вытирал пучком травы или носовым платком, от чего его пыталась оговаривать Тамара: «Обратно пойдёшь – наново загваздаешь». Но Антон любил вещный порядок в каждый отдельный момент жизни.
Чувствительнее всего ощущалось отсутствие клея – без него невозможно было изготавливать всякие поделки из разрезного детского календаря и игрушки к Новому году. Из чего его только не делали – из крахмала, выварки рыбьей чешуи и телячьих копыт. Изо всего клей получался равно скверный. Антон очень обижался на автора «Двух капитанов», который много раз упоминал про сильный клей, изготавливаемый в романе стариком Сковородниковым, но так и не сообщил рецепта.
Единственно, чего не производили в хозяйстве Саввиных – Стремоуховых, – самогона: мама считала, что на него уйдёт слишком много дефицитной свёклы, да и в тайне сохранить такое производство не удастся, дело же было уголовное.
Но водку можно было получить и легальным путём, сдав сколько-то мешков картошки. И в один год, когда картофель особенно уродился, отец повёз на Мальчике мешки – куда-то очень далеко. Вернулся он только вечером. За столом уже сидели званые и незваные – бабка, конечно под большим секретом, разболтала про водочно-картофельную акцию своим прихлебателям. Поскольку было неясно, когда отец вернётся, стол не накрывали; мужчины нервничали.
Открылась дверь, и в клубах морозного пара на пороге появился отец. Над головой он вздымал большой, двухлитровый и слегка кривобокий графин изделия чебачинского стеклозавода; за мутноватыми стенками у самого горлышка полоскалась жидкость. То была она.
– В мешках деньга и самогонка, – начал отец знакомую Антону нэповскую присказку, – и мы смеёмся очень звонко!
С этими словами отец перегнулся через плечо низкорослого директора техникума и крепко поставил графин на середину стола. И тут случилось нечто ужасное. Донышко посудины местного производства целиком отскочило внутрь. Драгоценная жидкость хлынула на стол. Он по торжественному случаю был накрыт новой довоенной клеёнкой, и если сразу б догадаться поднять её края кверху! Но все окаменели, как в немой сцене «Ревизора» в постановке маминого драматического кружка: кто с поднятой рукой, кто с открытым ртом. Когда все, сталкиваясь лбами, рванулись задирать клеёнку, было уже поздно. Спасти удалось не более стакана. «Никогда ещё мир не видел такого крушения великих надежд», – как было сказано в недавно прочитанном Антоном «Острове сокровищ» про пиратов, увидевших вместо клада золотых монет пустую яму.
Утраченная посуда не восстанавливалась. У Гагиных в главную эмалированную кастрюлю, сушившуюся на солнышке, вступила подкованная лошадь. В сельпо из сосудов на полках стояли вазы только ночные. И с некоторых пор у соседей во время обеда в центре стола красовался зелёный горшок с ручкой, из которого хозяйка разливала суп. Маленькая сестра Антона, увидев знакомый предмет, захныкала: «Хочу на горшочек».
Вершиной хозяйственно-производственной деятельности клана было изготовление медицинского градусника. Старый, ещё дореволюционный, с медным наконечником вверху, бабка отдала одному из прихлебателей – только на час! больному ребёнку! – градусника в доме больше не видели.
Ртуть, большую и малую стеклянные трубки принесла из лаборатории мама, потом их заплавляли на примусе, дня три все повторяли замечательные слова: вакуум, шкала, градуирование. Совсем маленькой трубки не нашлось, поэтому градусник получился большой, вроде настенного. Впоследствии выяснилось, что у него есть ещё один недостаток. На шкале прежде всего следовало как исходную отметить нормальную температуру – 36,6. Бабка сказала, что за эталон можно взять температуру деда, который ни разу в жизни не болел. Так и сделали, шкалу отградуировали, градусник запаяли. Но оказалось, что это была роковая ошибка. В ближайший же визит Нины Ивановны, которая с собою всегда носила термометр, деда проверили, оказалось, что у него – 37,1. На больного он не был похож, поэтому Нина Ивановна не поленилась прийти ещё два раза. Выяснилось, что для деда это – норма, что у него редко встречающаяся особенность – постоянная субфебрильная температура; про особенность он не знал, ибо температуру мерил впервые в жизни. Очень завидовал такому свойству случайно оказавшийся при сём Гурий – с ним он бы не вылезал из бюллетней. Переделывать градусник не представлялось возможным, и при измерении пользовались специальной таблицей, где в левом столбике было то, что показывает наш термометр, а в правом – истинная цифра. Плохо обстояло дело и со стряхиваньем, проще было исходную температуру вернуть, вынеся градусник ненадолго на мороз. Баба робко намекнула на комнатный термометр, но делать ещё один ни у кого уже не было сил. Успокоил всех старик, которого на несколько дней (как-то постепенно перетёкших в несколько месяцев) приютила баба и который всё время стремился быть полезным. Он сказал, что температура в комнате легко определяется с помощью сверчка с точностью плюс-минус один градус. Вы считаете до пятнадцати, а кто-то ещё – число сверчковых трелей. Что делать с этими цифрами дальше, я, к сожалению, уже забыл, но старику поверил безусловно – ведь он, как и сверчок, тоже жил за печкой.
Не было ваты, щипали корпию; бабка отнесла целый пакет в госпиталь, там взяли, но потом бабка узнала, что молодая врачиха отдала её корпию поломойке.
Но верхом мудрости Антону казалось составление календаря, чем дед занимался каждый год 31 декабря; рукописный календарь вывешивался вечером у него над тумбочкой. Было непостижимо, как можно узнать, в какие числа будет воскресенье, а в какие – понедельник, вторник. Если б в дом Саввиных – Стремоуховых попал англичанин, он бы подумал, что тут живут члены некоего общества в Великобритании, не пользующиеся никакими новшествами, появившимися после 1870 года.
…Трещит лучина, угольки, шипя, падают в узкое корытце с водою. Скрипит гусиное перо; время от времени дед чистит его перочисткой. Дед пишет гусиным пером не из-за особой любви к старине. Обычные перья в войну были редкостью, их выпрашивали у него внуки, которые свои почему-то ломали. Для писанья годится не всякое перо – только из маховых крыльев. Запас дед пополнял, когда из деревни приезжали на базар Попенки – ихние гуси были крупные, с мощным крылом. Перо он очинял перочинным ножиком; оно не походило на то огромное, которое на картинке держал в руке Пушкин, – бахрома обстригалась, а трубочка была не длиннее школьной ручки – именно так выглядели настоящие гусиные перья, которые дед видел у своего деда, Антонова прапрадеда, родившегося в один год с Лермонтовым. Перо втыкалось в песочницу, которая появилась по той простой причине, что не было пропускной бумаги; дед сам сеял песок, употребляя для этого мелкое мучное сито, что бабка считала негигиеничным, хотя он песок предварительно прокаливал на огне, а сито после использования мыл; присыпав написанный текст, дед ждал (жидкие чернила сохли плохо), потом, вытянув губы трубочкой, аккуратно сдувал песок обратно в песочницу, песок в ней, однако, почему-то всё равно убывал, что подвигало Антона на натурфилософские размышления.
При лучине сидели, когда ещё не провели электричество, а керосин в одну зиму в Чебачинск не завезли. Для лучины годится не всякое полено, а берёзовое, ровное, без сучков. Его сначала распаривали в большом котле, потом подсушивали (в доме всегда стоял аромат сохнущей берёзы), затем Тамара щепала его обломком косы, который так и назывался: лучинник. Если полено загодя не заготовили (на что дед сердился), то использовали сухую сосновую чурку. Сосновая лучина горела хорошо, но слишком скоро, трещала и рассыпала искры. Важен и угол, под которым лучина вставляется в светец, – маленький наклон даёт плохое, жёлтое пламя, а при большом лучина быстро прогорает.
– Дед, а светец где взяли, – спрашивал взрослый Антон, – неуж заказывали Переплёткину?
– Стал бы он такой мелочью заниматься. Дал кто-то, сохранил…
Электрическое освещение никто всерьёз не принимал – то не работал движок (не подвезли мазут), то вредил Попов, то перегорала лампочка, а новую взять было негде. Англичанка рассказывала, что в Америке в музее компании «Edison Electric Light» она видела лампочку, сделанную самим Эдисонм в 1895 году; лампочка горела уже сорок лет. Для элемента накаливания своих ламп великий изобретатель перебрал шесть тысяч растений, посылая эмиссаров на Филиппины и Огненную Землю; спираль в результате сделали из обугленного волокна японского бамбука. Англичанка не знала, горела ли сорок лет именно бамбуковая лампочка, но Антону хотелось, чтоб то была она; в бессонные вечера (спать он терпеть не мог и не засыпал часами) он думал об этой лампочке; недавно узнал – лампочка горит до сих пор.
Центром вечерней жизни была керосиновая лампа-молния, медная, на высокой ножке, венской фабрики Дитмара и братьев Брюннер, десятилинейная. Дед объяснял: нумерация имеет в виду ширину фитиля, измерявшуюся в линиях – одна двенадцатая дюйма. Дед слышал, что венская фирма в конце века выпускала больше пятисот моделей керосиновых ламп, но и он не мог себе представить, что можно было придумать новое даже для пятьдесят первой модели. Бабка вспоминала, что в Вильне у них в гостиной одна лампа была из севрского, а другая из мейсенского фарфора, и жалела, что не захватила их, когда бежали от немцев в ту войну. Дед говорил: с него достаточно и того, что с собой всюду возили козетку а-ля Луи Каторз.
К долгой вечерней работе лампу готовил сам дед, не доверяя никому – вдруг разобьют стекло, и тогда всё пропало; сколько видел в Чебачинске Антон ламп без стёкол, больше похожих на коптилки. Подстригался фитиль (дед называл его «кнот», что Антону нравилось больше: кнот-нот-енот!). Стекло чистилось ершом, хорошо промятой газетной бумагою. С газетами была проблема: выписывали только «Правду», но она сохранялась как материал для отцовских лекций по международному положению. Дед нашёл выход. В тридцать восьмом году «Правда» печатала «Краткий курс истории ВКП(б)»; целый месяц он занимал газету целиком. Но курс давно вышел отдельной книгою, и дед выпросил подшивку, говоря, что этот текст особенно хорошо впитывает грязь. Отец велел после употребленья газету сразу сжигать (строгую проверку проходили и все газетные листы, вешаемые на гвоздь в сортире, – нет ли там портрета или приказа Верховного Главнокомандующего). После завершающей протирки мягкой фланелью стекло становилось прозрачным, как слеза; жёлто-оранжевый язычок пламени был большой, с лист крыжовника – совсем не то, что тусклая электрическая лампочка под потолком, при нашей сверкающей красавице читали и шили даже в углу комнаты.
Для большей светлоты на стекло надевали в виде абажура двойной тетрадный лист с дырой посредине. И посейчас, когда на даче отключают свет и приходится зажигать лампу (не идущую, конечно, ни в какое сравненье с той, оставшейся в середине двадцатого века) и нанизывать на её стекло такой абажур, Антон всегда вспоминает многократно слышанную историю, произошедшую перед войною в колхозе имени Двенадцатой годовщины Октября.
В правление пришло два письма, колхозников поздно вечером согнали в барак на общее собрание, постелили на стол кумачовую, выкроенную из лозунга скатерть с белыми буквами «ября», выбрали президиум, рабочий и почётный. Председатель Сопельняк, запинаясь, прочитал первое письмо, где сообщалось о смерти Надежды Константиновны Крупской, ленинца-большевика, жены и друга В. И. Ленина. Выступили сидевшие в президиуме бригадир Терёшкин и учётчица Кувычко (оба были родственники раскулаченных и всегда выступали), сказавшие, что Крупская – жена и друг, верный ленинец. Некоторое затрудненье вызвала резолюция, но с ней справились, и Терёшкин, нацепив на ламповое стекло в виде абажура лист бумаги, записал в протокол: «Смерть Круповской считать удовлетворительной».
Надо было читать второе письмо, но председатель почему-то медлил, шарил руками по столу и затравленно озирался. Наконец, когда дальше тянуть уже было некуда, он встал.
– Товарищи! – сказал председатель хрипло. – Второе письмо пропало. Я положил его тут, – он ударил ладонью по столу, так что пламя в лампе жёлтым языком метнулось вверх, – но здесь его нету.
Все зашумели, члены президиума тоже стали оглядываться, Терёшкин заглянул под стол.
– А о чём письмо-то?
– О бдительности.
Воцарилось молчание – и зал грохнул хохотом. Потом все разом замолкли.
– Так это… – вскочил Терёшкин, – это же вреди…
Но Сопельняк нажал бригадиру рукой на плечо.
К нему возвращалось самообладание.
– Дверь закрыть и никого не выпускать, – распорядился он.
Искали везде, даже под скамейками задних рядов. Кувычко сказала, что к столу президиума никто вообще не подходил. Члены президиума оглядели друг друга. Снова стало тихо.
Председатель долго не мог свернуть самокрутку, пальцы его дрожали. Потом потянулся к лампе прикурить и вдруг застыл с самокруткой в зубах. На ламповом стекле в качестве абажура, с дыркой посредине, было распялено письмо о бдительности.
После этого собрания Сопельняка сняли, он спился и вскоре замёрз пьяный ночью во дворе собственного дома по пути в клозет.
Даже обычные нитки попадали в дом почему-то в виде перепутанного клубка, который предстояло распутывать. Делал это дед, но, к сожалению, он считал, что такое занятие воспитывает терпенье и очень полезно детям. Никто из нас не выдерживал больше десяти минут; было непостижимо, как такой нудятиной можно заниматься часами. Дед не заставлял, говорил: сколько сможешь, но именно поэтому бросить сразу считалось неудобно. Второй этап шёл веселее: мотать эти нитки на пустые катушки (у деда намотка получалась как фабричная: ряд к ряду), которые дед не выбрасывал, видимо, никогда – на многих сохранились наклейки «Зингеръ». Дед как будто знал, что будет долгая война и исчезнут многие необходимые предметы: в кладовке у него хранились фитили, листы оконного стекла, сургуч, канифоль, точильные бруски, мешковина, полотна ножовок по металлу, болты и гайки, ненасаженные топоры и молотки, куски сапожного вара, пряжки, мусаты, напильники. Видимо, таким же знанием обладала и бабка, потому что среди её запасов были иголки, пуговицы, напёрстки, нитки мулине и обычные (в ненавистных комках), тесьма, обрезки флизелина, корсажная лента, бахрома, клеёнка, скатерти и даже неиспользованные простыни голландского полотна.
Шили всё сами, но иголки надо было иметь (в деревнях за одну давали гуся и курицу). Когда баба однажды обронила иглу, её искала вся семья. Пол расчертили мелом на квадраты; каждый исследовался до сантиметра. Выручила мама: принесла из лаборатории магнит, которым стали водить по всем щелям меж половиц. И иголка прилипла! Переплёткин мог выковать даже лемех для плуга, хотя и ворчал, что такие сложные профиля пусть делают на Уралмаше, но пилу сделать не мог. Раму мог связать любой плотник, но в неё надо было вставлять оконное стекло.
Может, такими запасливцами и выжила огромная страна, её гигантский тыл, где всё было для фронта, всё для победы, где практически исчезли магазины и годами не поступали населению кастрюли, бритвы, градусники, ножницы, зубные щётки, очки.
Вернулся с войны муж тёти Ларисы, Василий Илларионович. Молча осмотрел пресс для свёклы, ручные жерновки, мелкодырое решето, сделанное из детской ванночки (с неделю дырявили дно пробойником и дня два зачищали рашпилем заусенцы), знаменитый градусник, толчёный мел с древесным углём, выполнявший функции зубного порошка, мохнатый нескладывающийся зонт из телячьей шкуры («Робинзон, живой Робинзон!»), деревянное корыто для свиней, выдолбленное из комля липы, приспособление для формовки мыла, ткацкий станок – тут ему слегка втёрли очки; на станке никто не ткал: по основе он работал ещё ничего, но по утку давал слишком редкую нитку, да и с сырьём было туговато.
– Впечатлительно. Образец натурального хозяйства эпохи позднего феодализма. Есть только два недостатка. Первый: отсутствует кожевенное производство.
– А кожи мокнут у нас за сараем, в чане, они очень вонючие, – вмешался Антон.
– Сдаюсь. Один недостаток. А именно: вы не умеете делать презервативы. Петр Иваныч, вы как историк – в натуральном хозяйстве XIX века не было презервативов?
Разговаривали при Антоне свободно; предполагалось, что он не понимает, о чём речь.
Отец дал справку: презервативы были известны гораздо раньше, ещё при Людовике XIV, делали их из узкого отростка мочевого пузыря королевского оленя. Из одного оленя – один презерватив. Он был очень тонкий и невероятной прочности – когда мочевой резервуар оленя заполняется, он растягивается в несколько раз и выдерживает огромные нагрузки – например, длительный бег скачками. Современные технологии не могут создать чего-нибудь аналогичного по эластичности и прочности. (Антона занимало и потом – как обстоит дело с этим соревнованием теперь, в конце двадцатого века?)
– За чем же дело стало? – веселился Василий Илларионович. – В Чебачинске, конечно, нет королевских оленей, но полно быков! Завтра же иду на бойню к нашему другу Бондаренке и беру у него пару бычьих пузырей!
– На помощь пару пузырей, на помощь пару пузырей, – запел Антон.
– Бычьи не подойдут, – сказал отец. – Слишком толсты.
– А у косули? В лесах за Боровым – тьма косуль. Это же почти королевский олень. Двустволку мою Лариса сохранила, отличное ружьё, с дамасковыми стволами, замки в шейку, ложе ореховое… Давно я не охотился. Завалим косулю-другую.
Но про мочевой пузырь косули даже дед ничего не знал, как и про этот орган у сайгаков, которые тоже водились недалеко – в степях за рудником Степняк.
«Презерватив» звучало хорошо, но, поколебавшись, для повторения перед засыпом Антон отдал предпочтенье недавно услышанному слову «псориаз». Псо-ри-аз.
13. Человек, Которыйнеест
– Приходил Которыйнеест, – сказала тётя Лариса.
Так прозывался Сергей Иванович Серов, музыкант, сосланный ещё в 38-м и квартировавший неподалёку.
Прозвище дал Антон, обозначив таким образом музыканта среди приглашённых на встречу Нового, 1945 года в перечне, написанном мелом по чёрной жести голландки. Объясняли прозвание два обстоятельства: тётя Лариса читала толстую книгу «Человек, который смеётся», и – Антон впервые видел человека, регулярно отказывающегося от бабкиного предложения закусить чем Бог послал.
Которыйнеест в этот раз приходил, чтобы у кого-нибудь из членов патриархального клана взять урок растопки печи. Из военкомата ему привезли машину дров, по такому случаю он решил переселиться в большую комнату с отдельным входом. Но отдельный вход существовал в паре с отдельною печью, кою предстояло этими дровами топить самому – хозяйка, вдова колчаковского полковника, дополнительную топку взять на себя отказалась.
– Так это ж сколько вам хлопот! – удивилась тётя Лариса.
– И очень хорошо. Надо же как-то избыть отпущенное мне ещё в этом мире время.
Но больше удивлялась тётя Лариса, с чего это майор так расщедрился. Выяснилось: Серов ещё до войны для своих учеников на станции сочинил марш, майор его недавно услышал, загорелся иметь собственный марш, музыкант аранжировал его для духового оркестра и получил дрова.
Серов преподавал музыку в городской школе и станционной, за ним присылали оттуда машину или лошадь.
Знакомства Серов, кроме Саввиных, ни с кем не водил. В конце войны к нему приехала какая-то женщина, но очень скоро умерла. Буквально следом умер и он, поговаривали о самоубийстве. Несколько писем Серова этой женщине (видимо, очень небольшую часть) Антон нашёл после смерти отца; к нему они попали, наверное, потому, что там упоминалось его семейство.
«10 ноября 1940 г. Получил Ваше письмо, милая Ольга Васильевна. Спасибо, голубушка, за все хлопоты. Деньги вышлю, как только дадут. Тут с этим непросто. Мой знакомый преподаватель, по совместительству художник, написал маслом на огромном жестяном листе плакат-рекламу для сберкассы: старый казах-аксакал прячет деньги в кубышку, а не заводит сберкнижку. Но заказчик-директор сказал, что старик получился слишком отрицательный, подрывающий национальную политику, и денег художнику платить не хочет.
Ещё летом у меня появился урок – местная очень успешливая спекулянтка по фамилии Делец (ей-богу!) пожелала, чтобы я учил фортепьяно её старшую дочь. Девочка музыкально очень тупа и вообще неразвита, но, кажется, это понимает, что вызывает к ней симпатию.
Вы спрашиваете про здоровье. С сердцем хуже, но меня это даже радует. Вот уже двадцать шесть месяцев я здесь. Почему? зачем? что я тут делаю? Поэтому всякую хворь я приветствую, ибо она приближает к чаемому финалу.
Кончаю, т. к. пишу при скверной, трещащей, хотя и добытой по блату свечке – в этом Богом забытом ужасном „городе“ почему-то всё время перебои с керосином. В одной милой интеллигентной семье – Саввиных, с которой я недавно здесь познакомился (и жалею, что не сделал этого раньше), в таких случаях жгут лучину – не думал, что мне придётся это когда-нибудь увидеть. Покойной ночи! Ваш С. И.
5 апреля 1941 г. Получил Ваше ласковое письмо, милая Оля (позвольте так Вас называть). Что я читаю? Здесь почти нет книг, изданных после 1913 года. Сначала было непривычно, но теперь я нахожу в этом особое странное удовольствие. Читаю с интересом короленковское „Русское богатство“, к которому в юности относился с иронией, приложения к „Ниве“. Перечитал Тургенева, Толстого, Гаршина, Бунина (он здесь не изъят), ещё кое-что из великой нашей литературы. Может, поэтому в русской провинции и сохранились такие люди, как старик Саввин, что они читают только классику, не ходят в кино, не читают газет, у них не гремит целый день радио – они остаются вне этого?
Не знаю, когда смогу отправить это письмо, ибо начинается распутица. Почта находится в бывшем доме купца Сапогова – роскошное из столетних брёвен здание типичной сибирской архитектуры. И хотя до неё всего квартал, как здесь произносят, но с моей ногой не добраться. Мне рассказывала Фая Раневская, она таганрожка, что раньше в её родном городе некоторые жители зарабатывали тем, что за гривенник переносили на спине пешеходов на другую сторону улицы, так глубока была грязь. Недурно бы и здесь завести такую услугу.
По означенной причине никуда не хожу, но – езжу. За мною иногда заезжает на бричке, запряжённой очень живописным конём Мальчиком, старик Саввин, глава той самой семьи, о которой я Вам уже писал. Он же отвёз меня как-то в „театр“: в местном техникуме его дочь, педагог, со студентами поставила „Маскарад“! И – представьте – это можно было смотреть! Всех, всех Вам благ.
Ваш С. И.
P. S. К нашему теперь уже столь давнему спору о путях России, когда судьба и ж/д транспорт, точнее, судьба, выбравшая его орудием, подарила нам целую ночь разговоров. Так вот: история не является сначала в виде трагедии, а потом – в виде фарса. А часто сразу – в виде фарса. Но этот фарс и есть одновременно трагедия.
25 июля 1942 г. Огромное спасибо, милая Оля, за предложение прислать сладкое – с июня прошлого года здесь ничего не стало, в магазинах пустые полки, большинство закрыто. Сахар продают только стаканами на базаре. Но, видимо, и этого скоро не будет: хотят ввести твёрдые цены для рынка – вернейший путь к тому, чтоб всё исчезло и там. По карточкам отоваривают плохо, вместо хлеба иногда выдают пшённую крупу или муку. А что мне с ней делать? Мне рассказывали, что здешняя учительница математики, как и я, долго жившая в Ленинграде, забалтывает эту муку в стакан с тёплой водой и ест (пьёт?). Я попробовал, но меня стало тошнить. До чего вовремя ушла от нас Соня. Сейчас с её диетой ей было бы очень трудно. Скорей бы и мне убраться к ней.
Т. к. уроки мои после второй смены, то с учителями я не встречаюсь и в десятый раз не слышу вопрос, не родственник ли я композитору Серову (первые два раза я порадовался эрудиции провинциальных учителей, но один оказался из Ленинграда, другая – из Куйбышева).
Нигде не бываю, только иногда у Саввиных. Эта семья вообще очень интересна. Они не ссыльные, прибыли сюда добровольно – просто уехали из Москвы от греха подальше, живут здесь сравнительно недавно и сами себя обеспечили всем, вплоть до мыла, которое, представьте, варят! Подсмеиваются над эвакуированными, не желающими обрабатывать землю, которой здесь за городом, в степи, можно получить под огород сколько угодно. Видимо, осуждают не они одни. Позавчера я попал в середину разговора – их сосед, капитан Сумбаев, недавн демобилизованный по ранению, очень горячился: „Я офицер, кавалер четырёх царских и пяти советских орденов! Имею ранения! Но я вот этими руками и этой ногой, – он пристукнул своим зеркально начищенным сапогом, – один вскапываю десять соток. Почему же они ручки боятся замарать!“
Да, наша жизнь устроилась так, что выживают только (не считая известно кого) сильные физически и духовно. Но что делать негероям, обывателям (в старом, не отрицательном значении этого слова)? Они же трудились и тоже создавали совокупный продукт и сейчас работают на оборону.
Среди эвакуированных оказалось почему-то много жён работников киевского горкома партии. Это были полные, солидные дамы; одна рассказывала, как в Кисловодске ей удавалось ежегодно сбрасывать три-четыре кило. Через полгода я её не узнал – без всяких нарзанных ванн она похудела килограмм на десять, не меньше. А ведь они прикреплены к райкомовскому распределителю. Чем же они питались в своём Киеве?..
14 января 1945 г. Напрасно Вы утруждаете, Оленька, себя хлопотами. Вы даже не представляете, насколько мне безразлично сейчас, что ответит прокурор.
Новый год встречал у Саввиных. О Петре Иваныче, преподавателе истории, я Вам уже писал, остальное – не в письме, при встрече. Со стариком беседовали о Бортнянском; я сказал, что этого композитора он знает лучше меня. Кстати, я узнал от него, что раньше церковного певчего называли „лирик“. Он, как и все его братья, окончил духовную семинарию в Вильне. Кто, оказывается, в этом городе только не жил! Даже Булгарин в 1820-х гг., с ним был знаком дед Леонида Львовича. Когда я уходил, он посмотрел на меня и сказал, хотя про свои настроения я, естественно, ничего не говорил, что один из самых больших грехов – грех уныния. „Смеяться-веселиться?“ – сказал я, может несколько раздражённо. „Православное духовное веселие не в смехе, – ласково сказал он, – но в житие с улыбкою“.
В этой семье есть очень забавный мальчик лет восьми. Услышав его имя, я сказал не очень остроумно: „Антонов есть огонь, но нет того закону…“ Он не отстал от меня, пока я не процитировал ему всё, что помню из Козьмы Пруткова. А сегодня он показал мне целую тетрадку – оказывается, он за эти две недели опросил всех окружающих и за каждым что-то записал. Этот мальчик знает наизусть „Крокодил“, все стихи из „Огонька“ и статьи из „Календаря колхозника“ за 1939 год. Когда Леонид Львович сказал мне про грех уныния, он шёпотом пропел из примитивно-мажорной с ещё более примитивными словами песни Васи Соловьёва (который зачем-то к своей фамилии добавил „Седой“): „Место горю не давай, если даже есть причина, никогда не унывай, не унывай!“ Бедное дитя.
Я Вам, кажется, писал, что занятия у меня вечером, и утром я долго лежу. Но ведь думать можно и лёжа. Приходят любопытные мысли – например, о Мусоргском, композиторе всё-таки недооценённом в смысле его влияния на двадцатый век. Любопытно и увлечение в этом веке И.-С. Бахом. В основе своей он рационалистичен, и интерес к нему связан, видимо, с распространением точных наук и технической культуры.
Я написал выше „при встрече“. Это – идя навстречу (простите плохой каламбур) Вашим интенциям; на самом деле оптимизма Вашего не разделяю: даже после окончания войны вряд ли можно будет просто купить билет и приехать – останется и заверенный вызов, приезд не вообще, а на работу и т. п. И прежде всего это будет касаться таких, как я. Напишите, имеете ли в виду что-то конкретное или это мечты? Не хотелось бы откладывать встречу на год-два, не такие у меня здоровье и возраст, не оказалось бы поздно. Боже, неужели это возможно, моя милая, дорогая?.. Навеки Ваш С. И.»
14. Землекопы и матросы
Первым человеком, который сказал что-то о будущем Антона Стремоухова, была приехавшая с сибирского золотого прииска тётя Лариса.
– Мальчик-то губастый какой. Даст шороху по женской линии.
За жизнь Антон так и не понял, дал он шороху или нет.
Вторым был сосед, Борис Григорьич Гройдо, наблюдавший, как Антон роет колодец. Антону было пятнадцать лет, с восьми он рыл ямы для компоста, канавы, погреба, копал огород – всё, что требовалось в нормальном натуральном хозяйстве. Но колодец – совсем другое. При рытье ямы у тебя свободный разворот. В колодце ты – на дне, не повернуться, землю выбрасывать высоко, неудобно, она сыплется на голову, ссыпается и тогда, когда её начинают вытаскивать бадьями. Сосед сказал:
– Хорошо роешь. Не халтуришь. Толк из тебя выйдет. Колодезником не будешь, но халтурить не станешь и в своём деле.
Про халтуру он оказался прав, про копанье – нет. Антон копал всю жизнь: в школе – картошку и силосные ямы в колхозе имени Двенадцатой годовщины Октября, свёклу и морковь в подмосковных совхозах, куда каждый год в сентябре отправляли студентов МГУ, ямы для туалетов на дачах друзей и знакомых, траншеи на овощебазе Киевского района Москвы.
Была у него ещё одна многолетняя обязанность: во дворе музея одного из самых знаменитых советских писателей, где институт истории всегда работал на ленинских субботниках, Антон каждый год выкапывал большую яму. Завхоз ждал этого дня, звонил в канцелярию, спрашивал, придёт ли Петрович из отдела русской истории XIX века; не прийти после этого было нельзя, да он и не собирался сачковать, он любил эти субботники, воскресники, любил накартошку, работу на овощебазе, только стеснялся в этом признаться.
Сейчас модно писать, как молодёжь, интеллигенцию принуждали бесплатно работать в колхозах и на овощебазах. Меня никто не принуждал. Я воспринимал это как праздник. Разве можно сравнивать: сидеть на обязательной лекции по истории КПСС, на нудном заседании отдела – или копать, копать? Там была ложь, а это была правда. Правда лопаты, если говорить в духе твоей ментальности, сказал бы Юрик Ганецкий.
Никогда он не испытывал такого наслажденья от чтения статьи или писанья своей, как от рытья серьёзной ямы. В музее он сразу, пока все ещё слонялись, курили, сидели на крылечке, брал лопату и начинал. Копать! И пока кто-то лениво сгребал мусор, кто-то жёг сухие листья, он вгрызался в землю. И вскоре был в яме уже по пояс, а к обеду из неё торчала лишь голова. Подходили к краю, заглядывали. Кто-нибудь цитировал: «Я за работой земляной свою рубаху скину». Видно, великий поэт не знал как следует земляной работы. Долго так не проработаешь. Кто умеет правильно копать, тому рубаху скидывать не надо.
Яма – это искусство. Заставьте нынешнего пропагандиста народных корней и национального русского духа вырыть яму под саженец в твёрдом грунте (по обочинам всегда бывает такой). Он будет долбить лопатой по одному месту, потом в это же самое место начнёт бестолково тыкать ломом и с удивленьем обнаружит, что за полчаса надолбил пригоршни мелких комьев; он будет говорить, что лопата тупая, он станет бродить, смотреть, как копают другие, т. е. тоже долбят и скребут по одному месту; все вместе они выкопают к обеду полтора десятка похожих на общепитовские тарелки ямок с косыми стенками, в которые ничего нельзя посадить.
Яма – это наука. Тяжелей всего – первый вкоп. Потом надо сделать узкую выдолбку – пусть мелкую – во всю ширину ямы. Не мельче чем на две трети штыка. Любым путём, любыми усилиями. Даже непрофессионально выцарапывая грунт. Но зато потом ты начинаешь землю срезать, и она отваливается легко, и твёрдый грунт уже не наказанье, а радость, он не рассыпается, а нарезается целостными влажными каравайными ломтями, которые сидят на лопате, и ты выбрасываешь их вон сразу, а не собираешь землю по горстке. С каждой проходкой лопата идёт легче, уходит глубже – вот уже на полный штык. Ты не отдыхаешь, чтоб не прерывать наслажденья. Ты не останавливаешься – в этом ритме можно работать часами: нажим – перехват – бросок – нажим.
Землекопным учителем Антона в Чебачинске был шахматист Егорычев. А его учили на Беломорканале, куда он попал вместо всесоюзного шахматного турнира по доносу своего соперника; доучивали на канале Москва – Волга.
– На Беломоре – поляны или лесная земля после раскорчёвки – пух! А в Подмосковье – тяжёлые грунты. Площадя у населённых пунктов задернённые и затоптанные вместе. Дороги. Копать по науке – всё равно что. Тяжело эти спрессованные грунты – возить. Кубатура та же, да вес другой. А зачёт – по числу тачек. Техники никакой. Бульдозер я в первый раз уже после войны увидел. Кто каналы прошёл – в землекопных делах профессор.
Позже Антон спрашивал, не знал ли он философа Лосева, который тоже был там. Егорычев не знал, но помнил стихи:
- Тачку тяжко везём по гробам.
- Лучше б Лосев молчал про пиво,
- Что давали в Египте рабам.
Однажды Антон копал погреб старушке, соседке по даче, которую снимал в то лето по Казанской дороге. Погреб был очень нужен – холодильника не имелось и не предвиделось. Старушка сказала, где копать, и уехала, он начал с ранья, увлёкся, копал дотемна и вырыл яму глубже своего роста. Приехавшая наутро хозяйка не поверила, спрашивала, кто помогал; сосед засвидетельствовал: «Один рыл, этот лоб. Как экскаватор». Она всё ахала, заговаривала про оплату, хотя он сразу сказал, что сам готов приплатить за счастливое времяпрепровождение, – и теперь повторил, что ничего не возьмёт. Тогда она заплакала. Её мужем был Стэн – известный в двадцатые годы марксист. Учил марксизму Кобу, как они все его ещё называли. Штудировал с ним Гегеля, Маркса, тогда мало переведённых, готовил лекции, которые Сталин читал в университете им. Свердлова и из которых получились потом «Вопросы ленинизма». Кто-то спросил Стэна: «Ну как Коба в качестве ученика?» – «Туповат», – ответил Стэн. Он исчез, когда ещё не было принято брать семьями, может, потому вдова осталась жить. Она плакала и говорила: «Мне никто ещё не рыл ям».
Первую плату за землекопные работы Антон получил в тридцать пять лет на рытье траншеи для здания Комитета стандартов на проспекте Мира. За неделю – свою двухмесячную зарплату младшего научного сотрудника. Здание построили, не озаботившись подготовить траншею для коммуникаций, а теперь экскаватор между ним и стеной другого дома не проходил. Сроки, конечно же, подпирали. Именно для таких случаев существовали летучие бригады, работавшие сдельно; землекопы трудились с рассвета до темна, а если надо – и при электричестве.
Надо было срочно перебросать кучу земли, которая осталась от котлована и к которой тоже не подобраться экскаватору. Антон сказал:
– Я перебросаю.
Пётр, бригадир летучих бригад, посмотрел внимательно. Он видел всякое.
– Бросай.
Вечером Пётр, как всегда, приехал на своём «москвиче». На месте кучи была площадка. Стремоухов доскрёбывал её совковой лопатою.
– Школа Беломорканала? Учил – кто-нибудь оттуда?
– Оттуда меня учили копать. Бросать учили – из другого времени.
Из другого времени был одноглазый Никита – рабочий котельной чебачинской угольной электростанции, а когда-то кочегар броненосца «Ослябя», участник Цусимского сражения. «Это тот броненосец, что перевернулся?» – спросил начитанный мальчик Антон, опираясь на сведения, почерпнутые из романа Новикова-Прибоя. Никита, за всю жизнь прочитавший, кроме инструкций котлонадзора, только один художественный текст – рассказ Толстого «Акула» и не подозревавший, что такое можно узнать из литературы, был потрясён, Антона полюбил и разрешил заходить к себе в котельную, чего вообще не поважал: «Прикурить? Угольку? Щас я тебе топку раззявил. Спичку? Чиркни х… по яичку!» Антона поил молоком.
– Неуж стали давать за вредность?
– …я с два. Нюрка приносит. Сначала мне – вершки, а снятое – в райком. Хорошо тому живется, кто с молочницей живёт. Молочко он попивает и молочницу…т.
К молоку полагались бублики, кои он приносил откуда-то из дальнего угла котельной, нанизав на чёрный от угля палец всегда одно и то же число: три штуки, они тут же съедались, и приходилось идти сызнова.
– Палец не…, – с сожаленьем говорил Никита, – пять штук не наденешь.
И снова приносил три бублика.
Никита рассказывал много чего, но период их тесной дружбы пал на девятый класс – самое критиканское время в жизни Антона. Он многому не верил – например, что Никита был знаком с автором песни «Раскинулось море широко». И, осмелев, прямо спрашивал, не травит ли кочегар. «Вот те хрест», – крестился тот; уже студентом Антон узнал, что автор знаменитой песни, бывший моряк, благополучно здравствует в Таллине.
Ещё раньше, классе в пятом, Антон услышал от Никиты, что герои-матросы с «Варяга» вовсе все не погибли, – и в первый же год московской жизни Антона этому явилось подтвержденье: в 50-летний юбилей истории с крейсером в газете поместили снимок всех ещё живых к тому времени моряков – одетые в форменки с гюйсами, они обсели весь редакционный стол. По сведениям Никиты, корабельный священник на героическом судне, о. Михаил, был братом капитана. Так или нет, узнать Антону потом не удалось, но фамилия у священника действительно была та же – Руднев.
Из любви к просвещению Антон тогда же рассказал своим приятелям-пятиклассникам, что оставшихся в живых с «Варяга» вывезли на лодках.
– На лодках? – закричал самый главный милитарист Генка Меншиков. – Во-первых, на шлюпках! И никто их никуда не вывозил! Ты что, не видел кино «Гибель „Варяга“»? А в песне как?
И своим твёрдым маленьким кулачком, как он хорошо умел, ткнул Антона прямо в зубы. Всеобщая молчаливая поддержка была на его стороне. Плюя кровью, Антон плёлся домой.
Это был не первый случай, когда его били за неверие в фантастические сведения. Первый был с орлом, когда он усумнился, что есть такие, у которых размах крыльев – от речки до улицы Набережной, то есть метров пятьдесят. Второй случай – когда Генка Созинов рассказывал, что огромные круглые валуны на Озере сначала были мелкой галькой, а потом выросли до размеров с пол-избы. Антон, опираясь на учебник «Неживая природа», утверждал, что камни не растут, а только разрушаются. Третий – Антон не верил, что если в середине пыльного смерча в землю воткнуть нож, то брызнет кровь – чёрта. Последний случай из детства был уже в седьмом классе, когда Генка Меншиков, выучась брать несколько аккордов на гитаре, пел «но и молдаванки и пэрессы обожают Костю-моряка». Этой бессмыслицы Антон вынести не мог и сказал, что надо петь «Молдаванка и Пересыпь» – т. е. улицы в Одессе. Генка поднял дикий хай, Антон был с брёвен изгнан.
Но эти случаи Антона не учили, жажда света истины оставалась неистребимой. В университете он чуть не подрался с Толей Филиным, оспаривая на основании фактов полководческий гений Сталина. Уже были напечатаны слова «культ личности». Но как вскинулся Толя, как стал кричать, что Сталина партия посылала на самые важные фронты – и дальше по «Краткому курсу». «И чего ты с ним об этом, – увещевал положительный Коля Сядристый, – его так учили в курском педучилище».
Когда Антон просил Никиту рассказывать про Цусиму, тот всегда отнекивался.
– Да прочитай в своём кирпиче, что мне показывал. А вот про «Варяга» – везде туфта одна. Есть у меня один дружок – с «Варяга». В Омске живёт. Приезжает иногда. Тоже кривой. Мы и дружим: пара глаз на двоих. Надо вас свести.
Но свести их Никите удалось, когда Антон был уже студентом; зато уж тут рассказ друга Никиты он записал. Забыл, правда, спросить такую мелочь, как фамилия рассказчика; теперь уж не узнать. По его рассказам, дело было так.
– «Варяг» с «Корейцем» на посту Чемульпо стояли – в распоряжении, значит, посланника нашего, Павлова… И японский крейсер тут стоял… Видим, снялся он и меж другими всякими судами путается. Ну, думаем, что-то не то. А ночью огни потушил, по-боевому, и ушёл совсем. Утром посылает командир наш «Корейца» – с письмом в Порт-Артур. Отошёл тот мили четыре от рейда – навстречу ему японская эскадра: шесть боевых, добровольческие и миноноски… Три мины в него пустили, однако не попали. Видит «Кореец» – не пройти, повернул. Тут уже мы стали готовиться… За ночь на палубу столько снарядов понатаскали, что не повернуться. Командир наш Руднев на крейсер «Тальбот» поехал с англичанами и французами разговаривать, а японский адмирал прислал туда бумагу, чтоб на бой выходили. К нам на «Варяг», значит, побоялся прислать. Вернулся командир на крейсер, команду на шканцы собрал. «Вот, братцы, – говорит, – война! Если бы они были порядочные люди, нас бы выпустить должны, а так… Сражаться будем до последней возможности и сдаваться не будем. Каждый делает своё дело. В случае пожара тушите без огласки, так же с пробоинами. Да что тут долго разговаривать. Осеним себя крестным знамением и пойдём смело в бой за веру, царя и отечество. Ура, братцы!» Тут музыка заиграла, «Боже, царя храни» запели, простились мы друг с другом, каждый другого просил, чтоб домой написал, если меня, к примеру, убьют. И пошли мы с рейда. А на всех судах англичане, французы, итальянцы команды повыстраивали, «ура» нам кричат, наш гимн играют… А японцев – шесть больших и восемь миноносок. Ну, они не дали нам выйти, как по закону должно, на восемь миль, а ещё в проходе в самом узком месте стрелять зачали… «Варяг» сперва не отвечал. А потом началось – нельзя рассказать! Ну, упадёт рядом с тобой кто, переступишь. Да некогда думать было. Каждый своё занятие имел. Мичмана нашего бомбой – одна рука осталась, по руке и узнали, нежная была такая, и манжет твёрдый, белый, в буквах – он на него стихи записывал… Капитан отлучился с мостика на минуту, а туда бомба – уже шёл обратно – ничего, контузило только. Героический был капитан. Меня царапнуло тогда же – с тех пор и глаза-то нету. Потому и в кочегары пошёл – с флота уходить не хотел.
– А пишут – открыли кингстоны.
– Это потом открыли, когда уже мы все, кто был жив, сели в шлюпки, что с иностранцев прислали. Пишут: герои, мол. Да просто всё было. Ночью накануне никто не спал. Я помогал буфетчику. Принёс с ним в кают-компанию поднос с шампанским. А офицеры не платили – записывали каждому на его карточку. Буфетчик вытащил карточки. А мичман смеётся: «Да завтра никто из нас жив не будет!» Буфетчик аж побледнел – то ли помирать не хотел, то ли деньги пожалел…
Держать в руках совковую лопату Никита учил Антона недолго.
– Ты видал корабельную топку? Броненосца, в тридцать тысяч тонн водоизмещением? Не видал. Вот здесь топка, – Никита неуловимым движеньем открыл дверцу («Дверь топки привычным толчком отворил»), – длинная, потому что котёл цилиндрический протяжённый. Так вот. Пароходная – куда длиннее. А уголь надо забрасывать равномерно по всей пламенной поверхности, и к задней стенке тоже. Помахай лопатой смену, в трюме, да в Красном море, когда и поверху, на палубе босиком не пройдёшь – как по сковородке, вроде как в аду. Не умеючи, часа не простоишь, кишочки поднадорвёшь.
Наука Никиты была, как потом понял Антон, в чередовании напряжения и расслабления. Конечно, лопата должна быть не до пояса, как все эти дурацкие заступы, а с черенком нормального размера, до подбородка, чтоб был размах. Посылаешь тяжёлую лопату вперёд, и когда куски угля соскользнули с неё – плечевой пояс и руки расслабляются, лишь придерживая лопату, чтоб не улетела в топку («У салаг такое бывало: отпустит – и с концом, тысяча градусов, только дымок от черенка»). И этой секунды мышцам хватает, чтобы снять напряжение, отдохнуть. Как в брассе: толчок, усилие – скольжение – расслабление. Опытному пловцу легче в воде, чем на суше, он может плыть много часов. Дед приводил другой пример. Почему вредны – особенно детям – шариковые ручки? Рука в напряжении всё время. При писании же обычным пером напряжение чередуется с расслаблением: нажим – волосяная линия – нажим. Никита говорил, что выстаивал и по две смены, и ничего, руки не замлевали.
Антон зачарованно глядел, как он, открыв бьющую в лицо жаром топку («и пламя его озарило»), безусильно швырял в её огненно-белую глубину сверкающие глянцевые куски антрацита («Хороший уголёк даёт Караганда, мать её так!..»). И сам сверкал своим тоже чёрным единственным глазом, матрос русского флота кочегар Никита, сорок пять лет простоявший у топки.
15. Вдовий угол
По утрам дед по-прежнему, несмотря на своё полулежачее состояние, брился сам, доверяя Антону только взбивать пену в широкодонном медном стаканчике, именуемом «тазик», и – уже со вздохом – править «Золинген» на ремне. Подравнивал усы, виски, тщательно выбривал щёки, подперши их извнутри языком.
Раньше, когда Антон приезжал на каникулы, дед любил за завтраком расспрашивать, как там в столицах. Антон старался рассказать ему что-нибудь любопытное, например про встречу студентов МГУ с Николасом Гильеном, и даже цитировал его стихи, которые на вечере с пафосом читал переводчик прогрессивного поэта: «Он теперь мёртвый – американский моряк, тот, что в таверне показал мне кулак». Реакция деда, как всегда, была решительной:
– Наши были бандиты, и эти, кубинские – тоже бандиты.
Вспоминали; их общие с дедом воспоминанья теперь уже отстояли – не верилось – на тридцать, тридцать пять лет.
– А помнишь, дед, как вы меня с отцом экзаменовали?
– Да-да, когда Пётр Иваныч выпьет. Ну, это было нечасто – где было взять? Сдавали картошку – за мешок полагалась бутылка, мама твоя иногда принесёт чуток спирту из лаборатории. Но она боялась… Сядем с ним, я выпью свою рюмку, Пётр Иваныч – остальное. Позовём тебя – ты был очень забавный. Развлечений же никаких.
Называлось: экзамен по философии.
– Леонид Львович, сначала – вы, начнём, по хронологии, с богословия.
Дед охотно вступал в игру. Очень серьёзным тоном он спрашивал:
– Какие суть три царства в тварном мире?
– Три царства суть, – отбарабанивал Антон, – царство неживое, видимое и ископаемое, царство прозябаемое – растительное и царство животное.
– Относится ли человек к царству животному?
– Не относится, ибо он есть особенное Божественное творение.
– Ну-ну, – говорил отец. – Посмотрим, осталось ли что-нибудь в твоей головке от марксистской философии. Почему учение Маркса всесильно? Не помнишь? Потому что, – он подымал вверх палец, – потому что оно верно.
– Что есть истина? – задумчиво говорил дед.
– Идём дальше. Из чего состоит окружающий, или, как сказал бы твой дедушка, видимый, мир?
– Весь окружающий нас мир состоит из материи, – отвечал Антон. Помнил он это, как и всё, что ему говорили, хорошо, но всегда удивлялся, что и печь, и стены, и дорога одинаково состоят из мягкой материи вроде той, из которой мама по вечерам строчила на машинке трусы и лифчики.
– А что мы имеем в безвоздушном межпланетном пространстве?
Это было ещё непонятнее, но что надо отвечать, Антон также знал твёрдо и произносил с удовольствием:
– Тоже материю, она вечччна и бесконечччна.
– А что есть жизнь? – спрашивал отец. – Вы, Леонид Львович, вряд ли ответите на такой вопрос.
– Пожалуй, – говорил дед, подумав. – Я могу сказать только об её источнике – богоданности.