Седмица Трехглазого (сборник) Акунин Борис
Репей шепнул:
– Полуэктов был у самого хозяина. Провел там до получаса. Подавали угощение: яблочный сахар, медовые коржи, вино мальвазею. Потом Полуэктов вышел и никуда больше не заходил. Значит, окольничий его и опоил. Больше некому.
Маркел молча кивнул. Ему стало не по себе. Далеконько сыск забрался! Высоконько угнездилось воровство! Тут тебе и монетная чеканка мимо казны, и душегубства, и, конечно, злодейский заговор. А во главе – бывший царицын придворный, кремлевский житель, соначальник главнейшего приказа. Ну, будет шума…
Помощник окольничего вел их чередой комнат, и каждая была дивнее предыдущей – видно, так задумывалось нарочно, чтоб гость поражался все больше. Нет, пожалуй, подобного великолепия нет и у самого государя. В царском дворце утварь и убранство не новые, что-то за годы потускнело, что-то обветшало, а у Курятева всё новехонькое, самолучшее, яркое, с сиянием. Идешь – будто попал в сказочный терем.
Первая комната была белая с синим, голландская, с изразцовыми печами и цветастыми шпалерами; потом персидская, вся в коврах; потом фарфоровая – сплошь в вазах, кувшинах, настенных блюдах; потом серебряная – всюду стеклянные шкафы со сверкающими кубками. По белоснежной каменной лестнице поднялись в парчовую залу, увешанную драгоценным оружием, где Хватов велел казенным людям обождать, а сам скрылся за палисандровой дверью.
– Чего жмешься? Не робей, воробей, – подмигнул Маркел пришибленному таким богатством ярыжке. – Вор затем и ворует, чтоб богату быть. Ты понял, отчего у него хоромы снаружи бедны? От опаски. Кабы Курятев стал свои прибытки улице выказывать, поехал бы мимо государь или тот же Милославский да спросили бы: а с чего это Федька пышно обитает? Внутрь же они не зайдут, им недосуг.
Высунулся Хватов.
– Зайди, дьяк. Твой служка пускай тут ждет.
– А ты мне не указывай. Знай свое место.
Властно отодвинув челядинца, Трехглазый прошел в дверь. Репей за ним.
– Ничему не удивляйся. Делай, как скажу, – шепнул дьяк.
Этот покой, похожий на златой ларец, был еще богаче прежних, но Маркел по сторонам не смотрел, только на стоявшего посередине человека.
Тот был молод, лет тридцати, лицом надменен и бел, холеная бородка расчесана надвое, руки небрежно сцеплены на сытом пузе. Не поздоровавшись, а только окинув презрительным взглядом потертый суконный кафтан дьяка, ярыжку же вниманием не удостоив, окольничий лениво спросил:
– С каким ты ко мне делом, старче?
– Спрашивал я у него, Федор Львович. Не говорит, – встрял Хватов. Он поместился между посетителем и Курятевым, словно оберегая господина.
Что ж, Маркел тоже обошелся без здравствований, а сразу взял быка за рога:
– Был у тебя сегодня голова Денежного двора Кирилл Полуэктов. За какой нуждой?
Полное лицо окольничего гневно исказилось.
– Кто ты таков меня допрашивать? Ты – городской дьяк, а я судейский товарищ наипервейшего, вседержавного приказа! Чинов не знаешь?!
– Сегодня у тебя чин, а завтра коровий блин. То решать государю. Я тебе сейчас былину расскажу, а ты послушай… Ночью стража застрелила воришку, который залез в некий дом и утащил оттуда мешок. В мешке сто двадцать новочеканенных медных рублей, а в доме, откуда покража, живет купец, держит меняльные лавки. Мы сыскали, что рубли эти купчина получил не на Денежном дворе, а у тамошнего мастера-чеканщика, который делает монету сам, воровским обычаем. Того мастера пробовал от нас укрыть не кто-нибудь, а сам монетный начальник Полуэктов. Значит, он и есть тому злодейству потатчик, рассудил было я, да ошибся. Есть еще некто повыше. Сведали мы, что Полуэктов побежал к тебе, Федор Львович. Потому я тебя и расспрашиваю. А еще знай, что дело это душегубительное. Случилось уже два убийства. Мастеру-чеканщику ныне кто-то перерезал глотку, а Полуэктов, вернувшись от тебя, пал в корчах и помер. Отравлен.
Курятев слушал, не перебивал, лишь сторожко помаргивал. Желает знать, много ль мне известно, понял Маркел. Ну послушай, послушай. Главная сказка еще впереди.
– Сам он и отравился, вор! – вскричал окольничий. – Не хотел я сор из избы выносить, но, коли произошло такое страшное дело, расскажу тебе, Маркел Маркелович, всё как есть.
Ишь ты, по отчеству стал звать, внутренне усмехнулся Трехглазый.
– Твоя правда, дьяк. Был у меня Кирилка Полуэктов. Но про воровство утаил. Попросил отпускную грамоту, из Москвы отъехать. В поместье-де у него дом сгорел. А поместье у Полуэктова под Псковом, близко от ливонской границы. Ясно мне теперь: сбежать он хотел. Но я разрешения ему не дал, а выбранил да погнал службу служить. Вот он с безысходности и потравился, чем на дыбе висеть и после на плаху идти. Виноват я, конечно, что плохо за Денежным двором доглядывал, но не тебе с меня за то спрашивать, не тебе и отвечу.
– За монетный недогляд – не мне, то дело государево. А вот за смертоубийства с тебя спрошу я. Это уже мое попечение, – сказал Маркел, очень довольный, что Курятев наврал при свидетелях. Ванькина служанка покажет, что хозяин Полуэктова не бранил и не гнал, а угощал вином.
– Ты с кого это спрашивать собрался? – Хватов шагнул к Маркелу, грозно занес кулачище. – Ты как с боярином говоришь, пес?
Трехглазый мигнул Ваньке, скромно стоявшему в сторонке. Тот подскочил к детине сзади, перехватил горло, завернул за спину левый локоть – молодец, запомнил про левшу. Ярыжка был невысок, но силен, ловок и свое дело знал. Из его цепких рук еще ни один вор не вырывался. Не вышло и у Хватова – лишь задергался.
Курятев от неожиданности попятился, разинул рот.
– Гляди, что покажу, – сказал ему Маркел.
Взял Хватова за правую руку, обмотанную тряпицей, содрал, вывернул ладонью вперед. Там явственно виднелся след укуса.
– У убитого мастера Фрола Рябого зубы были в крови. Кто-то обхватил его сзади, внезапно. Правой рукой зажал рот, чтоб не крикнул, а левой перерезал горло, но Фрол убийце успел прокусить ладонь. Я как твоего помощника увидел, сразу приметил: дверь открывает левой рукой – стало быть, левша, а десница перевязана…
– Собака меня цапнула, дворовая! – прохрипел Хватов.
– А ежели я у покойника слепок с зубов сделаю и к твоей руке приложу? Да еще велю у тебя обыск учинить и найду кривой нож с клинком в шесть-семь вершков? Ты где жительствуешь, Пров? Не в Зарядье ли?
Хватов, только что бывший багровым от прилившей к лицу крови, побелел. Не ответил.
– Так я и думал. Когда меняла напугал Рябова, мастер поджег дом, чтоб сокрыть улики, и побежал к тебе в Зарядье. А ты решил, что такому свидетелю хорошо бы заткнуть рот. И заткнул.
Хватов кусал губы, молчал.
– Верно он говорит, Пров? – Окольничий схватился за голову. – Неужто я змею на груди пригрел? Неужто доверял злолукавому аспиду?
– Федор Львович! – возопил тот. – Да я же…
И осекся. Маркел краем глаза приметил, что Курятев подал своему пособнику некий знак.
Хватов понурился, глухо сказал:
– Сатана меня с пути свел… Прости, боярин.
– Лиходей! Супостат! То-то ты нынче поздно явился! Человека зарезал, живую христианскую душу! И Полуэктова отравил! Ах, зверь окаянный! Да за одно медное воровство тебя надо было бы лютой казни предать, но ты еще и дважды убийца!
Обращался окольничий вроде бы к Хватову, но косил глазом на дьяка – верит ли. Маркел сочувственно кивал. Спросил:
– Так, значит, не было Прова с утра на дворе?
– Не было. Всего час как явился, и свидетели тому есть, вся прислуга, – с готовностью подтвердил Курятев. Был он уже нисколько не горд, а угодлив.
– Тогда отравление тебе на него не свалить. – Трехглазый удовлетворенно пристукнул по полу костылем. – Полуэктов раньше ушел. Это ты, Федор, его мальвазеей отравленной напоил. То-то он всё лепетал: «Ма… ма…». А перед тем, как испустить дух, молвил: «Мальвазеей Курятев меня попотчевал». Многие слышали. Я тогда не понял, про что он. Теперь ясно.
Ничего такого Жаба перед смертью не говорил, но сейчас надо было докрушить окольничего. И лучше наедине, с глазу на глаз.
– Что там? – показал дьяк Ваньке на малую дверцу в стене. – Посмотри-ка.
Ярыжка закончил вязать Хватову руки его же красным кушаком. Сходил, заглянул.
– Нужный чулан. Ишь ты, с золотым седалищем!
– Запри его там.
Подручный, похоже, был крепче своего господина – вон как попытался взять на себя всю вину. Он и сейчас, толкаемый в спину, крикнул:
– Федор Львович, не давайся!
Дверца захлопнулась, лязгнул засов.
Но Курятев от первой растерянности уже оправился.
– Пошто распоряжаешься в моем доме, мелочь худородная? Кто ты и кто я? Меня всюду сам Илья Данилович ставил! И к царице, своей дочери, и в Приказ Большой Казны! С ним и буду говорить, а не с тобой!
– Будешь-будешь. Спросит с тебя боярин за твое воровство. Он тебе верил, ему и ответишь. А пока что, Федор Львович, ты в моей воле.
Трехглазый взял его за рукав, но Курятев вырвался.
– Я окольничий! Ты меня без царского указа брать за стражу не можешь!
Что правда, то правда, не было у Маркела власти, чтоб такую персону собственной властью сажать под караул. Схватить окольничего можно только по письменному указу, с государева согласия. А пока Курятев сам во всем не повинился, указа не получить.
Хозяин увидел, что дьяк колеблется – осмелел еще больше. Начал звать слуг:
– Эй, кто там! Ко мне!
С первого раза голос дрогнул, сорвался. Хотел Курятев крикнуть громче, но Маркел не дал. Размахнулся костылем, да врезал по скуле – окольничий полетел на ковер, схватился за ушибленное место, от ошеломления даже не заорав.
Трехглазый прижал здоровым коленом грудь лежащего, костылем сдавил горло.
Зашипел, наклонившись, в расширенные от ужаса глаза:
– Указ уже пишут, сейчас доставят. А мне должно тебя покуда стеречь, чтоб ты не сбежал или чего с собой не учинил. Сам знаешь, какой после таких дел тебя ждет допрос. Сначала на дыбе подтянут, плечи из суставов выдернут. Потом кнутом по спине, горящим веником по ребрам. И так до трех раз, даже если во всем сознаешься. Порядок есть порядок. Положено трижды спрашивать, не спознается ли еще что. Если же ты повинишься в винах допрежь того, как тебе прочтут царский указ, тогда к пытке тебя не потащут. Избавишься от мук. Может, даже жизни не лишат – государь милостив и боярину Милославскому ты не чужой. Думай, Федор. Только торопись. Если мне указ доставят, я тебя слушать уже не стану. Поздно будет… Видел ты, как люди на дыбе висят? Слышал, как хрустят, рвутся суставы? А я и видел, и слышал. Страшно это, даже со стороны…
– Не надо меня к пытке! – простонал окольничий, всхлипнув. – Всё расскажу, во всём покаюсь. Будьте оба свидетели: я до царского указа, доброй волей и чистым сердцем! Что ж мне одному за чужое терпеть? Я ведь не сам, не своей волей…
Маркел оглянулся на Ваньку: слушай в оба, запоминай.
– Только не ведите меня к Илье Даниловичу, ведите в свою земскую тюрьму, Христом-Богом молю! – плачуще попросил Курятев. – И караул поставьте крепкий. Иначе убьет он меня. Не допустит к суду!
– Да кто? Кто тебя в тюрьме достанет?
Окольничий прошептал:
– Он самый и достанет, Илья Данилович… Всему он заводчик. Потому меня, своего доверенного человека, и приставил к монетному делу. От великих тех деньжищ мне перепадает малый ручеек, а река к боярину Милославскому утекает…
И сбился, зайдясь рыданиями.
Маркел поманил Ваньку. Зашептал:
– Ты вот что лучше. Беги к судье Елизарову, доложи: так, мол, и так, открылось великое медное воровство, а голова тому воровству окольничий Федор Курятев. Про Милославского ни-ни! Иначе Елизаров напугается, к государю не поедет. А так он захочет отличиться, понесется быстрее ветра и добудет указ. Давай, лети!
Парень ничего больше не спросил – толковый. Подхватился, кинулся к двери. А дьяк потрепал плачущего Курятева по плечу.
– Говори! Как на духу говори. Ничего не бойся!
Легко сказать – не бойся. Трехглазому и самому стало жутко. Это же вообразить неможно! Сам Илья Милославский, наиближний к государю вельможа, почти что отец, кому о державе Бог велел заботиться – и вор? На что это ему? Каких еще в таком положении надобно богатств? И ведь старик уже – скоро на небесный Суд идти… Воистину нет беса сильнее алчности.
– Что я мог? – жалобился окольничий. – Я при Илье Даниловиче сызмальства. Еще отец-покойник при нем служил. И я всю жизнь от него кормлюсь. В кулаке я у боярина. Сожмет – только хрустну.
– Ты объясни, как у вас оно устроено. Кто еще в промысле участник?
– Это долго будет…
И Курятев приступил к рассказу, слушая который Маркел приходил во всё большее изумление.
У Милославского дело стояло размашисто. С мастером Рябовым обломилась лишь малая ветка сего пышного древа. Имелись там и иные мастера – гривенные, копеечные, и давали они доход много щедрее, чем рублевая чеканка, ибо на среднюю и мелкую монету спрос гораздо больше. Менял насчитывалось до сорока человек, по всем торговым городам. Особые люди доставляли с государевых рудников монетную медь. Мимо казны денег шлепалось не меньше, чем на государевых денежных дворах.
Только благодаря своей ухватистой памяти мог Трехглазый запомнить столько имен, цифр, мест. Удивительно ли, что в стране разорение, а в народе ропот, думал Маркел, цепенея от услышанного. Какой урон государству! А какой ущерб царскому гербу! Раньше люди видели образ двуглавого орла или Егория на коне – и доверяли, как иконе. А ныне монеты с царской печатью брать не хотят, плюются.
Каких-то мелочей Курятев не знал или не помнил. Тогда говорил, что надо спросить у Хватова – он правая рука и за всеми досмотрщик.
– Допросим, допросим, – повторял Трехглазый, мысленно ужасаясь. Хватова-то допросить не штука, но кто спросит с царского тестя, родного деда государя-наследника? Тишайший самодержец? Навряд ли…
Вдруг приотворилась дверь, в нее просунулась Ванькина голова.
– Ты уже? – удивился дьяк такой скорости.
Это ведь надо было добежать до приказа, растолковать великую весть судье, который нравом робок, а разумом небыстр, да чтоб Елизаров попал к царю, да пока в государевом Приказе тайных дел напишут бумагу.
Должно быть, внимая сбивчивому рассказу, всё обогащавшемуся новыми подробностями, Маркел потерял счет времени.
Репей ответил не ему, а кому-то сзади:
– Здесь они, боярин!
Дверь распахнулась шире, ввалились ражие молодцы в одинаковых зеленых кафтанах, четверо. Подхватили под руки Трехглазого, оттащили к стене, прижали так, что он не мог шевельнуться.
Вошел тщедушный старичок с узким лисьим лицом. Был он в златотканой шубе до земли, в высокой горлатной шапке, сдвинутой набекрень, будто ее надевали в спешке. Старичок пыхтел, пучковатая бороденка подпрыгивала, редкозубый рот шумно хватал воздух.
Царского тестя Маркел раньше видел только издали и, может, не признал бы, но у скрутивших его слуг на шапках спереди золотился лев – герб Милославских.
Илья Данилович – а это был он, больше некому – подошел к лежащему Курятеву, пнул его ногой, плюнул.
– Баба ты, Федька. Чего напугался? Кого? Полезных людишек сгубил: мастера-чеканщика, Кирьку Полуэктова. Почему сразу ко мне не пошел, дурень?
– Гнева твоего устрашился… – Окольничий приподнялся, но не встал на ноги, а остался на коленях. – Думал, сам приберу, подзачищу, тогда и доложу… А чеканщика кончил не я, это мой холоп Провка, собственным умишком.
Боярин плюнул еще раз, теперь прямо в лицо Курятеву, который не посмел утереться.
– Дубина твой холоп! Шкуру с него содрать! А и ты не лучше. Гляди, Федька, чтоб не позднее завтрева на месте Полуэктова был надежный человек! И рублевого мастера пусть найдет, сразу же, иначе мне от простоя убыток.
Маркелу бы поражаться на такие речи великого государственного мужа, ведущего воровские речи при стольких свидетелях, но Трехглазый смотрел только на Ваньку. Не мог взять в ум, почему тот здесь, с Милославским. Как оно всё вышло?
– Тебя перехватили по дороге?
Репей, оставшийся подле двери, промолчал. Ответил за него Милославский, словно лишь теперь заметивший Трехглазого.
– Не тушуйся, Ваня. Тебя начальник спросил. Ответствуй.
Ярыжка смотрел на дьяка, не опуская глаз и не моргая:
– Занесся ты, Маркел Маркелыч. Выше неба не прыгнешь. Надо знать, когда пора остановиться.
Голос был тих, но спокоен.
Вон оно, выходит, как. Услышавши, что окольничий Курятев воровал не на себя, а для самого Милославского, парень своим острым умом сразу сообразил, в чем тут выгода. И побежал доносить, благо по соседству…
– Далеко пойдешь, Иуда, – процедил Трехглазый. – Я думал, ты человек, а ты падаль.
Репей, кажется, хотел ответить, но при боярине открывать рот не осмелился.
За него вступился Милославский:
– Ты на парня напраслину не возводи. Он смекалист, но совестлив. Я это в людях ценю. Что далеко пойдет – это правда, уж я о том позабочусь. Но и ты, Маркелка, не пропадешь. Когда он мне про твои козни рассказал, я сначала, осерчавши, захотел тебя в прах растереть, а Ваня мне отсоветовал. Он твое добро помнит. «Дозволь, говорит, батюшка-боярин, слово молвить. Ты на дьяка не гневись, он свою службу исполнял, и никто, кроме него, той службы не ведает. Пожалуй, говорит, его своей милостью. Получишь полезного помощника». Вот как он о твоем благе печется, а ты его бранишь.
Илья Данилович подошел ближе.
– Совет хороший. Я о тебе и раньше слышал, что ты остер, ушл, нюхаст. Зятюшка как-то рассказывал, будто есть у тебя некое всепроницающее око, оттого тебя и прозвали Трехглазым. А и должность у тебя нужная. Помогай мне, стереги мои пользы, чтоб нынешняя оплошка впредь не повторялась. Медный промысел у меня широкий, за всем уследить трудно. Вот ты бы и приглядывал. А я тебя за то в люди выведу. Погляди на свой кафтан, дьяк. У меня холопы богаче ходят. Жил ты доселе голодранцем, а ныне спознаешь настоящий достаток. Служи верно – не пожалеешь. Если какая докука, будешь прямо мне докладывать. За мной, как за стеной.
Маркел тщетно выворачивался из крепких рук.
– Я на своей службе крест целовал, перед Богом и царем! И доложу я не тебе, боярин, а государю – о твоем лютом воровстве!
Ничуть Илья Данилович не напугался. Даже хихикнул.
– Ой, страх какой. Если и доложишь – что будет? Ну, осерчает Алексей Михайлович, ножкой топнет, стукнет меня раз-другой палкой. Такое и прежде бывало. Я поплачу, скажу: прости, зятюшка, ради внуков. Он велит меня неделю иль две на порог не пускать, а потом доченька умолит, царь и простит. Он гневлив, да отходчив. – Милославский еще немножко посмеялся, должно быть, вспоминая какой-то прежний случай, но закончил без улыбки: – Да только ничего государю ты не доложишь. Если ты не со мной, не бывать тебе больше дьяком. Кто тебя тогда во дворец пустит? Не глупствуй, Маркел. Подумай.
– Я и думаю! – воскликнул Трехглазый. – Но и ты, боярин, подумай. Мне по моей службе со всей Москвы доносят: брожение в человеках от медной монеты, великая злоба. Людям невозможно жить. Про власть говорят худое, вспоминают, как во время Соляного бунта на Кремль всем народом ходили. Мятеж будет, боярин! Барыш барышом, но ведь ты при государе самый близкий советник! Кому как не тебе государство блюсти? Москва поднимется, а за нею, не дай бог, вся страна – что тогда будет? Новая Смута? Мы с тобой люди старые, мы помним, каково это бывает, когда валится государство! Неужто ты этого хочешь?
– Авось не повалится. Убережет Господь. – Илья Данилович поискал глазами образа, перекрестился на них. – И народом ты меня не пугай. Я его знаю, наш народ. Он подобен корове. Доишь его, три шкуры дерёшь, а он мычит, да не бодается. Хороший народ, смирный.
– Это правда. Народ подобен пасущейся корове. – Маркел заговорил еще горячей. – Спину коровы облепили оводы и слепни, сосут из нее кровь и думают, что корова ихняя, потому как они сверху, а она снизу. Но мнят они это напрасно. Корова терпит, пока на лугу есть трава и кровососы не слишком больно жалятся. Закончится трава – корова пойдет искать другое пастбище. А коли насекомые твари чересчур осатанеют – корова прихлопнет их хвостом. Гляди, боярин. Много крови сосете. И трава на лугу кончается.
– Что мне твои враки слушать? – осердился Милославский. – Выбирай: или будешь подо мной, или из приказа долой. А чтоб не ходил, языком не болтал, я тебя в тюрьму приберу.
– За что?
– Вины сыщутся. Твой же подручный на тебя покажет. Присягнешь, Ваня, что дьяк государеву особу хулил?
– Что прикажешь, то и исполню, – твердо сказал Репей.
– Теперь повтори то же ему прямо в глаза, не дрогнув.
Ярыжка бестрепетно повернулся к Маркелу.
– Покорись, твоя милость. Только зря сгибнешь. Плетью обуха не перешибить. А про хулу мне и сильно врать не придется. Ты мне про наши московские порядки много худого говаривал. И про государя – что слаб, что воли в нем нет, и иное всякое.
Живое, востроносое лицо парня сияло ничем не омраченным счастьем – еще бы, такую Жар Птицу за хвост ухватил. И не Ванька отвел взгляд – Маркел.
– То-то. – Илья Данилович хехекнул. – Отпустите его, ребятки. Вижу по роже, что теперь ты, дьяк, нешутейно призадумался. Уяснил истину.
А Трехглазый и вправду уяснил истину, да сам ей поразился.
Вот он, ответ на утрешнее вопрошание Господу – пошто оставил одиночествовать на пороге старости?
А для того и оставил, чтоб был свободен и чтоб на исходе долгой, беспорочной службы не замарал свою честь. Ведь еще малое время назад, хоть третьего дня, куда б ты делся, с хворой женой? Сам-то ладно, иди в тюрьму, коли такой гордый, а с Катериной что? Двор, дом, все животишки отобрали бы в казну, а беспомощной, беззащитной бабе куда деться? Только на соломе сдохнуть. Хороша вышла бы гордость, славное еройство.
Или ежели бы сын Аникейка был рядом. Тоже и о нем пришлось бы подумать. У нас на Руси сын за отца всегда ответчик. Никуда бы ты, Маркел, от бесчестья не делся. Закряхтел бы, ночью сон потерял, а ради сына впрягся бы в воровскую упряжку.
Но на то он и есть, промысел Божий. И ни на кого Господь не налагает испытания выше душевной силы.
Жена упокоилась, ныне она с ангелами. Аникейка от Милославского далеко, в Сибири не достать. Один ты на земле, Маркел Маркелов, а вернее, только двое вас: ты и Бог. Кроме себя и Его, предавать некого.
Боярин, дурак, вздумал богатством соблазнять. Зачем оно в пустой хоромине одинокому старику, который будет про себя знать, что он вор и мерзота?
И стало Трехглазому вдруг очень легко, будто он скинул с плеч тяжелый груз и от свободы весь разогнулся, распрямился.
Ну, принимай раба Твоего, Господи.
Маркел шагнул к Милославскому и – уж пропадать, так пропадать – влепил его боярской светлости с размаху крепкую затрещину. Получилось ушлеписто, звонко. С плюгавого Ильи Даниловича соскочила горлатная шапка, а сам он отлетел в другую сторону, опрокинул табурет, не устоял на ногах, растянулся.
Маркела, конечно, схватили в несколько рук, согнули в три погибели, но он не охал, а давился смехом.
Ой, любо!
Будет что на дыбе вспомнить, чем на плахе утешиться.
Воскресенье
Ну и аминь
И только выйдя на плешивый косогор, откуда открылся вид на синюю полосу бора, светло-серое поле и черную змейку ручья, поглядев на белые стены и золотые купола монастыря, но еще не узнав и не поняв, лишь как-то сосредоточившись сердцем, Мартирий внезапно со всей ясностью угадал, что сюда-то дорога и вела, здесь долгому пути конец. Угадал – и обрадовался, и удивился. В нынешнем душевном состоянии он радовался и удивлялся каждый божий день, по многу раз. Потому что каждый день – он и есть Божий, и если б человекам это знание доставалось с рождения, то все бы жили на свете иначе. Мир наполнен чудесами, только нужно уметь их видеть, и нельзя перестать им радостно удивляться.
Но, может, и хорошо, что простую эту науку постигают лишь на исходе жизни. Первым созревает тело, и сначала живешь им. Потом у кого доспевает ум – живет умом. А душа зреет медленно, говорит тихо, и ее голос становится слышен, когда перестает кричать тело и начинает сознавать свою тщетность ум.
Трудно спускаясь по склону, он спросил у встречных мужиков, что за обитель такая. Они сказали: Неопалимовский монастырь. И тут Мартирий объял всю красоту провидения, встал на колени прямо на обочине, со слезами прочел благодарственную молитву Господу за такую отеческую любовь и такой великий подарок.
Вроде брел по Руси куда глаза глядят, а верней, куда подсказывало сердце, у каждой развилки (а сколько их позади!) прислушивался к себе – в которую сторону повернуть, и всегда получал несомненный ответ: туда-то. Еще ныне утром мог пойти налево, к Москве, и очень хотелось, ибо там, слева, золотела-манила отрадная березовая роща, но голос велел идти вправо, и старые ноги повиновались. Теперь же всё. Сердце привело куда следовало, потому что оно, в отличие от разума, никогда не ошибается. Где был рассвет, там будет и закат. Где начиналась дорога, там и закончится.
Мужики, которых он спросил про монастырь, терпеливо дождались, пока божий человек помолится, дивясь слезам, обильно струившимся по его лицу. Потом попросили благословения, и Мартирий с улыбкой осенил их крестом, по три раза каждого. Еще и сказал, как говорил всем: «Гоните от себя злобу и слабость, а Господь на то даст вам сил».
Они помогли ему подняться на ноги.
– Давно ль отстроили обитель? – спросил чернец.
Ответили: исстари так было. Мужики были нестарые, для них и полвека «исстари». А Мартирий помнил Неопалимов шестьдесят лет назад – разоренным, сожженным, черным. Ныне же, воистину подобно неопалимой купине, он нетленно воскрес и стал краше прежнего: белостенный, белобашенный, с дивным храмом и превысокой колокольней, со многими постройками. Неудивительно, что сразу не распознался.
Туда, к бело-золотому сиянию, странник и заковылял, всхлипывая от торжественного умиления. И только оказавшись перед запертыми воротами, озадачился: что за притча? Почему обитель не впускает своего блудного сына, вернувшегося после многолетних метаний? В чем смысл сего знамения?
Ответ пришел сам: как ты при первом взгляде не узнал монастыря, так и он в ветхом старце Мартирии не распознал резвого отрока Маркелку.
Но всякие запертые врата открываются перед тем, у кого есть ключ. А ключ всегда при себе – молитва.
Опершись на клюку, старик снова опустился на колени.
Восемь лет назад, подняв руку на царского тестя, дьяк Трехглазый, живший еще не сердцем, а разумом, имел тайный умысел. За такое великое и неслыханное преступление полагался великий же сыск. Государь с детства знал Маркела Трехглазого и должен был изумиться столь безумному его окаянству, а изумившись, потребовать расспроса, пускай бы и под пыткой. Тут Маркел и рассказал бы допрошающим, под запись, страшную правду о медном деле, благо все имена и воровские хитрости ему известны. Такого шила в мешке и сам Милославский не утаил бы.
Одним словом, была у Маркела надежда, что, может, всё еще для него выправится, а не выправится – так хоть не зря пропадешь.
Только не было ни сыска, ни расспроса. Илья Данилович поступил ловчее. Сказал царственному зятю, что в дьяка, воздевшего дерзновенную руку на отца государыни, вселился злой бес. Боярин хорошо знал боязливость тихого самодержца. Алексей Михайлович больше всего на свете страшился нечистой силы и к себе ее не подпускал. Бесноватого дьяка было велено отдать не на допрос в пытошную избу, а на церковный суд, и там, по наущению Милославского, сатанинского слугу приговорили к всеочистительному сожжению на костре, с предварительным отсечением десницы, которая посмела кощунственно оплеушить родственную царскому величеству особу.
Так бы и сгорел Маркел Трехглазый у огненного столба бесполезным хворостом, а потом был бы развеян по ветру, чтоб не осквернял чрева земли своим бесовским прахом, но милосердный государь ради Великого Поста и страстей Господних пожалел хворую душу – велел не освобождать ее от тела, а отправить в дальний святой монастырь на излечение.
Посадили колодника в драную телегу и повезли на север. Через месяц и еще полмесяца доставили на самое Белое море, в суровую Лонгиновскую обитель и продержали там в яме, обритым и закованным, полгода, пока игумен не убедился, что дьявола в узнике более нет. Тогда выпустили, поставили на послушание, а затем приняли и в братию.
Маркел, ставший иноком Мартирием, не противился. Возвращаться ему было некуда, да и не осталось сил на дорогу. За полгода в холодной, сырой темнице он одеревенел суставами, растерял почти все зубы и сделался совсем старик. А пуще всего держало то, что в скудной и строгой пустыне нашлись сокровища, которых в иных местах не было: покой и мудрость.
Во всем Мартирий теперь находил утешение – и в смене времен года, и в любой погоде, и в лае собак, и в шелесте листвы, и в шорохе падающего снега, и в повседневных заботах, и даже в тяготах дряхлеющей плоти. Ведь что такое старческая немощь, если не милость от Всевышнего, смягчающая прощание с жизнью и манящая скорым освобождением от постылого тела?
Однако любоваться красотой Божьего мира и размышлять о вечном у Мартирия времени оставалось немного. Дальний монастырь кормился не дарами прихожан, а своими трудами. Все старцы, монахи, послушники исполняли работу. Немощные переписывали священные книги, сильные и умелые ловили рыбу и пахали скудную землю, калечные и убогие ходили по дорогам, собирали подаяние. Из-за хромоты Мартирию милостынного послушания не давали, работать в поле или в море он не мог, почерк для перебеливания книг у него был недовольно красив, зато он хорошо понимал людей – какая от кого может быть польза и какой вред. Потому что от каждого человека, если он не святой праведник, бывает и то и другое. Приставили кого-то к делу, на которое он не годен, – выйдет лихо. Соединили двух братьев, несовместных нравом, – выйдет свара. Если же всяк инок своей работой доволен и окружен лишь теми, с кем ему отрадно, то и дело спорится, и в обители лад. Истинно рёк Григорий Богослов: искусство искусств и наука наук – руководить человеками, созданиями разноличными и разномысленными. Игумен Корнилий эту мудрость в Мартирии разглядел и поставил его при себе келарствовать.
Пастырь старого монаха отличал, братия чтила. Чего, казалось бы, еще? Мирно дожить последнее, да утихомириться на завидном кладбище, среди агнцев.
Давно открыто отцами-вероучителями, что монаху для достижения блаженного покоя надлежит избавиться от шести сует и двух слабостей. Суеты, они же любия, таковы: сребролюбие, чреволюбие, блудолюбие, гордолюбие, гневолюбие и тщелюбие, а слабости – уныние и печальствование. Из сих восьми ступеней старец Мартирий поднялся на семь. Оставалась только последняя, самая трудная: бывало, что отец келарь печальствовал – о несбывшемся.
Эта слабость его в конце концов и одолела.
На девятый год зашевелилось в душе что-то беспокойное, мешающее спать по ночам. Однажды весной, на рассвете, поднялся Мартирий от птичьего крика, выглянул в окошко кельи и увидел клин гусей, возвращавшихся после зимовки. Подумал: где они только не были, чего только не повидали. Потом сказал себе: ты тоже на царской службе много где побывал, многое повидал. Хватит с тебя.
И вдруг почувствовал: нет, не хватит. Чего-то самого важного Господь ему не показал. А хочет. Оттого и столкнул с ложа на рассвете. Уходить надо. Куда, зачем? – этого Мартирий не понял и не тщился понять. Господь покажет и куда Ему надо приведет.
Раньше, живя разумом, Маркел Трехглазый заколебался бы, начал семь раз отмерять, а старец Мартирий в тот же день пошел к игумену: так, мол, и так, отче, был мне зов идти в мир, благослови.
Корнилий расстроился, заплакал. И жалобил – нехорошо-де братию бросать, и улещивал – я-де думал скоро в схиму уходить, а в игумены тебя поставить, и пугал – куда тебе идти, хромому, пропадешь. Мартирий тоже плакал – он в старости стал на слезу легок, но от решения не отступился. Ничего, сказал, поковыляю неторопко, мне спешить незачем. А помру по дороге – значит, так Богу нужно.
Назавтра же ушел. И брел с мая по сю осеннюю пору, обойдя много волостей, истоптав три пары лычных калиг.
Странника всюду кормили, всюду давали кров, в иных местах просили остаться, но он нигде надолго не задерживался. Словно леска, тянущая пойманную рыбу, вела монаха некая сила через леса, поля, холмы, речные переправы. И все время на юг. Он стал думать – уж не в Москву ли, на пепелище прежней жизни, но столица осталась в стороне.
В миру было не так, как в монастыре, а неспокойно, выжидательно. Над Русью опять клубилась смута.
Отец Корнилий многажды говорил: любая перемена и любое новшество – зло, ибо с перемен и новолюбия начался грех. Сатана подучил Еву сделать то, что раньше не делалось, и нарушился Божий порядок, и нет с тех пор ему восстановления. Это в Европе все от добра добра ищут, вечно желают новых удобств и богатств, а тем ли душа жива? Вот русский народ новобесия не приемлет, а держится за старину, за то и возлюблен Господом паче прочих.
Но никто теперь по-прежнему жить не хотел, потому что не стало мочи. Во всех селах говорили об одном и том же: что объявился на Волге казачий атаман Степан Тимофеевич и идет всех спасать, а с атаманом царевич Алексей Алексеевич, про которого дьяки врали, будто он помер, и свергнутый патриарх Никон, враг боярам. Крестьяне, у кого останавливался старец, все тому радовались и только ждали указа от избавителей, что уже можно воевод бить, а дьяков вешать. Многие перестали пить вино, чтоб не пропустить гонцов от атамана, царевича и патриарха. Эта трезвость была тревожней всего. Шел Мартирий по Руси и молился: скорей бы помереть, чтоб не увидеть на земле самого страшного – новой Смуты.
Брел-брел и прибрел к месту, памятному по прежней Смуте. Замкнулось колечко. Видно, тут и призовет Господь.
На коленях перед запертыми воротами он то молился, то вспоминал минувшее, и длилось это, может быть, долго, а может быть, и нет – на склоне лет Мартирий совсем перестал считать время. У Бога времени не бывает, у Него одна мера: вечность. И видел монах перед собой не землю, к которой нагибался в поклонах, и не свод небесный, когда возводил очи горе, а всю свою длинную жизнь, отсюда начавшуюся и сюда же вернувшуюся.
Очнулся старик, когда высоко и близко загудел колокол на невидимой за стеной звоннице. И сразу же заскрипели, открываясь, кованные железом створки.
Должно быть, нынче воскресенье, догадался Мартирий, в дороге сбившийся с порядка дней. Есть обители с таким уставом (он называется «сокровенным»), когда в торжественную воскресную обедню двери замыкают и служба идет только для своих, званых и избранных. Это великое таинство – сокровенная обедня.
Озадачило странника иное, неожиданное: привратник оказался привратницей. Глядя на старуху в черном монашеском одеянии, Мартирий спросил:
– Сестрица, неужто монастырь женский?
– Знамо, какой еще? – неприветливо ответила та.
Он заколебался. Как же ему тут обитать? Неужто он ошибся, что найдет здесь последний покой?
– Войти-то можно?
– Входи, коль Господь привел.
Внутри Мартирий огляделся и ничего не узнал.
Монастырь, по всему видно, был богатенький. Посередине двора сиял пятью золотыми куполами храм. Над ним торчала колокольня – заломило шею смотреть, какая высокая. Там, где когда-то под разрушенной стеной разбили лагерь литовские ратные люди, теперь белели крепкие каменные палаты. От старого времени уцелела только трапезная, к которой монах и направился, потирая рукой занывшее сердце.
Здесь когда-то он жил, здесь учил божественные книги, здесь в страшную ночь лишился всех, кого знал, и остался на свете один.
Но и трапезная была не такой, как помнилось по детству. Тогда казалось, что она велика, а сейчас словно съежилась и вросла в землю, придавленная пышным храмом и колокольней. Просто дом, только что каменный. Правда, не облупленный, как тогда, а свежебеленый и с зеленой железной крышей. На двери почему-то замок.
Однако надо было узнать, можно ли здесь остаться.
По пыльной рясе, по куколю, по заплечному мешку, по клюке в Мартирии распознавался божий странник. Монашки глядели на него почтительно, некоторые подходили за благословением. Насмотревшись на трапезную, навздыхавшись, он попросил тихую, милого вида инокиню отвести его к игуменье. Пока шли, расспросил – что матушка, сурова ли.
– Слава Богу строга, – смиренно ответила черница. – По грехам нашим так оно и должно. Но ты, старинушка, не робей. К гостям мать Фотиния ласкова.
Келья настоятельницы стояла наособицу – чистенький домик в дальнем углу двора, за ягодными кустами и цветниками.
– А что у вас тут? – спросил Мартирий про длинный корпус с множеством отдельных крылечек.
– Боярыни обитают, столбовые дворянки – каждая сама по себе. Многие, овдовев или к старости, к нам удаляются, спасать душу. Иные и со служанками.
Теперь стало понятно, откуда у монастыря богатство. Знатным женкам здесь доживать на покое хорошо – недалеко от Москвы, от детей и внуков. Поселяясь, старухи делают щедрые вклады, да и родственники, навещая, тоже, поди, не скупятся на подношения. Ох, не найдется здесь места для нищего калики. Разве что чудо поможет.
О том перед входом и помолился – о чуде.
И что же? Помог Господь.
