За правое дело Гроссман Василий

Но едва он подошел к институту, едва увидел знакомый газон, скамейку, тополи и липы во дворе, окна своего кабинета и своей лаборатории, он забыл обо всем. Он знал, что институт не пострадал от бомб.

Все хозяйство «главного» второго этажа, где находилась лаборатория Штрума, оставалось на попечении старшего лаборанта Анны Степановны.

Это была пожилая женщина, единственный старший лаборант, не имевший специального образования. Незадолго до войны, при рассмотрении штатов, встал вопрос о замене ее работником с высшим образованием. Но и Штрум и Соколов возражали против замены – и Анну Степановну оставили.

Сторож сказал Штруму, что Анна Степановна держит ключи от комнат второго этажа при себе, но дверь в лабораторию оказалась незапертой.

Летнее солнце освещало лабораторный зал. Стекла в огромных, широких окнах сверкали, и вся лаборатория сияла никелем, стеклом, медью; не сразу замечалось отсутствие наиболее ценной аппаратуры, вывезенной прошлой осенью в Казань и Свердловск. Штрум стоял у двери, прислонившись к стене, и разглядывал оконные стекла без единой пылинки, начищенный паркет, благородный нежный металл аппаратуры, дышавший здоровьем и опрятностью. Он увидел на стене вычерченную контрольную кривую годовой температуры, ни разу не упавшую в зимние месяцы ниже 10 °C.

Он увидел свой вакуум-насос под колоколом и измерительную аппаратуру, боявшуюся влажности, в стеклянном шкафу, со свеженасыпанным гранулированным хлористым кальцием. Увидел, что электромотор на массивной станине смонтирован именно там, где Штрум собирался его установить перед войной.

Он услышал негромкие, быстрые шаги и оглянулся.

– Виктор Павлович! – крикнула бежавшая к нему женщина.

Штрум посмотрел на Анну Степановну, и его поразило, как изменилась она! И тут же он подумал – как неизменно осталось все то, что доверили ей хранить.

Волнуясь, Штрум зажег спичку, стал раскуривать непотухшую папиросу. Она сильно поседела, ранее полное, розовое лицо ее осунулось, и цвет кожи у нее стал серый, а большой, ясный лоб ее был накрест пересечен двумя морщинами.

Без слов понятно было то, что сделала Анна Степановна в эту зиму, какие же слова мог сказать он ей – поблагодарить от имени института, профессуры или даже от имени президента академии?

Он молча поцеловал ей руку.

Она обняла его и поцеловала в губы.

Потом они об руку ходили по залу, говорили, смеялись, а в дверях стоял старик сторож и, глядя на них, улыбался.

Они прошли в кабинет Штрума.

– Как вам удалось перенести станину с первого этажа, ведь для этого нужно по крайней мере шесть – восемь сильных мужчин? – спросил он.

– Это-то проще всего, – сказала Анна Степановна, – у нас в сквере артиллерийская батарея зимой стояла, зенитчики мне помогли. Вот шесть тонн угля на салазках перевезти через двор – это действительно трудно было.

Потом старик Александр Матвеевич, институтский ночной сторож, принес чайник кипятку, а Анна Степановна вынула из сумки маленький бумажный пакетик со слипшимися в ком красными карамельками, нарезала на газетном листе квадратными тонкими ломтиками хлеб, и они втроем в кабинете Штрума пили чай из мерных химических стаканов и беседовали.

Анна Степановна угощала Штрума и говорила:

– Виктор Павлович, вы не стесняйтесь, кушайте конфеты. Как раз утром по энеровским карточкам отоварили сахарный талон.

А старик Александр Матвеевич, собрав своими прокуренными, темными и в то же время бескровными, бледными пальцами хлебные крошки с газетного листа, медленно, вдумчиво сжевал их и сказал:

– Да-а, знаешь, Виктор Павлович, старому человеку в эту зиму трудно пришлось, хорошо еще – бойцы поддержали. – Потом, спохватившись, что Штрум может принять за намек этот разговор о трудностях и постесняется кушать хлеб и конфеты, он добавил: – Теперь-то ничего, легче, и мне в этом месяце по служащей карточке сахар дадут.

Штрум, наблюдая, как Анна Степановна и Александр Матвеевич бережно брали в руки хлебные квадратики, какие у них при этом были тихие движения и как серьезно и важно жевали они, по одному этому понимал, какую трудную зиму пережили они в Москве.

Попив чаю, Штрум с Анной Степановной вновь обходили лаборатории и кабинеты и разговаривали о работе.

Анна Степановна стала рассуждать о плане работ, с которым она познакомилась зимой, когда директором еще был Сухов.

– О, Сухов, Сухов, мы с Петром Лаврентьевичем перед моим отъездом из Казани вспоминали, как Сухов приезжал беседовать по поводу плана, – сказал Штрум.

Анна Степановна стала рассказывать о зимних встречах с Суховым.

– Зимой я в комитет пришла, просить угля. Как он меня сердечно, мило встретил! Было, конечно, очень приятно, но в нем какое-то чувствовалось административное уныние, я даже подумала – плохо наше дело. А весной я столкнулась с ним у входа в главный корпус, подошла и сразу вижу – уж не тот, зимний, взор скользит, движения плавные, холодок, но, представьте, я обрадовалась, подумала – дела выправляются.

– Нет, у самого Ивана Дмитриевича дела уже не выправятся, – сказал Штрум. – А телефон у нас, кстати, работает?

– Конечно, работает.

– Ну, господи благослови, – и Штрум стал набирать номер телефона. Он все откладывал разговор с вызвавшим его начальством, хотя еще в поезде несколько раз открывал записную книжку и глядел на цифры телефонного номера. И сейчас, когда в трубке загудело, он снова заволновался, и ему захотелось, чтобы трубку сняла секретарша и сказала: «Пименов уехал, вернется через три дня».

Но в эту минуту он услышал голос Пименова.

Анна Степановна сразу поняла это по серьезному и напряженному лицу Штрума.

Пименов обрадовался, стал расспрашивать, как ехал Штрум и удобно ли ему в гостинице, сказал, что сам бы приехал к Штруму, но не хочет нарушить его первое свидание с лабораторией. И, наконец, произнес те слова, которые Штрум с волнением ждал и не надеялся услышать.

– Средства для работы академией отпущены полностью, – сказал Пименов, – это относится ко всем нашим институтам, в частности и к вашей лаборатории, Виктор Павлович… Ваши темы одобрены… Ваш научный план одобрил также академик Чепыжин. Кстати, мы ждем его приезда из Свердловска. Вот только по одному вопросу возникло сомнение – удастся ли добиться нужных вам сортов металла для экспериментальной аппаратуры?

Окончив разговор, Штрум подошел к Анне Степановне и, взяв ее за руки, сказал:

– Москва, великая Москва…

И она, смеясь, сказала ему:

– Вот как мы вас встретили.

40

Летом 1942 года Москва жила особенной жизнью. Только в самые тяжелые времена иноземных нашествий границы государства были так тесны: гонец мог за ночь доскакать от Кремля до края Московского государства, с княжьим приказом воеводе, и с пригорка видеть желтолицых татар в пропотевших боевых халатах и рваных меховых шапках, беспечно скачущих по вытоптанным русским полям.

В полные мрачной тревоги августовские дни 1812 года мог за ночь доскакать курьер от московского главнокомандующего Ростопчина за известиями к штабу Кутузова и, передохнув, закусив, поскакать обратно, к вечеру привезти пакет в Москву и, сидя в губернаторском доме на Тверской, рассказывать приятелю, что утром на аванпостах он видел красные французские мундиры: «Вот так же ясно, как тебя сейчас вижу!»

И ныне, в грозные летние дни 1942 года, посыльный утром выезжал на броневике из Генштаба с пакетом командующему Западным фронтом, мог, сдав пакет, добыть у приятеля, армейского делегата связи, талончик во фронтовую столовую военторга, пообедать, а вечером рассказывать в Москве, в автобате связи Генерального штаба, как полтора часа назад слушал грохот немецкой полевой артиллерии.

Летчик-истребитель, поднявшись с Московского центрального аэродрома, мог через двенадцать – четырнадцать минут дойти до линии фронта, дать очередь по серым немецким мундирам, пятнавшим осиновые и березовые можайские и вяземские перелески, и, круто развернувшись над штабом немецкого полка, через пятнадцать минут вернуться в Москву, на трамвае поехать мимо Белорусского вокзала к памятнику Пушкину, где ждала его назначившая накануне свидание знакомая. Тесны стали московские границы летом 1942 года.

Мценск на юге от Москвы, Вязьма на западе, а Ржев на северо-западе были в руках у немцев. Курская, Орловская, Смоленская области лежали в тылу центральной группы войск генерал-фельдмаршала Клюгге. Четыре пехотные и две танковые немецкие армии со всеми тылами, обозами, службами находились на расстоянии пятидневного пешего марша от Красной площади, Кремля, от Института Ленина, от Большого и Художественного театров, от московских школ, родильных домов, от Разгуляя, Черемушек, Садовников, памятников Пушкину и Тимирязеву.

Но получилось так: чем глубже вклинивались немецкие армии на юго-востоке, тем дальше уходила война от Москвы, тем тише, неподвижней становился фронт под Москвой.

Многие дни и недели над Москвой не появлялись немецкие бомбардировщики, жители перестали обращать внимание на гудящие в небе истребители, привыкли к ним настолько, что при короткой тишине в небесах поглядывали наверх: отчего исчез привычный шум…

В трамваях и метро было свободно. На Театральной площади и у Ильинских ворот люди не толкали друг друга даже в самые горячие часы. Девушки – бойцы ПВО по вечерам деловито и привычно запускали в небо серебристые аэростаты воздушного заграждения на Тверском, Никитском и Гоголевском бульварах и на Чистых прудах.

Но, хотя осенью 1941 года эвакуировались сотни московских учреждений, предприятий, вузов, школ, Москва не опустела.

Жители Москвы постепенно привыкли к близости фронта, занялись своими делами и заботами, запасали на зиму дрова, картофель.

Успокоение сердец и умов произошло по нескольким причинам. Первая причина была ложной: обманчивое физическое ощущение удалившейся опасности от Москвы, ощущение действительно совершенно ложное.

Вторая причина успокоения заключалась в том, что человек не может долгий срок находиться в противоестественном для жизни состоянии чрезвычайного напряжения.

Человек привыкает к такому состоянию и даже успокаивается не оттого, что вовне меняется что-либо к лучшему, а оттого, что внутри самого человека растворяется напряженное ожидание, размытое течением его каждодневных забот и трудов. Так больные успокаиваются не оттого, что выздоравливают, а оттого, что привыкают к болезни.

И, наконец, третья, истинная и действительная причина успокоения происходила оттого, что в людях торжествовала бессознательно и сознательно вера в то, что Москва никогда не будет сдана немцам. Эта вера окрепла в ноябре 1941 года, когда немцев, подошедших к предместьям Москвы, захлестнувших петлю окружения до Рязани, отогнали к Можайску, выгнали из Клина и Калинина, эта вера крепла оттого, что Ленинград, сдавленный голодом, огнем, льдом, в течение трехсот дней не сдавался. Эта вера все ширилась и крепла и сменила то тяжелое чувство, которое жители Москвы испытывали в сентябре и октябре 1941 года.

Летом 1942 года жителям Москвы казалось, что тон газет и сводок излишне суров, излишне встревожен. В мыслях людей под влиянием менявшихся обстоятельств происходили удивительные изменения. Поступки людей получали новое освещение и по-новому объяснялись людьми.

В октябре 1941 года некоторые москвичи, обывательски настроенные, отводили глаза, когда их спрашивали, почему они не садятся в эшелоны и не уезжают на восток.

В ту пору считали, что человек, бросивший на произвол судьбы все свое имущество, оставивший квартиру и уезжавший с заводом или учреждением в Башкирию или на Урал, поступает патриотично. Человек, отказывающийся от эвакуации в связи с тем, что теща его нездорова, или потому, что в эшелон нельзя погрузить пианино и трельяж, считался обывателем, а то и похуже.

Теперь, летом 1942 года, кое-какие люди, забыв о подлинных мелких мотивах своих прошлогодних решений, объявили уехавших в эвакуацию беглецами. Обыватели забыли, какая пропасть лежала между ними и теми истинными защитниками столицы – дружинниками ПВО, бойцами истребительных отрядов, работницами, красноармейцами, рабочими ополченцами, – что остались кровью своей оборонять Москву.

Обыватели чувствовали себя в Москве просторно и говорили – хорошо бы, правительство запретило обратный въезд в столицу всем эвакуированным в 1941 году.

Изменились обстоятельства, и сами собой изменились взгляды людей на произведенные ими поступки, на мотивы этих поступков. Ведь текучесть взглядов и мнений в зависимости от мелких выгод сегодняшнего и завтрашнего дня и есть духовная основа всякого обывателя.

А те, кто уезжали в октябрьские дни, захватив с собой немного белья, валенки, несколько буханок хлеба, люди, говорившие: «Стоит ли запирать квартиры, пусть бойцы, что будут драться за Москву, пользуются всем моим добром, и бельем и вещами», – эти люди сейчас писали соседям, управдомам, дворникам – просили следить за вещами, жаловались прокурорам и начальникам районных отделений милиции. И сложилось так, что обыватели корили уехавших, дивились их мелочности. Но этот любопытный случай – одна из малых частностей московской жизни. Главное было в другом.

Сильные, самоотверженные рабочие люди, защитники Москвы, с энергией продолжали работу. Те, кто остались защищать Москву, строить баррикады, рыть окопы, вновь вернулись на фабрики и заводы.

Уехавшим казалось, что они увезли с собой жизнь и тепло Москвы. Они представляли себе засыпанные снегом заводские цехи, холодные котельные, опустошенные, без станков, пролеты, дома, стоящие как мертвые глыбы. Им казалось, что вся энергия жизни ушла с ними из Москвы и ожила в новых военных стройках Урала, Башкирии, Узбекистана, Сибири. Но они не оценили всей жизненной силы великого советского города. Сила Москвы оказалась неисчерпаемой, и вновь задымили заводские трубы, ожили заводские цехи. Рабочая сила москвичей словно удвоилась, ее хватило на то, чтобы пустить новые корни на суровой земле новостроек, и на то, чтобы из корней, оставшихся на московской земле, поднялась и зашумела вторая заводская жизнь.

И это породило новую любопытную частность.

Уехавшие стали тревожиться. Москва жила без них, и они снова захотели быть в Москве. Они хлопотали о том, чтобы им разрешили вернуться, называли оставшихся в Москве мудрецами, забыв о том, какого труда стоило им в октябре сесть на поезд. И те из них, кто уехали в Саратов, в Астрахань, говорили: «Да ведь в Москве куда спокойней, чем на Волге» – и словно не понимали, что судьба Москвы неотделима от судьбы Волги, от судьбы России.

Москва, дымившая зимой железными трубами, выставленными в отдушины и форточки, Москва баррикад и дневных воздушных налетов, Москва, чье свинцовое небо освещалось пожарами и зарницами бомбовых взрывов, Москва, хоронившая по ночам трупы убитых во время налетов женщин и детей, – эта Москва летом вдруг стала нарядной, красивой, и на Тверском бульваре, под самый комендантский час, на скамейках сидели парочки, и цветущие липы после теплого дождя пахли так славно, так сладко, как никогда, кажется, не пахли в мирное время.

41

На третий день после приезда в Москву Штрум сложил вещи в чемодан и ушел из гостиницы, где имелась в ванной горячая вода и где каждый день желающие могли получить вино и водку.

Дома он раскрыл окна и пошел на кухню, чтобы развести водой высохшие в чернильнице чернила, – из крана лениво потекла рыжая жидкость, и он долго ждал, пока струя очистится.

После этого он сел писать открытку жене, потом принялся за письмо Соколову – подробно описывал свои разговоры с Пименовым. По-видимому, через неделю-полторы все довольно многочисленные формальности, связанные с утверждением плана работ, будут закончены.

Штрум надписал адрес на конверте и задумался. Странное чувство возникло у него. В Москве он собирался горячо спорить, доказывать, как важны работы, задуманные им, а оказалось, что спорить не пришлось, все его предложения были приняты.

Он запечатал конверт и стал ходить по комнате. «Хорошо дома, – подумал он, – правильно, что перебрался сюда». Вскоре он уже сидел за письменным столом и работал.

Время от времени он поднимал голову и прислушивался – какая тишина! И неожиданно Штрум понял – он не тишину слушал, а ждал, не раздастся ли звонок, мало ли что, вдруг соседка, живущая у Меньшова, позвонит, и он скажет: «Посидите со мной, очень уж грустно одному».

А когда работа увлекла его и он, забыв о недавних своих мыслях, быстро писал, склонившись над столом, постучалась соседка и спросила, не сможет ли он одолжить ей две спички, зажечь газ: одну на вечер, вторую на утро.

– Одолжить две спички не могу, но безвозвратно дам вам коробок… Да вы зайдите, зачем стоять в коридоре, – проговорил он.

– Какой вы добрый, – смеясь, сказала соседка, – спички теперь – дефицит, – и вошла в комнату. Она подняла с пола смятый мужской воротничок, положила его на край стола и проговорила: – Сколько пыли, какой беспорядок.

Когда она нагибалась и мельком, снизу вверх, посмотрела на Штрума, лицо ее было особенно миловидным.

– Боже мой, у вас рояль, – сказала она, – вы умеете играть? – Она задавала шутливые вопросы, ей хотелось посмеяться над ним. – Играете, но немного, наверно «Чижика»? – спросила она.

Он развел руками.

Штрум был неловок и робок с женщинами.

И сейчас ему, как многим застенчивым людям, казалось, что он холодный, житейски опытный, а женщине с ясными глазами в голову не приходит, что она нравится соседу, владельцу спичек, что он смотрит на ее тонкие пальцы и на ее загорелые ноги в сандалетах на красных каблуках, на ее плечи, маленькие ноздри, грудь, волосы.

Он все не решался спросить, как ее имя.

Потом она попросила его поиграть на рояле, и он играл сперва вещи, которые ей должны были быть известны: вальс Шопена, мазурку Венявского, затем засопел, затряс головой, заиграл Скрябина, искоса поглядывая на нее. Она слушала внимательно, хмуря брови.

– Где вы учились играть? – спросила она, когда он закрыл крышку рояля, обтер платком виски и ладони.

Он не ответил на вопрос своей новой знакомой и сам спросил ее:

– Как вас зовут?

– Нина, – сказала она, – а вы Виктор, – и указала на лежавшую на столике большую фотографию с надписью: «Виктору Павловичу Штруму – аспиранты Института механики и физики».

– А отчество? – спросил он.

– Просто Нина, без отчества.

Штрум предложил ей выпить чаю и поужинать с ним.

Нина согласилась и посмеивалась, глядя, как неумело хозяйничает Штрум.

– Кто же так хлеб режет? – спрашивала она. – Давайте уж я. Да к чему открывать консервы, и так всего хватает на столе… Постойте, постойте, надо стряхнуть пыль со скатерти.

Какая-то особая трогательная прелесть была в милом хозяйничанье этой молодой женщины в большой, пустой квартире.

За ужином Нина рассказала ему, что она живет с мужем в Омске, он работает в Райпотребсоюзе. Она приехала в Москву с партией белья для госпиталей из омского швейкомбината, ее тут задержали с оформлением и сдачей, через несколько дней она поедет в Калинин, – материалы, которые полагались Омску, по ошибке заслали в Калинин.

– А после этого придется домой ехать, – сказала Нина.

– Почему же «придется»? – спросил Штрум.

– Почему? – переспросила она и вздохнула: – Вот потому.

Штрум предложил ей выпить вина.

Нина выпила полстакана мадеры, той, которую Людмила Николаевна велела привезти в Казань, и над верхней губой у нее заблестели капельки пота, она стала обмахивать платочком шею и щеки.

– Вы не боитесь, что окно открыто? – спросил Штрум. – Почему все же вы сказали: «придется ехать домой», ведь обычно говорят: «придется уехать из дому». – Она засмеялась и легонько покачала головой. – Что это за цепочка? – спросил он.

– Это медальон, тут фотография моей покойной мамы. – Она сняла цепочку с шеи, протянула ему. – Хотите посмотреть?

Он посмотрел на маленькую пожелтевшую фотографию пожилой женщины, с головой, по-деревенски повязанной белым платочком, и бережно вернул гостье медальон.

Потом она прошлась по комнате и сказала:

– Боже мой, какая огромная площадь, заблудиться можно.

– Я бы хотел, чтобы вы заблудились здесь, – проговорил он и смутился от своих слишком смело сказанных слов.

Но она, видимо, не поняла его.

– Знаете что, – сказала она, – давайте я вам помогу пыль в комнате вытереть, посуду убрать.

– Что вы, что вы! – испуганно сказал Штрум.

– А что же тут такого? – удивленно спросила она.

Она вытерла клеенку, стала перемывать стаканы и рассказывать.

А Штрум стоял у окна и слушал ее.

Какая странная женщина, как не походила она на всех знакомых ему женщин. И как красива! Как это она, не колеблясь, с поразившей Штрума режущей душу откровенностью, рассказывала о себе, рассказала о своей покойной матери, о том, какой у нее недобрый муж и как он виноват перед ней.

В ее словах необъяснимо соединялись ребячество и житейская опытность.

Она рассказала ему, что ее любил один «замечательный парень», техник по монтажу, она работала тогда наладчицей в цехе, и теперь сама не понимает, почему не вышла за него замуж, а незадолго до войны пошла за красивого соседа по квартире, уполномоченного Омского райпищепромсоюза, он сейчас на броне («прижался к броне», – сказала она).

Нина посмотрела на ручные часики:

– Ну, пора. Спасибо за угощение.

– Вам спасибо, я даже не знаю, как благодарить вас.

– Война, все друг другу помогать должны, – сказала она.

– Нет, не только за это спасибо. А за чудесный, замечательный вечер. И за ваше доверие ко мне. Поверьте, я очень взволнован тем, что вы так рассказали о себе, – говорил он, приложив руку к груди.

– Вы – странный, – сказала она и с любопытством посмотрела на него.

– О, я, к сожалению, не странный, – сказал он, – я самый обыкновенный человек. Необыкновенная вы. Разрешите, я провожу вас? – И он почтительно склонился перед ней.

Она несколько мгновений смотрела ему прямо в глаза, и ресницы ее на этот раз не моргали, а глаза стали пристальными, удивленными и широкими…

– Какой вы… – сказала она и вздохнула, словно собираясь плакать.

Да, мог ли он подумать, что эта молодая красивая женщина так много пережила. «Но как доверчива и чиста она», – подумал он.

Утром, проходя мимо старухи лифтерши, сидевшей в дачном плетеном кресле, Штрум спросил:

– Как дела, Александра Петровна?

– Дела у всех одни, – ответила она. – Дочка болеет; хотела детей в деревню к сыну отправить, а в четверг письмо от невестки – забрали его в армию. Куда теперь их отправить, у той в деревне у самой двое, девочка постарше и мальчишка совсем мелкий.

42

В этот день в комитете Штрум узнал о приезде Чепыжина. Секретарша Пименова, шестидесятилетняя, полнотелая старая дева, смотревшая на мужчин, независимо от того, были ли они седыми профессорами или студентами первого курса, осуждающими глазами, сказала Штруму:

– Виктор Павлович, академик Чепыжин просил вас ждать его – он будет здесь к шести часам вечера.

Она посмотрела на Штрума и строго произнесла:

– Ждать вам надо обязательно, так как он завтра уезжает в Свердловск. – После этого она, усмехнувшись, негромко добавила: – И ждать вам придется долго, так как убеждена, что Дмитрий Петрович опоздает.

Этим она хотела сказать, что и знаменитый академик не лишен слабостей, которые присущи ветреному трудновоспитуемому полу.

Но она действительно оказалась права – Чепыжин приехал в начале восьмого, когда кабинеты и комнаты уже опустели и вахтер сурово оглядывал нервно шагавшего по коридору Штрума, а оставшийся на ночное дежурство секретарь пристраивал к письменному столу кресло своего начальника, готовясь без лишней маеты скоротать ночь.

В тот момент, когда Штрум услышал шаги Чепыжина и затем, оглянувшись, увидел в глубине коридора знакомую плотную фигуру, он испытал чувство радости и волнения.

Чепыжин, заметив Штрума, протянул руку и, быстро идя ему навстречу, громко произнес:

– Виктор Павлович, вот мы и встретились… в Москве!

Вопросы его были неожиданные, быстрые…

– Как в эвакуации живете? Трудновато? Обо мне вспоминаете? Как вы тут с Пименовым договорились? Бомбежек боитесь? Людмила Николаевна этим летом в колхозе не работала?

Слушая ответы Штрума, он слегка склонял голову набок, и под его широкими бровями блестели внимательные, одновременно веселые и серьезные глаза.

– План ваш читал, – сказал он, – действуете вы, мне кажется, в правильном направлении. – Задумавшись, он проговорил негромко: – Сыновья мои в армии, Ванюша ранен был. Ваш-то ведь тоже в армии? Бросим-ка мы с вами науки и пойдем на фронт добровольцами? А? – Он вдруг оглядел комнату и сказал: – Душно, пыльно, накурено. Знаете что? Мы до моего дома пешком пройдем. Недалеко. Километра четыре. А там вас автомобиль подвезет домой. Согласны?

– Конечно, согласен, – ответил Штрум.

В тихом вечернем сумраке загорелое, обветренное лицо Чепыжина казалось коричнево-темным, а светлые большие глаза глядели зорко и пристально. Верно, такими были это лицо и глаза, когда Чепыжин по лесной, теряющейся во тьме тропинке спешил во время своих походов к месту ночевки.

Когда они переходили Трубную площадь, он остановился и внимательно, медленно осмотрел пепельно-голубое вечернее небо. Удивительным был этот долгий, внимательный, хмурый взгляд. Вот оно – небо детских мечтаний, располагавшее к грустному созерцанию, к бездумной печали… Но нет! Небо – вселенская лаборатория, где прилагался труд его разума, небо, на которое он смотрел глазами крестьянина, оглядывающего поле, где немало пролито им пота.

Эти первые замерцавшие звезды, быть может, порождали в его мозгу мысли о протоновых взрывах, о фазах и циклах развития, о сверхплотной материи, о космических ливнях и ураганах варитронов, о различных космогонических теориях, о собственной его теории, о приборах, регистрирующих невидимые потоки звездной энергии…

А быть может, совсем другие мысли возникали в мозгу Чепыжина, когда долгим, хмурым взглядом смотрел он на первые звезды, мерцавшие в небе.

Быть может, вспомнился ему ночной костер, потрескивание сучьев, закоптелый котелок, в котором тихонечко вздыхает распаренное пшено, резная черная листва над головой?

Или вспомнил он, как ребенком сидел в тихий вечерний час на коленях у матери и, чувствуя тепло материнского дыхания, тепло материнских ладоней, гладивших его по голове, смотрел, смотрел на звезды, дивясь и зевая.

А среди редких звезд и хрупких оловянных облачков поднялись аэростаты воздушного заграждения, мелькали широкие лучи прожекторов. Война, война вторглась в города и на поля русских хлебопашцев, война шла в русском небе…

Они медленно шли и молчали. Штруму хотелось спрашивать, но он не задавал вопросов ни о войне, ни о работах Чепыжина, ни об успехах профессора Степанова, который недавно приезжал к Чепыжину советоваться, ни о том, как Чепыжин относится к работе Штрума, ни о том важном разговоре, который имел Чепыжин в Москве и о котором сегодня днем намекнул Штруму Пименов.

Он понимал, что был еще один какой-то вопрос, разговор, касавшийся одновременно и войны, и работы, и тоски, жившей в сердце.

Чепыжин вдруг посмотрел на Штрума и сказал:

– Фашизм! А? Что с немцами стало? Когда узнаешь о средневековом озверении немецких фашистов, оторопь берет, леденеешь. Выжигают деревни, строят лагеря смерти, организуют массовые убийства военнопленных, невиданные с первобытных времен расправы над мирными людьми! Кажется, все хорошее исчезло. Кажется, нет там ни честных, ни благородных, ни добрых. А? Возможно ли это? Ведь мы знаем их. И их удивительную науку, и литературу, и музыку, и философию! А их рабочее движение? Откуда столько набралось злодеев? Вот, говорят, переродились, вернее, выродились. Говорят, Гитлер, гитлеризм сделал их такими.

Штрум сказал:

– Да, приходит такая мысль. И Магомет пошел к горе, и гора пошла к Магомету. Но ведь гитлеризм возник не на пустом месте. «Deutschland, Deutschland ber alles!»[3] – это не Гитлер первым придумал. Я недавно перечитывал письма Гейне, «Лютеция», – сто лет назад писано об отвратительном, фальшивом немецком национализме, орущем, воющем, о его идиотской неприязни к соседям и чужеземным народам. А через полстолетия Ницше стал проповедовать сверхчеловека, белокурого зверя, которому все дозволено. А в четырнадцатом году цвет немецкой науки приветствовал кайзера, войну, вторжение в Бельгию; Оствальд, да что там Оствальд, там были люди и побольше. И теперь Гитлер, идя к власти, знал, что предлагает товар, который не залежится: у него родня и среди промышленников, и в прусском дворянстве, и в офицерстве, и в мещанстве. Потребитель нашелся! Кто марширует в полках СС? Кто всю Европу превратил в огромный концлагерь? Кто загнал в душегубки сотни тысяч людей? Фашизм в родстве со всей прошлой германской реакцией, но он особый ее вид, он ужасней всего, что было.

Чепыжин отмахнулся рукой:

– Фашизм силен, но есть предел его власти. Это надо понять. Не беспредельна власть фашизма над людьми! В основном, в общем Гитлер изменил не столько соотношение, сколько положение частей в германской жизненной квашне. Весь осадок в народной жизни, неизбежный при капитализме, мусор, дрянь всякая, все, что таилось и скрывалось, все это фашизм поднял на поверхность, все это полезло вверх, в глаза, а доброе, разумное, народное – хлеб жизни – стало уходить вглубь, сделалось невидимым, но продолжает жить, продолжает существовать. Многих, конечно, фашизм душевно исковеркал, испакостил, но народ остается. Народ останется.

Он оживленно поглядел на Штрума, взял его за руку и продолжал говорить:

– Вот представьте себе, в каком-нибудь городке имеются люди, известные своей честностью, человечностью, любовью к народу, ученостью, добротой. И уж они были известны каждому старику и ребенку. Они окрашивали жизнь города, наполняли ее – они учили в школах, в университетах, они писали книги, писали в рабочих газетах, в научных журналах, они трудились и боролись за свободу труда. Ясно, их видели с утра до позднего вечера. Они появлялись всюду: на заводах, в лекционных залах, их видели на улицах, в школах, на площадях. Но когда приходила ночь, на улицы выходили другие люди, о них мало кто знал в городе, их жизнь и дела были грязны и тайны, они боялись света, ходили крадучись, во тьме, в тени построек. Но пришло время – и грубая, темная сила Гитлера ворвалась в жизнь. Людей, освещавших жизнь, стали бросать в лагеря, в тюрьмы. Ины погибали в борьбе, иные затаились. Их уже не видели днем на улицах, на заводах, в школах, на рабочих митингах. Запылали написанные ими книги. Конечно, были и такие, которые изменили, пошли за Гитлером, перекрасившись в коричневый цвет. А те, что таились ночью, вышли на свет, зашумели, заполнили собой и своими ужасными делами мир. И показалось: разум, наука, человечность, честь умерли, исчезли, уничтожились, показалось – народ переродился, стал народом бесчестия и злодейства. Но это, видите, не так! Понимаете, не так! Сила народного разума, народной морали, народного добра в главном, в основном, в целом будет вечно жить, что бы ни делал фашизм для ее уничтожения.

И, не дожидаясь ответа, он продолжал:

– И так же отдельные люди. Ведь в человеке намешано всякой причины, многое в нем под спудом, скрытое, неверное, примитивное, грубое. Часто человек, живущий в нормальных общественных условиях, сам не знает погребов и подвалов своего духа. Но случилась социальная катастрофа, и полезла из подвала всякая нечисть, зашуршала, забегала по чистым светлым комнатам!

Штрум проговорил:

– Дмитрий Петрович, вы говорите – в человеке намешано всякой всячины. Вы сами, своим существованием на этом свете опровергаете эти самые свои слова, – все в вас чисто, ясно, и нет у вас никаких подвалов и погребов. Да, о присутствующих не говорят, но чтобы с вами поспорить, не нужно тревожить память Джордано Бруно и Чернышевского, достаточно оглядеться вокруг. Нет, таким способом нельзя объяснить того, что произошло в Германии! Вы говорите, кучка злодеев во главе с Гитлером ворвалась в немецкую жизнь. Но ведь в истории Германии в решающий час сколько уже раз правила реакция – то Фридрих, то Вильгельм-Фридрих, то Вильгельм.

Значит, тут дело не только в кучке злодеев с Гитлером во главе, тут дело в особенностях юнкерства, пруссачества, которые выдвигают этих злодеев и обер-злодеев.

Один мой близко знакомый человек, коммунист, он теперь комиссаром на фронте, Крымов, привел мне как-то слова Маркса о роли реакционных сил в германской истории, я их запомнил: «С нашими пастырями во главе мы всегда находились в обществе свободы только в одном случае – в день ее погребения». И вот реакция в эпоху империализма породила сверхчудовище – Гитлера, и вот тринадцать миллионов немцев сказали ему на выборах: «Да!»

– Сегодня это так. Гитлер победил в Германии. Я понимаю вашу мысль! – сказал Чепыжин. – Но бесспорно и то, что народная мораль, народное добро неистребимы, сильней, чем Гитлер и его топор. Фашизм будет убит, а человек останется человеком. Всюду – и не только в оккупированной фашистами Европе, но и в самой Германии! Народная мораль! Ее мера в свободном, полезном, творческом труде, ее существо в утверждении своего равенства в труде, чести, свободе, основанное на уверенности в праве на свободный труд, на равенство, на свободу всех трудовых людей, живущих на земле. Народная мораль проста: святость моего права – в святости права других трудовых людей, живущих на земле. А фашизм, а Гитлер с особой яростью и грубостью – наоборот: мое право во всеобщем бесправии людей и народов, в бесправии всего мира.

– Дмитрий Петрович, да, да, да, вы правы, человек останется человеком, фашизм будет убит, без понимания этого, без веры в это жить нельзя. Я верю в прекрасную народную силу вместе с вами, вы один из тех, кто научил меня верить в нее. И я так же, как и вы, знаю, что источник этой силы прежде всего в людях труда, в передовых, прогрессивных, гуманных людях, воспитанных на идеях Маркса, Энгельса, Бебеля. Но где же, где она, эта сила, в сегодняшней жизни Германии, в практике жизни? – спросил Штрум. – В практике жизни, когда полчища немцев выжигают нашу страну, деревни, города, поля? Вот о чем душа болит!

– Виктор Павлович, – с укором сказал Чепыжин, – практика жизни и научная теория никогда не должны расходиться и существовать порознь. Вся история нашей физической науки может быть в общем принципе сведена к движению от внешнего кольца электронов до сферы ядерных протонов и нейтронов. За миллион лет от физики камня к химии и снова к физике, но уже не каменной, а ядерной, за миллион лет путь в ничтожную долю миллимикрона. И вот может показаться, что для науки нет мира, полного труда, горя, крови, рабства, насилия, а есть лишь деяния абстрактного разума, проникающего от внешнего кольца электронов к ядру, а весь горький мир бытия, как дым, приходит и уходит, не оставляя по себе ни следа, ни памяти. Вот если ученому так покажется, то грош цена ему, всей его науке, всей его работе. Наука стоит на пороге открытия гигантских источников энергии. Ими должен владеть народ, иначе истребительная сила, созданная современной наукой, попав в руки фашизма, обратит мир в развалины. Как же можно понимать сегодняшнюю действительность, не вглядываясь вперед, не стараясь прочесть завтрашнего дня. Но война есть война! И именно поэтому надо понимать, что неправы люди, видящие во временном торжестве фашистского злодейства приход вечного царства гитлеровской тьмы и, уж конечно, вечную гибель германского народа.

Страницы: «« ... 345678910

Читать бесплатно другие книги:

Зима – самое уютное время года! Долгими снежными вечерами можно приятно провести время за чтением ув...
– Смотри, он покраснел! Ага, рожа красная!Кто-то из шутников оказывается рядом, подхватывает меня за...
Она сверкает на обложках глянцевых журналов и ведет собственную передачу на радио. Она успешна и кра...
Другое прошлое. Другое будущее. Иная Россия. Империя. И наш попаданец на троне. Вроде привычный сюже...
Нелегко выжить в этом сумасшедшем мире, в котором правосудие настигает даже самых уверенных в себе р...
Лайтнер К’ярд – сын правителя Ландорхорна. Я – та, кто угрожает всем устоям мира въерхов одним лишь ...