На задворках Великой империи. Книга первая: Плевелы Пикуль Валентин
Станционный жандарм успел предупредить Мышецкого:
– Не подходите к окнам! Сейчас отцепят…
Сергей Яковлевич все-таки подошел. Перед ним ворочался серый ежик солдатской массы, шевеля острыми иглами штыков. Пожилой запасный заметил в окне барственную фигуру Мышецкого и что-то долго орал ему. Через стекло не было слышно его голоса, только широко разевался зубастый рот солдата, выбрасывавший брань по адресу князя.
Мышецкий не знал, как отреагировать, и помахал рукою:
– Чего ты орешь? Я-то здесь при чем?
Булыжник рассадил вдребезги стекла. Вагон сразу наполнился гвалтом и руганью. Снова вбежал запыхавшийся жандарм, и пульман тихо тронулся.
– Ваше сиятельство, – сказал жандарм, – надобно бы замазать знаки министерства внутренних дел. Иначе дорога не может гарантировать вам безопасность движения…
«Боже, – подумал Мышецкий, – какая глупая история с этой дурацкой войной… Хотели умники отсрочить революцию, но она, наоборот, приближается! Однако каково мне-то?..»
Он прошел в купе Алисы, чтобы успокоить жену.
– Дорогая, – сказал, посверкивая стеклами пенсне, – сосредоточь свои помыслы на воспитании сына, и пусть все остальное тебя не касается. Россия – страна острых контрастов. Здесь нам выбили стекла, а в Уренске – вот увидишь! – нас встретят цветами…
Всю дорогу Сергей Яковлевич много, неустанно читал. С вожделением смаковал таблицы с пудами, рублями и десятинами. На полях книг ему встречалось множество отметок, чьи-то жирные вопросы.
– Не сердитесь, – признался Кобзев, – это моя рука… Не могу отказать себе в удовольствии побеседовать с авторами!
С того памятного разговора, когда они проезжали Лугу, началось сближение Мышецкого с Иваном Степановичем. Да и с кем, спрашивается, он еще мог беседовать в дороге? Алиса – славная женщина (он будет ее любить всегда), но последнее время она больше говорит о толстых немецких сосисках, жалуется на свое малокровие. Сана – вот, действительно, разумный человек, крепкий бабий ум, как и все крепкое в этой женщине. Но… она ведь только Сана, у которой большая молочная грудь, за что ей и платят деньги.
А вот – Кобзев!.. О-о, этот человек казался отчасти загадочным для Сергея Яковлевича, и это тревожило чиновный ум, мысль Мышецкого иногда скользила, как по льду. Ходили они поначалу вокруг да около…
Вот и сегодня, например.
– Знаете, князь, – усмехнулся Иван Степанович, – а ведь в одной из ваших книг (дрянь книжонка) я встретил упоминание даже о себе!
– Очевидно, – догадался Мышецкий, – вы имеете в виду лекции охранного отделения?
– Именно так, князь…
За стенкой, в соседнем купе, яростно зашумели: это близнецы фон Гувениусы спорили, как правильнее «кофорить по русский»: стригивался или стригнулся?
Мышецкий в раздражении забарабанил кулаком в стенку:
– Да замолчите вы, шмерцы!
– Эти лекции вы прочли тоже? – напомнил Кобзев.
– Да, я просмотрел их. Но вашего имени, простите, я там не встретил.
Иван Степанович не сразу дал понять:
– Поищите меня в «болоте», там есть такой раздел для нашего брата, партийность которого не определена. Впрочем, жандармы, может, и правы, свалив меня в «болото». Я больше присматриваюсь в последнее время. Идеалы прошлого народовольчества еще слишком сильны для меня. И – обаятельны!
Мышецкий осторожно спросил:
– Скажите мне честно: Кобзев – это ваша настоящая фамилия?
В ответ – уклончивые слова:
– Безразлично, князь, как назвали человека при рождении. Имя человека – такая же условность, как и герб, который я видел на фронтоне вашего особняка в Петербурге…
Мышецкий выждал и спросил, что означают его многочисленные пометки «КМ» на полях некоторых книг?
– Карл Маркс, – суховато ответил Кобзев. – И мне было бы занятно знать, каково ваше отношение к этому выдающемуся мыслителю?
Сергей Яковлевич не был готов к подобному вопросу.
– Видите ли, – начал он, – было бы стыдно, если бы я не читал его… Но это скорее прекрасная утопия, никак не приложимая к нашей жизни. Сказанное Марксом было сказано и до него. Новое есть всегда чуточку повторение забытого старого. Я нахожу в нем преемственность идей, выдвинутых когда-то еще Фомой Аквинским. Теория об отдельном товаре представляется мне такой же древней и такой же трагической для человечества субстанцией, как для схоластики участие каждого человека в «первородном грехе»…
Он заметил усмешку, затерянную в бороде собеседника, и это охладило Сергея Яковлевича.
– Вы молчите? – спросил он. – Вы не согласны или же просто не желаете спорить?
– Я думаю, – ответил Кобзев, – что это попросту бесполезно. Впрочем, если бы вы оказались учеником Карла Маркса, то – смею вас заверить – вас и не назначили бы вице-губернатором!
Мышецкий слегка обиделся, но русская жизнь, дикая и путаная, пробегая за окнами вагона, давала столько интересных тем для споров, что обижаться долго не приходилось.
Однажды они наблюдали, как вокруг лопнувшего мешка с сахаром вороньем кружили дети и бабы: они хватали сахар горстями, сыпали за пазуху, тут же тискали его в рот. Городовой махал над ними своей «селедкой», но – куда там! Люди со смехом отбрасывали от себя и городового и его «селедку»…
– Вот, – подсказал Кобзев, – как государственный человек, вы должны запомнить эту картину. Когда-то вы писали о чаевом налоге – так напишите о налоге на сахар, который продается внутри страны пуд по четыре рубля шестьдесят копеек, а вывозится за границу стоимостью в один рубль двадцать девять копеек… Разве же это не преступление перед бедным русским народом?
И князь Мышецкий (вице-губернатор и камер-юнкер двора его императорского величества) был вынужден признать: да, это преступление.
– А кто узаконил сие преступление? – продолжал Кобзев.
Он выжидал ответа…
И ничего князю не оставалось, как снова подтвердить, что это преступление узаконено (посредством тайных премий сахарозаводчикам) самим правительством.
– Только, пожалуйста, – смутился Сергей Яковлевич, – не допытывайтесь у меня далее, кто стоит во главе этого правительства. А то ведь мы с вами договоримся черт знает до чего!
– Я вот так и договорился, – грустно улыбнулся Кобзев. – И не черт знает до чего, а вполне конкретно – до рудников в Сибири! Вас это не пугает, князь?
Мышецкий беспечно рассмеялся.
– Честно скажу: мне более по душе быть губернатором. Хотя, если говорить откровенно, то я… сторонник парламентарного правления!
– Я так и думал, – кивнул Кобзев. – Конституция – это сейчас очень модно… А мужик толкует о земле!
– Земля – народу, я согласен, – ответил Мышецкий, – и пусть будет так. Но власть – нам, свежим образованным силам. Нет, нет! Не подумайте, что я склонен признать компанию господ-погромщиков Богдановича и Дубровина. Ставку следует делать на таких людей, как тверские земцы Родичев и Петрункевич, как наши почтенные академисты Трубецкой и Ольденбург…
Вскоре, после одного, казалось бы незначительного, события, собеседования спутников приобрели определенную цель.
Однажды вышли они прогуляться перед вагоном в каком-то заштатном городке.
Вдруг послышался могучий бабий рев. Толстая, грязная бабища лет шестидесяти облапила и навалилась на двух тщедушных солдат, изнемогавших под бременем непосильной ноши. Раскисшие от водки, потные, все трое отчаянно рыдали перед разлукой.
Толпа в страхе шарахалась перед ними в стороны, а баба время от времени стукала солдат головами, чтобы они поцеловались, а потом, вывернув мокрые, жирные губы, сама подолгу обсасывала их поцелуями.
При этом она басовито причитала:
– И на кого же вы меня, соколики, спокидаете? Землячки вы мои приглядные! И на што ж это я вас кормила, поила, уся истратилась?.. Сколько винища-то вы у меня повылакали, сердешные! А тапереча, што же это и выходи-и-ит?..
Мышецкий и Кобзев пропустили мимо себя эту не совсем-то пикантную картинку русского житья-бытья, а близнецы фон Гувениусы в один голос сказали:
– Фуй-фуй…
– Но-но! – прикрикнул на них Мышецкий (в этот момент, перед этой мразью, он готов был защищать даже дремучее, как сыр-бор, русское пьянство).
Поздно вечером, докуривая последнюю папиросу, Мышецкий стоял в коридоре вагона.
А за окном пролетала тьма, пронизанная дрожащими огнями деревень, что навсегда затеряны в этом мраке. Вспыхивали, как волчьи глаза, костры на заснеженных пожнях. Придвинутые к самым рельсам, стояли могучие дебри и таинственно шевелили медвежьими лапами.
От этого жуткого мира, что глухой стеной стоял за окнами вагона, веяло чем-то беспробудно диким, ветхозаветным, издревле-языческим. Чудились во тьме частоколы славянских городищ, священные огни на плёсах, пение стрел на лесных опушках, перестуки мечей в отдаленных битвах.
И было как-то странно ощущать себя – в пенсне, с папиросой в зубах, вылощенного – причастным к этому загадочному миру.
«Россия, – печально, почти с надрывом, вздохнул Мышецкий. – Что-то еще будет с тобою?»
И вдруг неожиданно для себя вспомнил он толстую бабу и ее проспиртованный голос: «А таперича, што же это и выходи-и-ит?..»
Можно соглашаться или не соглашаться, но в этом возгласе было что-то трагическое.
Вот с этой бабы они и начали. На следующий день Кобзев спросил Мышецкого – между прочим:
– Знаете ли вы человека, который больше всех сделал на Руси для борьбы с пьянством и который…
– …также умер от пьянства? – засмеялся Мышецкий.
Кобзев посмотрел на него очень внимательно:
– Да, угадать не трудно. Он и умер от водки.
– Нет, простите, не знаю. Кто это?
– Иван Гаврилович Прыжов, – пояснил Кобзев, – автор очерков о «Кормчестве» и сочинитель почти подпольной книги «История кабаков на Руси»… Ныне эти книги забыты, но придет время, когда потомство перелистает их заново. Перелистает – и ужаснется!
– Отчего такая печальная судьба у этих книг?
– Не менее печальна и судьба автора: он умер в ссылке, одинокий и полный отчаяния… Я могу не оправдывать эту бабу, – добавил Кобзев, – но пьянство Прыжова я оправдываю. Ему больше ничего не оставалось, и он – пил! Такова жизнь.
Мышецкий неожиданно призадумался:
– Иван Степанович, у меня сейчас в голове возник любопытный вывод…
– Слушаю вас.
– Пьянство в стране усилилось, когда на мировом рынке наступило падение цен на зерновые товары… Так могло случиться? – спросил Мышецкий, не совсем доверяя себе.
– Вполне, – подтвердил Иван Степанович.
– Постойте, постойте, – соображал Мышецкий. – В этом кроется что-то новое для меня. Новое и весьма занятное…
На помощь ему пришел Иван Степанович.
– Нового тут ничего нет, – растолковал он. – Падение цен на зерно, как таковое, заставило наших помещиков выискивать для себя наиболее выгодный способ реализации своего урожая. Тогда они и стали перегонять зерно в спирт, что оказалось весьма доходно!
– Нет, – разволновался Сергей Яковлевич, – я так не могу. Это следует сразу же закрепить на бумаге…
Притеревшись один к другому в спорах, незаметно они перешли к написанию статьи на тему: спаивание русского народа правительством. Пьянство на Руси, как ни странно, зародилось в Московском Кремле – именно там цари учредили первый кабак, люто презираемый поначалу русскими людьми.
Государственный кабак – явление чисто иноземное, пришлое, внедренное в русскую жизнь путем насилия со стороны правительства. Потребовалось не одно столетие, чтобы вовлечь русского мужика в пучину пьянства…
Теперь, встречаясь по утрам, князь говорил:
– Итак, на чем же мы с вами остановились вчера?
Расставив ноги на тряском полу вагона, летящего в глухие просторы России, Мышецкий витийствовал:
– И вот я вас спрашиваю, дорогой коллега: при каких же обстоятельствах винная монополия может считаться явлением прогрессивным?
– Только при условии, – рассуждал Кобзев, – когда правительство, обеспечив себя колоссальной прибылью от продажи вина, отменит в стране все другие налоги!
– Но как же вы мыслите борьбу с контрабандным винокурением? – дискутировал Мышецкий.
– По принципу профессора Альглова, вино следует продавать в особых «фискальных» бутылках, которые можно опорожнить, но без помощи казенного завода никак нельзя заполнить…
Однажды Мышецкий вдруг резко залиберальничал.
– Странно! – сказал он. – Почему ныне царствующий император согласился стать в стране главным кабатчиком?
– Вот и название следующей главы. Пишите, – диктовал Иван Степанович: – «Возникновение монополии в России…»
«Очевидно, – писал Мышецкий, – помещика-винокура не могла удовлетворить система, при которой он зависел от сбыта вина в частные руки. Это грозило ему неприятными последствиями. На частного предпринимателя-перекупщика всегда труднее воздействовать, нежели на казенного…»
– И, таким образом, – заострял Кобзев, – класс помещиков мог только мечтать о введении монополии, ибо правительство (простите, князь, состоящее также из помещиков), естественно, пойдет на поводу самих же помещиков! Так ведь?
– Выходит, что так, – поддакнул Мышецкий.
– Очень хорошо, что вы согласились, – напористо продолжал Кобзев. – Тогда возникнет следующий вопрос: а кто же стоит во главе этого правительства?
Мышецкий не отвечал.
– Кто? – в упор переспросил Кобзев. – Вы рискнете, князь, написать лишь одно коротенькое слово, в котором схдятся все интересы и все прибыли нашего дворянства?
Он выжидающе смотрел на Мышецкого, и тот отбросил перо:
– Нет, Иван Степанович, вы преувеличиваете мою смелость.
– Конечно, – подхватил Кобзев, – нужно иметь очень большую смелость, чтобы разойтись во взглядах с интересами того класса, к которому принадлежишь сам… Впрочем, писать слово «царь» и не нужно. Наша действительность – еще со времен Сумарокова – уже приучена к аллегориям. Даже сидя по самую маковку в густопсовом раболепии, мы – русские – все равно будем козырять грациозными намеками на неудобство своего положения!
Сообща они завуалировали свою статью до такой степени, что никакая цензура не смогла бы придраться. Поставив точку, Сергей Яковлевич глубокомысленно заметил:
– Мы живем в удивительное время!
– Вот как?
– Да. Человек, желающий сказать что-либо, должен прежде выработать в себе талант фабулиста.
– Согласен, князь. Оттого-то, наверное, в России никогда и не устают зарождаться все новые таланты!..
Мышецкий остановился перед своим попутчиком, долго изучал его изможденное желтое лицо.
– Послушайте, – сказал он, – кто вы? Кого я везу с собою в губернию, которой я буду управлять?
Иван Степанович взял ладонь князя в свою руку – слабую, но покрытую мозолями и влажную, как у всех чахоточных.
– Вам, – ответил он со значением, – именно вам, Сергей Яковлевич, я никогда (слышите – никогда) не принесу вреда. Вы будете исполнять свой долг, как вы его понимаете, а я буду исполнять свой долг – тоже, как я его понимаю…
Прочным соединительным звеном между ними стала эта пьяная баба и статья о ней. Статья – в защиту ее! Но об этом речь впереди.
Статья о царе-кабатчике еще сыграет свою роль.
Что-то почерствело в пейзаже. Приникли деревья к земле, замелькали на пригорках рыжие суглинки. И опять бежали березовые куртины, сменяясь пнями и буераками безжалостных вырубок. Стыла под насыпью вода…
И вдруг – совсем неожиданно.
– Алиса! – позвал жену Сергей Яковлевич. – Да иди же сюда скорее… Смотри, вот сейчас опять покажется из-за холма.
И, важно задрав голову, выплыл на бугор голенастый рыжий верблюд и прошествовал куда-то в безбрежное отдаление.
Фон Гувениусы растерялись – они не думали, что их завезут в такую даль. С грустью вспоминали они свой курляндский коровник и теплые звезды, данные небесам за отличие.
Сергей Яковлевич возбужденно прогуливался по коридору вагона: руки назад, грудь колесом, взгляд победителя.
– Ну, скоро, – говорил он. – Теперь уже скоро!
Сана торопливо достирывала последние пеленки, иногда поругиваясь с Алисой; князь Мышецкий не вмешивался – женские дрязги его не касались.
– Сана, ты рада? – спрашивал он кормилицу.
– Ай, – отвечала та, – я и не знаю…
Поезд шел медленнее – с шуршанием оседала под рельсами сыпучая насыпь. Но земли попадались и сочные, жирные, не тронутые плугом, бездумно – на века! – загаженные гуртами кочевого скота.
Мышецкий выскакивал на коротких остановках из вагона, брал в горсть землю, мял ее в пальцах, потом долго вытирал ладони платком.
– Какая жалость, – говорил он, – что я ничего в этом не смыслю. Жаль, очень жаль…
Кобзев покупал на станциях кислый кумыс, пил его – жадно, с тоской во взоре. Думал о чем-то, подолгу сидя на ступеньках вагона. Мышецкому было тяжело смотреть на него, и Кобзев понял это.
– Не придавайте мне значения, – сказал он. – Я только ваш попутчик. И – ни больше того…
И вот настал день, когда поезд плавно пересек границу Уренской губернии. Такие же шпалы, такой же песок под насыпью, но это была уже его губерния! В самом радужном настроении Сергей Яковлевич поспешил выскочить из вагона на первом же полустанке…
Две грязные тощие свиньи копались у изгороди, на которой висели горшки и тряпки. Прутья акаций безжизненно шелестели за платформой. Старая баба возилась с поклажей, не в силах взвалить ее на плечи, а мужик с бельмом на глазу смотрел на нее и мрачно матерился.
– Это что за станция? – спросил Мышецкий.
– А хто ее знае, – ответил мужик.
– Помоги бабе!
– Бог с ней… – махнул мужик.
Баба наконец вскинула мешок и пошла вдоль насыпи, оттопырив тощий зад в латаной юбке. Поравнявшись с Мышецким, она остановилась и, ничего не говоря, протянула к нему худую загорелую руку.
– Ну на! – сказал князь.
Возле изгороди валялась какая-то рвань. Из этой рвани выползали греться на солнце белесые вши.
А рядом стоял мужик с большим куском колбасы в руке.
Стоял он и молчал.
– Ты куда едешь? – спросил его князь Мышецкий.
– Я-то?
– Да, ты.
– А никуда, – равнодушно зевнул мужик. – Мы здешние будем. Вот колбасу продам и домой погребу.
– А что это за рвань тут валяется?
– Эта, што ли? – Мужик ногой разворошил вшивое тряпье.
– Ну эта.
– Да туточки, барин, сторож от холеры проживает. Так оно и видать, что его одежонка-то!
– Как это «от холеры»? – не понял Сергей Яковлевич.
– А так… Он с чугунки холерных сымает и до бараку их тащит. Потому как указ вышел: чтобы на чугунке не давать дохнуть.
– Так при чем же здесь сторож?
– Сам живет от холеры и детей кормит. Он, барин, ладно устроился. Люди завидуют…
– А ты как? – намекнул Мышецкий.
– Бога-то гневить неча, – довольно ответил мужик. – Когда вот в бараке подработаю. А когда и колбаску продам.
– А что это за колбаса у тебя, братец?
– Да женка моя, – расцвел мужик, – горазд ловка колбасы пихать! Так и пихат, так и пихат!
– Чего же это она туда пихает?
– А шут ее знае… Скусна-ая!
– Наверное. – Князь посторонился.
– Не хошь ли, барин? Свеженинка!
– Спасибо, брат. Но я уже завтракал…
Мышецкий стал подниматься в вагон, где его поджидал Кобзев, издали наблюдавший за этой сценой.
– Ну, как? – спросил Иван Степанович с иронией.
– Да не знаю, что дальше будет. А пока… сами видите!
– То же самое будет и дальше, – утешил его Кобзев.
Поезд тронулся, и «холерный» мужик с куском колбасы величаво проплыл мимо зеркальных окон салон-вагона. Сергей Яковлевич немного приуныл, что заметила и Алиса.
– Serge, – сказала она, – сколько ты дал этой бедной женщине с мешком?
– Да откуда я знаю… Дал и дал!
– Это неправильно, Serge. Надо вести учет своим расходам. Ты не только губернатор, но и отец семейства!
– Дорогая, – ответил Мышецкий, – ты судишь в немецких масштабах. Не забывай, что мне управлять губернией, на которой смело разместятся четыре германские империи. Русские не богатеют, но и не банкротятся на копейках!
– Оттого-то русские и бедны, – выговорила Алиса.
Сергей Яковлевич посмотрел, как Сана разворачивает сына из пеленок, и с удовольствием похлопал ребенка по румяной попке:
– Ничего. Мы что-нибудь оставим и князю Афанасию…
В пейзаже уже угадывалась близость большого губернского города. Чаще стали встречаться селения, плоско вытянулись на горизонте солдатские казармы из самана, но особой живости на дорогах приметно не было.
Сана перед городом принарядилась, завила волосы, вышла в коридор с гитарой, украшенной бантами, глянула на голые земли:
– Мати моя! Ну и тощища же… Завезли, нечего сказать!
И затянула – низко, густо, под Вяльцеву:
- Ах, зачем, поручик,
- Сидишь под арестом,
- Меня вспоминая,
- Колодник бесшпажный?..
Верст за сорок от Уренска опустилась рука семафора, и по ступенькам вагона легко взбежал молодой самоуверенный чиновник в ладно пошитом вицмундире. Взмахнув ярко-зеленым портфелем, он расшаркался перед Мышецким:
– Имею честь представиться: чиновник особых поручений при сенаторе Мясоедове – Витольд Брониславович Пшездзецкий!
– Благодарю, что встретили. Чем обязан?
– Чины ревизии уже покинули губернию, остались только его превосходительство да я. И вот здесь, князь, Николай Алексеевич просит вас о свидании с ним…
Пшездзецкий протянул Сергею Яковлевичу пакет; на крупном бланке сенаторской ревизии было красиво округло начертано:
«Милостивый Государь мой, Князь!
По прибытии соизвольте явиться ко мне для служебного разговора, коего настоятельно требует необходимость. Не откладывайте с переодеванием. Я не щепетилен в вопросах формы. Имею быть и прочее.
Сенатор Мясоедов».
– Вы, наверное, долго ждали поезда? – сказал Сергей Яковлевич. – Не угодно ли перекусить?
В салоне Пшездзецкий вел себя как человек, хорошо поднаторевший в министерских передних, – уверенно, с легким апломбцем, явно радуясь присутствию Алисы Готлибовны:
– Вы не представляете, как я счастлив, что вы, наконец-то, появились в губернии. Теперь и мы с Николаем Алексеевичем вольны выбраться отсюда… О, рюмка кагору! Благодарю вас, мадам.
Мышецкий сидел почти раздавленный. Что за черт! Может, и впрямь не следовало забираться в эту дыру, если даже в столицах мало порядка? Люди – умны и хитры по своей природной сущности, а он перелистал свою жизнь по книгам, и в графы статистических отчетов не уложишь людской подлости, жадности и отчаяния.
Ему почему-то вспомнился Столыпин: «жиды» и «хлеб» – вот два пункта его помешательства. Он получил Гродненскую, теперь засел в Саратове – такому легко: глянет своими глазищами, бороду расправит и сразу – хвать человека за яблочки!..
– Что с хлебом? – мрачно спросил Мышецкий.
Сенатский чиновник его не понял:
– О каком хлебе вы говорите?
– Я говорю о хлебопашестве в губернии.
– А-а… Наверное, сеют! Без этого нельзя-с…
Все внимание Витольда Брониславовича отныне было устремлено в сторону кружевных плечиков Алисы Готлибовны:
– Здесь, мадам, неприменимо общегражданское право, как мы его привыкли понимать. В этом стоке нечистот вспыхивают, как искры, лишь отдельные святые личности. Например – предводитель дворянства Атрыганьев… Отрезанным от России ломтем лежит эта губерния на стыке двух миров – Европы и Азии. Но это – не Азия и тем более не Европа! Это, если угодно, мадам, только фановая труба, по которой Россия пропускает на восток грязную накипь нищеты, преступлений и…
– Позвольте, – сказал Мышецкий, берясь за графин.
Вагон вдруг рвануло, лязгнули двери, посыпалась посуда. За стенкой, дребезжа струнами, свалилась откуда-то гитара Саны. Мышецкий и чиновник ревизии опрометью кинулись в тамбур, распахнули тяжелые двери: