Дневник неудачника, или Секретная тетрадь Лимонов Эдуард
Даже в темноте и на ощупь я чувствовал, что имею дело с еврейским телом, что-то в нем особое было, чего словами не определишь. Еблись мы, накурившись марихуаны. А время шло. И носки на ней были вязаные разноцветные, впопыхах мы их даже не сняли, как и мою одежду — сладко-сладко еблись.
Ее еврейские дед и бабка приехали когда-то сюда из России. Великое переселение совершилось только для того, чтобы внучка встретила здесь русского парня и они еблись.
Утром в супермаркете, в той линии, где стоят покупающие меньше восьми штук еды — обычно старики и старухи — они раньше всех встают — не спится — жизнь, выброшенная собаке под хвост, мучает. Кто покупает три картошки, кто роняет мешочки и пакетики, заскорузлыми руками пытаясь схватить их, и я замечаю при этом, что у сгорбленного чудовища руки почти девочки, с такими же светлыми свежими ноготками, пальцы и ладошки почти не тронуты временем.
Это открытие вызывает во мне почему-то отвращение и почти состояние рвоты.
И хотя я, выходя за этой старухой, придерживаю ей двери и помогаю вытащить супермаркетовскую колясочку — я на нее не смотрю. Мне хочется уничтожить ее, не прикасаясь к ней — плеснуть на нее раствором, и она испарится, застрелить ее из автомата, и пусть ее заберут с улицы мгновенно прибывшие полицейские санитары. Ее присутствие оскверняет воздух, старуха чудовищно непристойна и патологична. О Господи! Как ты это терпишь…
Шумный Эдинька. Тихий Эдинька. Грустный как мальчик сидит в уголке постели. Устал. Спустя два часа разыгрался как дитя. Шалит. Вино пьет и стихи вслух читает. По телефону остроумничает.
Но тут погода вдруг переменилась и дождь закапал, так скушно и серо… Эдинька как заплачет. Даже маму и папу вспомнил, бросившись ничком на кровать. И о бывшей жене причитает: «Ленка моя любимая, — шепчет, — глупая, слабая, нежная — предательница моя — девочка, в последний раз встречались — ручки-ножки мне твои целовать хотелось! Ленка моя слабая — как мир пуст и мал!»
Но потом успокаивается Эдинька и берет книгу — письма Че Гевары читает. Дошел до последнего письма к родителям и до строчки о «маленьком солдате фортуны двадцатого века» — вдруг взрыв слез — брызги слез, одновременно с уколами во всех корнях волос на всем теле.
«Гордый мой, пышный мой и скромный — испанский Че…»
А то еще пришел как-то гость миллионерова домика — богатый не то индиец, не то иранец, пришел вдруг с ошеломляюще красивой высокой аффектированной девушкой. Миллионеровой экономки подруга по просьбе-приказанию иранца дринк аффектированной сделала, пока она по телефону что-то взволнованно в кожаном кабинете хозяина произносила.
А когда уходили они, то мы встретились глазами и что-то Друг в друге нашли, вдруг открыли, ибо оба потупились и заулыбались. И она смешная, и я смешной. Я знал эту улыбку и чем она оборачивается, но знал также — не реализовать это никак, я — друг прислуги, а значит, между нами классовая стена, и она ушла с этим прилетевшим по делам бизнесменом. Навсегда.
Фиалковый проблеск глаз, всплеск юбки, поворот юной стройной фигуры — никто нас, конечно, не представлял друг другу — кто ж представляет прислугиных приятелей — «Это Эдвард, он из России, еще месяц назад он получал вэлфэр как неимущий и неспособный член общества, а теперь ждет работу повара». Ебаная жизнь!
Вышла в ночь и умчалась в автомобиле ее юная красота. Фигу вам, Эдвард, фигу! Эдвард — сокровище хуево. Никому-то вы, сокровище Эдвард, не нужны.
А они небось в Реджин поехали, в Реджин…
Спал плохо, потому что в час ночи начала выть и плакать собака в соседнем номере и кончила, избитая пьяной хозяйкой, только в три.
Несчастные обитатели дна зачем-то еще заводят и несчастных собак — вонь стоит неимоверная, лужи собачьей мочи и в элевейторе. Может, хочется нашим обитателям быть похожими на богатых людей, а может, они с собаками не так одиноки…
Вообще сейчас отель «Embassy» похож внутри на военные руины. На моем этаже еще в апреле сгорели две комнаты и часть коридора. Так и стоят заколоченные, и никто не чинит ни черный коридор, ни эти злополучные комнаты. Неделю назад выгорел весь пятый этаж.
В элевейторе и в холле вам предлагают любые наркотики, а если вы едете с сутенером-пимпом, он предложит вам женщин — «приходи, парень, если ты готов истратить двадцать долларов».
Грустно воняет собачья моча, размытая дождем у входа в отель. Ходит в холле молодая нарядная черная сумасшедшая девушка, вслух чудовищно рассуждая о разнице слов «God» и «dog».
Дождь хуячит в этот ноябрьский день. Я уже в новом социальном обличье, не вэлфэровец, но повар кафе, проснулся поздно и сижу по месту жительства в том же отеле, гляжу в окно на дождь и жду, когда на работу нужно будет идти.
На работе меня ждут пельмени, борщи, пироги, кулебяки и прочие прелести. На работе меня ждут тоска и чепуха — молодой А., совершенно пустой человек, который, к сожалению, говорит по-русски. Ждут меня два средних лет испанца-посудомойщика, которые, к сожалению, не говорят ни по-русски, ни даже по-английски, между тем они куда симпатичнее, чем глупый и подслеповатый А. или другой мой коллега, сверхобразованный сноб и гомосексуалист Г. в высоких сапогах.
Меня ждут ребята-арабы и два черных парня с Вест-Индских островов. Меня ждет рефрижерейтор, проходы, углы и шкафчики, короткие обывательские злые ссоры на «политические» темы, меня ждет тупая жизненная стихия, между тем как я люблю другое обличье жизни.
Очень другое обличье жизни.
«Перелезем и через это», — вяло думаю я.
Еще я думаю, что нарезал в прошлый раз свеклу для борща слишком крупно, она некрасиво выглядит на ложке…
Лепил я как-то пельмени, оставшись один в кухне, весь в муке, до двенадцати часов ночи. Два испанца — мойщики посуды — тотчас грязную посуду после меня и мыли. Ни слова по-английски.
«Вот, Эдуардо, — будущие твои друзья — солдаты — говори с ними, — сказал я себе. — Лицом к лицу с ними ты стоишь». Они меня их крепким кофе угостили. Я им краденого вина налил. И отпустил их раньше времени. Сам позже ушел. Командир товарищ Лимонов.
Переселился он, переселился. Избавился от отеля «Эмбасси» и дна. Всплыл. Сейчас живет уже в квартире на Ист-Сайде, делит ее с еврейским мальчиком двадцати трех лет. Имеет наш Эдуардо две маленькие комнаты. В одной у него спальня, в другой кабинет. И хотя деньги он зарабатывает случайной и грязной работой, все же ступил он теперь на следующую ступеньку социальной лестницы. На хуй ему другая и никакая ступенька не нужна, но все же ступил. Свершилось.
С помощью миллионеровой экономки, но полноправным членом капиталистического общества стал, хотя доход его едва ли более двухсот долларов в месяц. Шляпу завел, зеркало поставил, ковер миллионеровой экономки на пол постелил, ее простыни и полотенца использует. Кровать ему люди дали, стол, картинки развешаны, лампа на столе сияет. В который раз опять шумит жизнь.
А на стене статья об Эдуардо из итальянской газеты, с фотографией Эдуардовой висит. «То ли еще будет», — думает упрямец, сидя под статьей. И в холодный декабрь за окном упрямо смотрит.
На одном парти встретил девочку, которая потом не снимала и поправляла парик даже во время любви и когда вдвоем принимали душ. Очевидно, что-то серьезное было с ее волосами, или под париком их не было совсем. «Лысая певица», так сказать.
Она не знала, что меня давно не смущают такие глупости. Главное, что ее тело тянуло, тащило меня к ней, я ебал ее две ночи и один день подряд и даже изодрал об нее свой член до крови. По пачке хуев в каждом глазу было у этой еврейской девочки.
В коротком промежутке между сеансами любви мы только и успели посетить на двадцать пятой улице ее друга — черного фотографа — усталого мужика лет сорока пяти, специалиста по садо-мазохизму.
Девочка тоже фотограф, на ее фотографиях голые модели сгруппированы в неясные группы, от грудей и лобков брызжут искры, или груди и лобки излучают свет.
Для украшения новой квартиры повесил на стенку среди прочего и старую фотографию, где Елена голая сидит на подносе, а я стою сзади в пиджаке национального героя, сел на горячую батарею и говорю:
«Ну что, Ленка? Теперь, после двух лет, не страшна ты уже мне. Повесил я тебя. Освоил. Победил я тебя, Ленка. Виси теперь здесь как исторический экспонат, да еще Эдьке Лимонову — бывшему мужу послужишь тем, что девочек, приходящих ко мне, поощрять к сексуальной близости будешь. Раз у Эдьки такая красивая жена была — надо ему дать — девочки думать станут. Виси, Ленка, на стене — помогай хоть так — стерва, блядища…»
- «Эдюшечка, Эдюшечка —
- хороший человек.
- Красивый мальчик, душечка,
- люблю тебя навек!
- Пою с тобой романсы,
- танцую с тобой танцы.
- Ты храбрый и большой —
- с израненной душой!»
— это спел в заключение.
«Девочки вы мои родненькие!» — холодным дождливым утром, лежа под одеялом, только что спешно приехав домой в кожаном пальто и такси, произнес вслух, мысленно обращаясь ко всем образовавшимся сейчас вокруг него девочкам, в большинстве своим в возрасте двадцати двух лет. Те, с которыми раздеваюсь, и вложив в их нежные и восприимчивые щелки свое нежное и восприимчивое орудие, трусь им, мы тремся долго-долго.
«Девочки мои родненькие! Единственные близкие мне в этом мире!» Они приезжают ко мне в сабвее, в дешевеньких нейлоновых курточках, среди холода, дождя и снега и ложатся в кровать. «Ну простите меня за что-то, чего я не понимаю сам!»
Из окна. Идет какая-то в беретике белом, и кусок блондинистых волос из-под беретика. «А, идешь из супермаркета — поблядушка! А вот мы тебя на хуй, на хуй…» — подумал вульгарно и радостно от сознания своей мужской силы, обаяния, расцвета и победы над недавними ужасами.
Однажды на рассвете в сухом феврале я увидел на пустынной Пятой авеню большую рыжую крысу. Она вышла из дыры в подземном (полуподземном) подвале фешенебельного магазина и спокойно переходила авеню. За несколько дней до этого в тот ледяной год от меня ушла моя жена.
Я злой, я нервный, я нехороший, я неинтересный. Я много думаю о революции или терроризме и мало думаю о реальности. Я дожил до седых волос, но наивный, как сказала девушка Вирджиния. Я мечтатель — «дример» — как сказала другая девушка. Я приготовил себе ужасное будущее, я кончу плохо и в ужасных муках — как сказал один поэт.
«Я умру в муках — в тюрьме или на виселице», — как со страхом открыл я сам. У меня нет денег, и никто меня не поддерживает. На вечере поэта Вознесенского в Колумбийском университете профессора русской литературы смотрели ему в горло, а мне подавали руку, смотря в сторону.
И все же я горжусь тем, что я нервный, и горжусь тем, что я злой. И я уверен, что я хороший, куда лучше их всех — и узких домашних профессоров, и ручных домашних псевдобунтарских поэтов.
Сейчас мне хочется быть человеком, который ночью открывает калитку (дверцу машины, ворота замка) и говорит промерзшему юноше (озябшей девушке): «Войдите, друг! (Войдите, мисс!) — здесь тепло и приятно — возьмите это золото и живите».
Раньше же мне хотелось быть озябшим молодым человеком, собирающимся броситься в воду с моста" к которому подходит вдруг роскошно одетый седой мужчина и говорит: «Вы бедны? Вас оставила подруга? Перестаньте, что нужды, не убивайтесь. Вот вам мешочек денег — поезжайте куда-то, развейтесь, живите!»
Как-то во время очередного невеселого веселья в миллионеровом доме, сбежав, открыл дверь в черный декабрьский сад и с печалью смотрел на вздутую реку и деревьев схематические ветки на фоне тревожного неба, и сакраментальная луна вдобавок, и думал о какой-то девочке-леди в белом, почти газовом платье, нервно смеющейся и истерически танцующей со мной, истекая чем-то через платье (соком желания?) — обольстительно прекрасной в своей сучьей молоденькой страсти. И ко мне и ко всем другим. К миру.
Горячая шея, измазанные бурой травой белые до локтя перчатки, холодно, знобко и будто бы спешно-спешно еблись под деревом стоя — какая-то полуромантика, полу порнография…
«Эдвард!» — прокричали сверху. Эдвард — это я. «Что ты тут делаешь один?» — спросила подходящая подруга миллионеровой экономки.
Холодно. Иногда дождь, а сегодня холод. Уже с год как за мной, я понимаю, пристально следит FBI. После статьи, некоторое время назад напечатанной в итальянской газете, они, надо думать, и прочнее на мне акцентировались. Пока за слова и книги, не за противозаконные поступки.
А поступки будут. Я почему-то грустно гляжу в окно на пустую в эту холодную декабрьскую ночь Первую авеню и рассеянно думаю о моей Эдиковой, Эдькиной, Эдуардовой жизни. Долгой особенно она, кажется, быть не должна. Но и не короткой.
И мерещится летний подвиг и летняя кровь впереди. Так сказать, измышляю для себя конец покомфортабельней. А вероятнее всего, просто всегда ненавидел холод и обожал солнце. «Будет, будет как хочешь, успокойся. А пока поди на кухню — ночью всегда хочется есть — вынь кусок еды, что добрейшая миллионерова экономка привезла — ешь пока, пока… Ты уже кое-чего добился в этой жизни, дело с твоим именем на обложке, конечно, уже стоит в картотеке FBI. Пожми плечами. Что ж! Значит, все идет как надо».
Мамочка! Жизнь как сон, и ничего как следует не вспомнишь даже. Сплошной сон — стихи, Москва, жены промелькнули и скрылись, друзья и ласковые поклонницы, русская природа, Крымы и Кавказы, московские снега и московские чернильные сумерки.
Вылетел в Италию с бантом на шее — артист и заговорщик, асти спуманте, ватиканский музей, рыжая миловидная женщина, расходящаяся с мужем Аркадием, уходящая к лохматому музыканту, все ушло… И многое еще уйдет.
И вдруг очнешься на своей-чужой улице в костюме от Пьера Кардена, с автоматом в правой руке, с мальчиком — другом тринадцати лет — слева, сжимаешь его за шею, полуопираясь на него" — идете в укрытие, и это или Бейрут, или Гонконг, и у тебя прострелено левое плечо, но кость не задета.
Изучаемый новый чужой язык, стрельба по движущимся мишеням, бомбежка. Надо быть храбрым, этого от нас хочет история, хочет ненасытный кровожадный всегда народ, надо быть храбрым и отчаянным — Здька Лимонов; надо, брат, надо!
Если вы молоденький и худенький…
Ах, если вы худенький и молоденький, и волос у вас на голове более чем до хуя, пушистая челка закрывает ваш лоб, то неважно, что часть волос седые. Руки у вас сбиты и исцарапаны, и изрезаны, потому что вы то строите лофт, то делаете новый докторский оффис. Вы честолюбивы как свинья, готовы выступать по ТВ и радио, давать интервью газетчикам всякий день, но другие-то живут медленней и книги печатаются долго, и пока вами серьезно никто не интересуется, за исключением некрасивых девочек…
Купил себе елку — вроде как играюсь в это. Хотя и в очереди, как в России, для этого не стоял, все же времени истратил достаточно, объездив с миллионеровой экономкой многие места в даун-тауне. И уж совсем под конец устав и озлившись, измерзну в, нашли на Вест-Сайд-хайвее, у самой Канал-стрит и свирепой декабрьской Хадсон-Ривер целое скопище кристмас-три и продавцов, что жгли для согрева масло в бочках — масло горело неправдоподобно красным, адским пламенем.
Купили (экономка торговалась) две елки, и привязав их к крыше джипа, отчалили. Джип же дала миллионерова жена, услышав, что Эдвард хочет покупать елку. Эдвард же, три дня назад напившись до бессознания на миллионерском кристмас парти, целовал миллионерову жену при всех трех сотнях гостей. Дурак и свинья, конечно.
Елку же поставил для Нового года — приятно запах детства вдохнуть. Мандаринов вот еще скоро куплю — здесь танжеринами называются. Нитки под кожицу пропущу и повешу — и еще если деньги будут — куплю конфет и конфеты позешу. И лампочки. И смотреть буду.
И вернусь под Новый год (после Нового года) домой пьяный, и улягусь под елкой спать. А какого черта, и так себя не балую…
Компания, состоящая из самого статного бородатого миллионера, его жены, ее любовника в цилиндре, фраке и черной бархатной накидке, и все дети отправляются в театр смотреть «Дракулу», а до этого в китайский ресторан.
В семь часов экономка взяла из китайского ресторана маленького Майкла, он на Дракулу не идет, и мы пошли в универсальный магазин Блумингдейл покупать для членов экономкиной семьи подарки. Маленький Майкл лопал поп-корн, показывали захватывающий кусок из «Star Wars», предрождественская толчея, продажа мечей, модель которых пришла из того же фильма. Я подумал… ах, что я мог подумать, ничего существенного, так себе, мысли. Духи захотелось купить и многое — многое или ничего. Денег у меня не было, только пятьдесят центов да токен сабвейный. Неожиданно поймал себя на том, что ломаюсь и делаю вид, что я Майклов отец, в шляпе я был и в дубленке моей с большим воротником. А лицо измученное, какой уж там Майклов отец. Миллионер же новой современной формации, когда уходили в театр, был в смокинге и в персидской рубашке со стоячим воротником, как бы в русской, золотой, золотом расшитой.
Какое было неземное райски-адское время, когда Елена ушла от меня в феврале 1976 года. О Господи, как я счастлив, что испытал такое время и то страшное несчастье.
Бремя обнаженного сердца! Странного, жгучего, как алкоголь, воздуха, монстров, рычащих вокруг, поголовного заговора природы против меня, огнедышащего неба и разверстой, трепетно ждущей меня земли.
Сколько невероятных наблюдений, сколько кошмарных опытов! По Нью-Йорку на жгучем зимнем ветру разгуливали саблезубые тигры и другие звери ледникового периода, трещали раздираемые небеса, и я, теплый, влажный и маленький, едва успевал отпрыгивать от зубов, утроб и когтей. Кровоточащий комочек.
И громовым грохотом со всех сторон гудели страшные слова философа-горбуна: «Несчастнейший — он же и счастливейший!., он же и счастливейший… он счастливейший!..» Но я их тогда не понимал.
Хотел бы я сейчас побыть в таком состоянии, но нельзя, нельзя, к сожалению. Такое видение дается только в страшном несчастье, один раз, и погранично такое состояние только со смертью.
Миллионерова экономка
Неандертальский мальчик
Лысая певица
В результате размышлений обо всех моих девочках, склоняюсь к выводу, что девочка-фотограф (Лысая певица), хотя и достаточно сумасшедший экземпляр, — сейчас мое наивысшее достижение в сексе. Помимо того, что мне ее большей частью хочется, она и в творческом плане повыше всех моих других Эдуардовых девочек с ее странноватыми фотографиями голых женщин и мужчин, излучающих свет.
Лысая певица выше бессексуальной миллионеровой экономки и выше неандертальского мальчика, как я зову одно небольшого роста создание, которое всем хорошо — приветливо, услужливо и ебется приятно, но немножко всякий раз в разной степени попахивает мочой и удивительно похоже на того милого неандертальского мальчика, какового все помнят по рисунку в школьном учебнике. Сейчас неандертальский мальчик танцует модерные танцы и три вечера в неделю работает в ресторане официанткой.
Лысая певица выше.
Я думаю, что если б миллионерова экономка умерла, — я бы придумал и написал историю о том, как нежно я ее любил, и искренне плакал бы о ней с Лысой певицей, а на другой день пришла бы неандертальский мальчик и плакала бы тоже — все мои сегодняшние подруги сентиментальны.
Я, честно говоря, уважаю миллионерову экономку — нездоровая, она обладает все же гигантской энергией, простая, она способна любить непростое, и даже гнилое, она с обожанием и гордостью матери говорит, что на последнем парти все женщины спрашивали хозяйку «кто это такой секси» — больше всех других мужчин — это о тебе, Эдвард.
Интересно бы заглянуть в душу этой рослой девице с большими ступнями, оттопыренной мягкой попкой и странно длинными, пухлыми, еще детскими руками. Что у нее там в душе? Почему ей доставляет удовольствие кормить, поить, всячески опекать злодея на двенадцать лет старше ее, который очевидно и явно смотрит в лес, у которого она находит женские часики в ванной комнате и едва ли не женское белье, но не ропщет. Миллионерова экономка окончила католическую школу. Если б она умерла, возможно было бы возвести ее в святую.
Но именно потому что она не умирает, я порой ненавижу ее за ее заботу обо мне и презираю за бессексуальность. «Доктор сказал мне, что очень скоро я буду здорова, и ты сможешь go inside of me», — сюсюкая шепчет она. Если б она знала, сколько раз я делаю это «вхождение внутрь» с той же, уже несколько наскучившей мне, Лысой певицей, она бы умерла от страха и зависти.
Хотя у миллионеровой экономки только грипп, такое впечатление, что она почти умирает. Я люблю умирающих, и потому в этот вечер и ночь Нового года я здесь. Она лежит на четвертом этаже в постели, охает и стонет и читает детского поэта А. Милна, я же внизу в кухне развлекаюсь по-своему — ем щи и пирожки, которые приготовил накануне сам, пью столичную и мартини, изредка звоню по телефону и не унываю, — все будет хорошо, и хоть жизнь ближе к концу, чем к началу, мы еще успеем, Эдуард Вениаминович, поблистать, почудить, показать зубы и грозный профиль, а потом с грохотом, в дыме и пламени вылететь навсегда в зияющую бездну — в смерть.
А в промежутке еще не одна белошеяя красавица склонится над вами — погодите.
Может быть, нужно спать, может быть, не нужно — я не знаю. Может быть, без сна следует сидеть — писать, вдохновенничать, кусать ручки, марать листы. Но почему-то нет сил делать то или это. Я только тупо сижу за столом, не ложусь, тихо шевелю мозгами, и эти ужасные редкие шевеления мысли в полусознании, оказывается, и есть настоящее ощущение жизни, которая не более чем биение крови, и вот этот тусклый полубред. Как бычий пузырь в окне пра-пра-пра-пра-пра-деда. Сквозь пузырь еле брезжит четверть-свет.
Как-то утром в собачий холод, плохо одетый, ехал от Лысой певицы. В сабвее на линии «RR» сумасшедший — улыбчивый и слюнявый — перечислял президентов, и выходило, что он какой-то родственник Рузвельта, сын что ли.
В номере шестом на Лексинггоновской линии, куда я пересел, тоже был сумасшедший — только черный — в трусах, с брюками под мышкой — куда более зловещий. Он приставал к перепуганной насмерть черной же девушке, агрессивно наступал на людей и в результате разогнал почти весь вагон, но не меня. С беспокойным спокойствием я подумал, что пущу ему нож в брюхо, если только дотронется. Не дотронулся, хоть шмыгал рядом.
Идет снег, и я думаю, что хорошо бы отравиться какой-нибудь яркой гадкой жидкостью, оставив ее немного недопитой на столе, в тонком стакане. Отравиться, глядя в снег. Сделать это от восторга перед жизнью, от восторга только, от восхищения и восторга.
Вышел, оправил куртку и сказал:
«Вы должны понимать, ребята, это наш последний бой. Вряд ли мы вырвемся, не питайте иллюзий. Есть в этом мире единственное, что выше жизни, — хорошая геройская смерть. Антонио и Барбара пойдут со мной в левую комнату, к окнам, остальные как вчера. Шила! — поставь нам эту твою безумную пластинку, хорошо подходит к настроению. Какое солнечное утро сегодня!»
«Ну что они там внизу, шевелятся?» — спросил он у прижавшегося к вырезу окна Лучиано.
Внизу на далекой улице задвигались черные спины солдат.
Любовь к револьверу выражается у меня в том, что часто вечером я кладу его на подушечку под лампу в моем кабинете — нежно разбираю его — раскладываю части отдельно и любуюсь. Он мой преданный, суровый и верный друг. Он изящен, элегантен, и весь его силуэт и целиком, и по частям, исполнен силы, значения и выразительности. Когда я гляжу на мой револьвер, я испытываю удовольствие.
Я обычно долго рассматриваю мой револьвер, затем поглаживаю и смазываю его лучшим маслом, какое могу найти в нашем городе.
Когда-то у меня была молоденькая белогрудая девочка, которую я очень любил. Я ебался с ней много раз в день, и когда уже изнемогал и бессилел, но все равно хотел смотреть, как она дергается и плачет от любовных удовольствий, — я заменял мой член моим револьвером. С большим успехом и к страшной радости моей подруги. Впрочем, я всегда вынимал патроны.
Мы оба были таинственные сумасшедшие — и я и она, потому она отворачивалась, когда я вынимал патроны, и ей все хотелось думать, что я извлек не все и, может быть, оставил один, и ей было страшно.
В холодном конце января, в сумерки, Нью-Йорк выглядит свинцовым. Свинцовый асфальт, такое же небо, которые дома совсем из свинца, которые частично. Особенно мрачен в такую погоду желтый цвет.
Страшен наш город наблюдающему его и живущему в нем. Прижмешься к радиатору и глядишь в окно, человеку свойственно бояться, но и выглядывать на ужасное.
И вот я думаю: «И чего я здесь живу? Почему не уеду в леса и поля, в зеленое, круглый год теплое и веселое пространство — его возможно найти на земле. Чего я тут живу — вон ведь какой гадкий бурый дым поднимается от крыши соседнего здания. Черт его знает. Сегодня я этого не понимаю — фу, какая нечеловеческая мерзость за окном».
Мой руммейт вначале сбрил бороду, теперь он постригся. Очевидно, он начал другую жизнь.
Я тоже хочу чего-то нового. Я пойду в магазин и куплю ружье. Или два ружья. Я повешу их на стены, а впоследствии я буду покупать порох и патроны, и жизнь моя изменится и расцветет.
Одно из ружей, я решил, будет дробовик, а я хорошо знаю с детства, как обращаться с дробовиком. Я спилю у него дуло, и, если ко мне ворвется толпа, их встретит плотная стена дроби.
Они этого очень не любят, я знаю с детства. Помню, как сосед Митька, выскочив на крыльцо своего дома, выпалил по толпе, пришедшей с кольями и топорами убивать Митьку. Как они заорали и бросились бежать, а ведь он сделал только один залп. Жил я тогда не в Сицилии, но на Украине.
Стою у окна, руки в карманы, и говорю себе: «Что? Противно? Пусто? А на хуя мастурбировал? Знаешь с детства — нехорошо это, еще мама говорила. Да и стыдно, девок вокруг полно, все время звонят по телефону, а ты мастурбируешь — а?»
— Да не те девки все, не такие, как хочется, пламени от них не исходит, ебу их, а удовольствия большого нет, — сам же себе и отвечаю. — Не попадается все с пламенем никак, ну вот и согрешил, в воображении об ангеле-девочке, нежном и злом, ушел.
— Ну ладно, хуй с тобой, — иди поспи, потом поешь получше, стаканчик джина выпей и пойди походи по улицам, в лица позаглядывай, авось того ангела жуткого для чресел своих найдешь — перепугаешься, остолбенеешь.
Желтые такси. Разлинованный, разнумерованный город. Восемьдесят третья улица, восемьдесят четвертая, восемьдесят пятая… Или если вниз — восемьдесят вторая, восемьдесят первая… Или если к Весту считать — Вторая авеню, Третья авеню…
Поразительный мальчик с мамой, высокомерная высокомечтающая модель с портфолио из жирного лакированного автомобиля. «Сука!» — зло бросил ей вслед по-русски, не удержался, мелкая месть, старые счеты, идущие от модели экс-жены.
Оглянулась с удивлением. — Что говорит?
Улыбнулся со всем возможным нахальством.
Улыбнулась в ответ, подумала: «Значит, имеет право на эту интонацию», — художник, актер? Хуй его знает, может, какая знаменитость — на всякий случай решила улыбнуться. Ушла. Светлый безоблачный лобик, презрительное нахальство и знание этих жалких канючащих мужчин — «все меня хотят». Ох кошка, если б я в тебя влюбился, хватила бы ты у меня горя, я бы тебя не сигареткой прижег, уж я нашел бы для тебя боль. Завернул в бар и выпил «блэк вельвет» — пиво Гинесс с шампанским, как покойный маленький ирландец-поэт Джордж Риви научил.
А ноги у сучки из-под шубки вылезли дерзкие, длинные, нахальные, когда ее из машины «папаша» за ручку выводил. С каким бы удовольствием она «папашу» по яйцам бы этой ножкой двинула.
Для сердца, наверное, имеет негодяя вроде меня. Итальянца, может, меньше ее ростом.
Встали поздно. Позавтракали на кухне — холодный ростбиф, чай, яблочный пирог. Друг против друга — по обе стороны маленького стола. Поговорили обо всем понемногу. И о статье в «Вилледж войс» об общей асексуальности. Но не мы, не я — каждый подумал.
За окном голубели богатые после пурги небеса. А потом он поймал себя на том, что ждет, чтобы она ушла. Остаться одному, погрузиться в книги и газеты, писать, или пойти побродить по зимнему солнцу — рассматривать женщин, витрины… Но она не уходила. От все возрастающей ненависти к ней он опять выебал ее. Она ушла счастливая.
Пойти к морю. Сесть, потеребить мокрый канат или веревку. Поесть рыбы, выпить водки, глупо задуматься на полчаса. Во время этого состояния глядеть в море, забыв о том, кто ты — фашист, коммунист или того хуже. Вспомнить какую-то Веру, нет, ту порочную девочку Марину, которая была в тебя влюблена в коктебельских горах…
Очнуться, заскучать у моря и уйти в город, где мечутся люди, посягая на любовь и внимание ближних. Уйти и кого-то осеменить во время совершенно ненужного полового акта на абсолютно заебанных простынях. Пусть живот пухнет. Ненужный младенец растет.
Траля-ля! Траля-ля!
Так и хочется загалопировать куда-нибудь в лес с поляны, в ряду таких же хорошеньких, маленьких, завитых, в белых чулочках пажей — вслед за маленькой обольстительной принцессой, улыбающейся сквозь шиповные кусты.
Загалопировать. Попробуй. Ведь тебе тридцать четыре года. Принцесса вызовет полицию, приедут санитары — объясняй тогда, объясняй, что ты паж. И куда делись другие пажи.
Это было в Централ-Парке, где я облюбовал одну девочку.
Мой старый друг позвонил мне и позвал в музей, посмотреть выставку Арпа. Но мне было тошно идти в музей, в его порядок и тишину. Я предложил другу ближе к вечеру пойти позаглядывать в мусор, и он согласился сделать это взамен музея.
Через два часа мы пошли по улицам, погружая взоры в заманчивые пакеты (с брюками? с туфлями? с рубашками? с золотом?), заманчиво отдувающиеся черные мешки — разглядывающие, вовлеченные, принюхивающиеся, — ожидающие охотники за случайностью. Куда интереснее Арпа.
Я иногда хорошо отношусь к полиции. Они нас от нас самих — одиноких и отчаявшихся, охраняют. Чтоб друг друга не перебили. А в революцию их дело в сторону уйти. Не вмешивайтесь — усатые ребята — не ваше дело, не вам это остановить. Тут перемена идет. Растворитесь в народе. А то растопчут. Растопчем. Хотите — примите участие. Наша революция зовет вас тоже. Она и богатых зовет. Она не людей против — она цивилизации этой против.
Нас научили этим походкам фильмы и фотографии. Мы взяли эти лица из фильмов и фотографий. Мы расположили свои мышцы в точности по их стандартам. Мы называем детей именами автомобилей и шахт. Кто-то однажды заносит в дом книгу — заезжий ли бизнесмен, монахиня ли, и она переворачивает всю жизнь. Или журнал даже, газету, не книгу, где случайная заметка бьет по глазам электрической плетью — и потом вся жизнь идет к черту, в яму, вон…
Я хочу написать книгу. Это очень нехорошая неуютная книга, в которой бензин плавает в океане, ветер гремит железом, крысы бегают по комнатам и даже по потолкам, а тараканов нет только потому, что их пожрали крысы.
Стада летучих гадких дурнопахнущих полузверей, полунасекомых закрыли солнце, деревья черны и потеряли листву, обледенение медленно движется с севера на юг, кое-где земля уже трескается и поглощает дома, людей остается все меньше, планета принимает осиротелый вид.
Это будет карманного типа книга. Шрифт в ней будет необыкновенно большой и разборчивый. Ведь у людей в наше время неуклонно слабеет зрение. Кроме того, если вы путешествуете по умирающей земле, то нужен же вам путеводитель.
Дела плохие. Ведь никогда уже на кареглазых животных не прибудут из Азии новые свежие толпы, там никого нет, и последние низкорослые ойраты и орочоны задумчиво смазывают свои мотоциклы в безумных потрескавшихся горах.
Гоголь и я, обнявшись, веселые и счастливые, на нашей Украине, под Полтавой — едим вишни и беседуем. Может, и вареники. Беседуем. Сон у меня был — я и Гоголь. Костюмы белые, может, не Украина — Италия, Рим. Ветки вокруг. Жара, знаете…
Соотечественники
Льва Николаевича Толстого, живи он сейчас, я ударил бы поленом по голове за кухонный морализм, беспримерное ханжество, за то, что не написал он в своих великих произведениях, как переебал изрядное количество крестьянских девушек в своих владениях.
Александр Исаевич Солженицын, мой дважды соотечественник заслуживает, чтоб его утопили в параше. За что, спросите? За отсутствие блеска, за тоскливую серость его героев, за солдафонско-русофильско-зековские фуфайки, в которые он их нарядил (и одел бы весь русский народ — дай ему волю) — за мысли одного измерения, какими он их наделил, за всю его рязанско-учительскую постную картину мира без веселья. За все это в парашу его, в парашу!
Руммейт мой — еврейский мальчик сейчас со мной не живет — у мамы живет — зашел в его комнату — вижу журнал «Club» — взял — рассматриваю.
Нина пизду пальчиками раздвигает — выпячивает, и Мирэль, развалясь в кресле, пиздой в меня дышит, все нежные девочки, снабженные аппаратурой в виде чулочков, поясочков, широких кроватей или роскошных соф, — призывно лежат, стоят или даже висят, порой мастурбируя в тревожном ожидании хуя. «Такую золотистую пизду я вряд ли где найду», — подумывает «мужчина» — замученный бизнесмен или служащий банка, с тоской поглядывая на картинку — такую золотистую пизду.
Мечта! Греза! Нежная, но огнедышащая пизда, белые слабые плечики — чтоб обидеть, согнуть хотелось, тонкие длинные ноги… Тьфу, еб твою мать — буржуазное общество! Мимо журнального киоска спокойно не пройдешь — полсотни пёзд со стенда в тебя выстреливают.
Ранят, тревожат…
Продай и ты, если можешь, — свои половые органы.
Старики при закатном солнышке — в доме напротив греют спины в креслах. Смотрел-смотрел, и вдруг: «Не хочу! Не хочу! Не хочу!» — взревел. И эти белые чехлы на креслах — как начало конца, тренировка в саван. Fuck you! Кофе, марихуана, гашиш, алкоголь, кокаин, героин — да что угодно, но вздернуться криво и дико, как сумасшедший в петле. Или расслабиться, как куску мяса, растечься, развалиться, загнить, но не быть нормальным, этим спокойным ковыль-ковыль к смерти.
Fuck you! Ебаться, изменять, стрелять из окон, пытать жертв, грабить дворцы, идти с пылающей кровью и налитым кровью хуем по жизни. Неистово! И насиловать гордых женщин.
Retirement Insurance Policy!.. Как же. Рыбку на мелкой речке ловить в Оклахоме, пиво Шлиц-лайт пить, лысый череп вытирая, старую пизду жену-бабушку нюхать.
О нет! Лучше уж одиноким волком, четко видя перед собой в перспективе обрезиненный электрический стул, все же выйдя к ребятам, хрипло крикнуть: «Убивайте! Ибо это и есть жизнь! Всех убивайте! Кто не с нами — тот против нас!»
Я хороший мастер. Я ставлю стены ровные и прочные, я крашу их красиво и быстро, гвозди у меня сами в дерево идут, двери у меня вскорости на петлях повисают.
Я сделал студию фотографу — и еще сделаю какое помещение, если работа будет. Мне дом построить ничего не стоит, руки у меня золотые. Работник я что надо, и горжусь этим. Я и пирогу спеку, и щи сделаю — я и пиджак и пальто сварганю, а брюк за мою жизнь сшил я тысячи.
Сложись моя жизнь иначе — очень серьезный мужчина бы был. А я все с неуспешными шляюсь, за безудачных болею. Сердцу моему они ближе. С ними компанию вожу, с ними будущее связал.
Я мечтаю о диком восстании, я ношу разино-пугачевского типа восстание в сердце — потому не быть мне Набоковым, не собирать мне с оголенными старческими волосатыми англоязычными ногами бабочек на лугу, и не быть мне противноватым Норманом Мейлером, не щелкать по щекам еще более противного Гора Видала, и чтоб морщинистая кукла Джекки О., применив свои знания самообороны, оттаскивала меня от него.
Бывает жалкая и грязная кровь, и бывает кровь кровавая, чистая — один сироп. Хуй вы меня господином писателем сделаете. А вдруг миллион заработаю — оружия на эти деньги куплю и подниму в какой-либо стране восстание.
Замки покупать или острова, сваливать антик в кучу, менять пизду на более молодую пизду я не буду — я вам не глупая актерская кукла или дорвавшийся до рокстарства хрипун — пролетарский мальчик. У меня в этом мире развлечения исключительные…
Была у меня Лысая певица. Я обнаружил, что у нее увеличилась грудь. Я спросил — не кажется ли мне. Она подтвердила без комментария — «нет, не кажется, увеличилась».
После того как я выебал ее два раза, к десяти часам вечера собралась она (это необычно) уходить. И только уже одетая, на пороге, обронила, что идет делать аборт. Я погладил ее по щеке и где-то внутри смутился. Все это случалось со мной десятки раз в моей жизни, но я смущаюсь и буду смущаться внутри. Пойдя по какому-то темному пути, она могла бы достичь моего сердца, но ни она не знала этого пути, ни я. Потому мы и простились в дверях, осторожно поцеловавшись. Удивительно сдержанная, ненавязчивая Лысая певица даже восхитила меня своим поведением. Впрочем, она ведь знала, что я авантюрист, я сам ей говорил, потому как разумная еврейская девочка она и вела себя соответственно. Что навязываться, слава богу — есть что есть — наверное, думала она.
Я обещал ей позвонить на следующий день вечером, но не сделал этого из злодейства. К тому же — подумал я — пусть у нее появится нехорошее чувство ко мне. «Даже не позвонил, не узнал, что со мной». Такая горькая мысль, возможно, оградит ее от напрасной любви ко мне. Если не полностью, то хотя бы немного.
Я приятен с виду, но ядовит. Интересен, но ядовит. Таких, как я, стрелять нужно, чтоб яд не разливали. Государства, они правы, даже поздно они это делают, нужно заранее отстреливать способных к разрушению.
Бешеная собака я.
Помню, в далекие годы под вечер ехал на подводе в Сумской области. Лошади весело бежали, молоко в бидонах поплескивало. Было мне двенадцать лет, и в двадцатилетнюю студентку Нину был я как бы влюблен. Гостил я у нее — спал с ней в небывалую жару на полу большого деревянного дома. От жары на полу спали.
Спала она со мной в кружевной рубашке, и чувствовал я что-то странно беспокойное. Обнимала меня во сне скользким телом. И ревновал я ее к молодому мужику с чубом, трактористу кажется, и помню, комары меня изуродовали, когда я черную смородину, в болоте по колено, голоногий собирал, упорно озлившись и сбежав от них в болото. К ночи только и откликнулся.
Мычали коровы, грозил рогами бык, падали и вздымались пейзажи, вечерами за камышовым озером орала украинская песня, студентка Нина и тракторист, наверное, ненавидели меня в это лето.
И помню августовский покос, и как мы ехали на волах, везя необъятное чудовищное сено, и парни-кобели изощрялись в ловкости, забрасывая последние скирды к нам — к Нине и мне наверх.
Цоб-цобе! И синие мухи у воловьих хвостов, и после изнемогающий хрустальный вечер.
И помню хутора в вишнях, окруженные гречишными полями. — Вы когда-нибудь ехали через гречишное поле? — О, о чем же мне с вами говорить, если вы никогда не ехали на телеге через гречишное поле… Из хуторских зарослей выходили деды в соломенных брылях — зазывали к себе в прохладные чистые хаты и потчевали медом и теплым хлебом — все то, от чего сходят с ума здесь, за океаном, седые украинские националисты и сто раз за ночь переворачиваются в кровати. «Ще не вмерла Украина» и никогда не умрет, пока такие люди, как мистер Савенко (это моя настоящая фамилия), мутят воду на этой земле. Хоть я и не украинский националист.
Исправился
Времена, когда я ебался в подворотнях со случайно встреченными прохожими мужского пола (от одиночества, впрочем) и жил на вэлфэр, — те дни прошли. Сейчас я полноправный член американского общества, трудовая единица, рабочий класс, и даже пытаюсь платить налоги. И уже долгое время не педераст.
Ох еврейские девочки, еврейские девочки…
Энергичные и любопытные, пышноволосые, мягко, по-восточному романтичные, они рано покидают родительский дом. Они отважно выходят в мир, вооруженные диафрагмами, противозачаточными таблетками и книжкой о диетическом питании. Восторженные, носатенькие, поблескивая коричневыми глазками, они первые во всяком движении, то ли это женское освобождение, или социализм, или терроризм.
Они первые бегут покупать новую книгу поэта, и вы найдете их обмирающие глаза, если взглянете в зал во время выступления любой рок-группы или исполнения классической музыки. Они учатся балету и фотографии, они самостоятельны и упрямы. Часто действительно развратные и очень сексуальные, они умеют смирять себя ради долга или семьи. Среди них можно найти редкие и тонкие цветы необыкновенной красоты — такие становятся куртизанками и покровительствуют искусствам.
Сколько ни изводили еврейских девочек Освенцимами и прочими сильнодействующими средствами, а они все бегут по улицам городов мирового значения, все глядят на вас влажно из-под руки в автобусе, все дают вам — славянские и других народов юноши — свое тело.
Пели оперу. Я вошел.
Электрический стул — это неприятно и больно, и живот схватило, как перед экзаменом в школе, но ненадолго это. Плохо только, что по ТВ не показывают, вопросов перед уходом в тот свет не задают репортеры, что слишком тихо, чисто и, наверное, от искусственного света светло.
Легко и свою собственную смерть на стульчике этом вообразить — заплаканную маму, привезенную из Москвы в 1990 году (не дай-то бог!), — одну из жен — какую — неизвестно, какая окажется, обритие затылка, вонь казенной рубахи — интересно, их стирают или богатая Америка выдает всякий раз новую? Говно все-таки смерть на электрическом стуле. В полевых условиях куда лучше — бултых в пахучую траву и что-нибудь изящное успеваешь часто перед смертью приятелю сказать, а то, глядишь, и подругу по личику погладить успеешь.
Школьные воспоминания
Эди — как называл меня Кадик. Помнишь Кадика — Эдвард? Эдик и Кадик, Кадик и Эдик — водой не разольешь. Почтальеншин сын Кадик (Колька) учился играть на саксофоне. Парень он был неплохой, с талантами, Лидка его сгубила. Первая попавшаяся пизда. Старше его. Он от нее в снег плакать выбегал. Во время пьяной свадьбы.
Борька Хрушков девок ебал. А ты не ебал, а ты не ебал. Зато ты теперь ебешь всех девок, каких встретишь, а кого ебет Борька Хрушков? Жену, наверное, свою только, а то и в тюрьме сидит, никого не ебет. Бе-е-едный Борька Хрушков.
Жрет Эдвард курицу, как дерево твердую. Пыхтит, старается. Горло ободрал и измазался, в жире весь.
Сам виноват — позарился на дешевизну — видимое ли дело, 38 центов за паунд курица стоила — вдвое дешевле самой дешевой обычно курицы. Влип Эдвард. Не покупайте дешевого мяса — господа!
Не выброшу — все равно доем. Я не американец брезгливый какой, кто полтарелки мяса после себя оставит и в корзину с мусором выбросит. Я из страны, где войны и несчастья в этом веке навалом шли, У меня к еде отношение бережное. Я еду никогда не выбрасывал, после меня коту или собаке с тарелки и вылизать нечего. Мужик я, говорю я, по естеству, как есть мужик. Да еще и от голодных годов моих в Москве, не только от наследственности (деды мои оба в деревне родились) эта пищевая скаредность происходит. Я косточки всегда, бывало, обглодаю, что от рыбы, что от мяса — одинаково чисто, с полировочкой, и жир срезать не срезаю — не отбрасываю — ем все.
Я нарисовал женщину и поставил между ее ног крест. Я рисовал бессознательно, но в ее сторону были направлены все стрелы. Стена гадких темно-синих стрел была грозно нацелена в голую, беспомощно разведшую руки женщину с крестом между ног. Вместо головы у женщины было колесо — грустное колесо.
Ужас и террор наполняли лист. Так я рисовал бессознательно темным синим цветом автоматической ручкой, в то время как говорил по телефону оживленно и не без веселости с одной из моих подруг.
К стене стрел в самом низу я почему-то пририсовал одинокий кран, а из него падали две капли. Непристойный кран с вентилем.
Ох, поэтик Эдька. Вот это работа — правительства свергать. Изысканная, возбуждающая. За гигантские деньги.
Вы приходите в контору — сидит поэтик Эдъка в очках, вежливо улыбается. Вам правительство свергнуть? Сколько платить будете?
И начинается… Ох, поэтик Эдька с Первой авеню в Нью-Йорке — доживем ли, сможем ли когда… А мечта яркая, деятельная, сильная.
Нервный палеонтолог, специалист по ихтиозаврам, не прощаясь ушел по-английски из подвальной квартиры в Гринвич-Билледж с большого и смутного парти. Я уходил тоже, мы прошли с ним один блок домов вместе, и вот что он говорил:
«Я люблю такую рыбину, чтобы в пасть ее можно было войти, не сгибаясь, и идти по желудку, как по коридору министерства иностранных дел.
Чтобы, если вы идете с дамой, не было бы неудобств и не пришлось бы хвататься за стены. Просторность — это мое первое требование к рыбе».
С последними словами палеонтолог вскочил в подъехавшее такси и умчался от меня навсегда.
Воровать, воровать, воровать, украсть так много, так, чтобы еле унести. Охапками, кучами, сумками, мешками, корзинами, на себе уволакивать, велосипедами, тележками, грузовиками увозить из магазина Блумингдэйл и тащить к себе в квартиру.
Духи мужские, корзину духов; пусть поплескивают — зеленые, кремы, шляпы, много разных шуб и костюмов и свитеров. Воруй, тащи, грабь — веселись, наслаждение получай, что не дотащим — в грязь и снег вышвырнем, что не возьмем — бритвой порежем, чтоб никому не досталось, вот она — бритва — скользь в руку — ага, коси, молоти, руби!
— И по лампе вдарь! — Возьми зонт — Жан! — На торшер — Филипп — ебни по зеркалу! — (Хрясть! Хрусть!)
— А мы за это шею гнули, жизни лишались, живот надрывали, вот вам, вот! — Эй, пори белье женское, режь его, розовое да голубое, трусами пол устилай! — Гляди, какие большие, — Лазарь! — Ну и размер, на какую же жопу и рассчитаны!
— И этот отдел переполосуем, танцуй-пляши на рубашках ночных да беленьких, ишь ты, порядочные буржуйки в фланельке этой по ночам ебутся, а эти халатики к любовникам днем надевают — пизду при распахнувшихся полах показать, посветить ею.
— Бей, Карлос! — Помогай, Энрико! — Беги сюда, Хуан! — здесь голд этот самый — золото!!! (Ррррр!)
— Пошли пожрем в продовольственный! — Шоколаду хошь? На — шоколаду в карман. Мешок шоколаду возьмем домой. Два мешка шоколаду.
— Вдарь по стеклу! (— Дзынь!)
— Хуячь, руби!
— А вот оторви этот прут, да ебни! (— Хлысть! Хрусть!)
— Ткни эту пизду стулом, чтоб буржуазное достояние не защищала!
— Ой не убивайте, миленькие!
— Бей ее, суку, не иначе как начальница, а то и владелица!
— Мальчики! Мальчики! — что же вы делаете! Умоляю вас — не надо!
— Еби ее, стерву накрашенную — правильно, ребята!
Давно мы в грязи да нищете томились, хуи исстрадались по чистому мясу — дымятся!
— А пианина — Александр — мы с возмущенным народом пустим по лестнице вниз. На дрова! (Гром х-п-з-т-рррррр!)
— И постели эти! (Та-да-да-да-да-дрррр!) Так я ходил в зимний ненастный день по Блумингдэйлу, грелся, и так как ничего по полному отсутствию денег не мог купить и второй день кряду был голодный, то и услышал извне все это.
Шел статный, в кожаном пальто и кепке, мрачно лежащей на глазах, суровой вечерней походкой все в жизни повидавшего мужчины, по Мэдисон авеню.
