За правое дело Гроссман Василий
Она помогла ему сесть на подоконник.
– Почему? За что это нам? Так бы все могло быть хорошо… Мой двоюродный брат сегодня на фронт уехал. Утром хирург сказал: у вас необычайно скоро идет заживление, через десять дней вас выпишут.
– Ну и пусть, – проговорил он с беспечностью мужчины, не думающего о будущем в любви, – ну и пусть будет что будет, зато сейчас нам хорошо.
Он усмехнулся:
– А знаете, то есть… отчего я так быстро поправляюсь? Оттого, что я вас люблю…
Ночью она лежала в дежурке на маленьком деревянном диванчике, крашенном белой масляной краской, и думала.
В этом огромном пятиэтажном доме, полном стонов, страданий, крови, могла ли выжить родившаяся любовь?
Ей вспомнились носилки, мертвое тело, прикрытое одеялом, и острая, режущая жалость к человеку, которого санитары понесли в могилу, человеку, чьего имени она не знала и чье лицо забыла, охватила ее с такой силой, что она вскрикнула и поджала ноги, точно укрываясь от удара.
Но вот именно теперь она знала, что этот безрадостный мир дороже ей небесных дворцов ее детских мечтаний.
16
Утром Александра Владимировна в своем неизменном темном платье с белым кружевным воротничком, накинув на плечи пальто, вышла из дому. У подъезда ее ожидала лаборантка Кротова – они вместе должны были на грузовике поехать исследовать воздух в цехах химического завода.
Александра Владимировна села в кабину, а Кротова, коренастая молодая женщина, лихо, по-мужски ухватилась за борт и влезла в кузов.
– Товарищ Кротова, следите за аппаратурой на ухабах, – сказала Александра Владимировна, выглянув из окошечка кабины.
Водитель машины, щупленькая молодая женщина в лыжных штанах, с головой, повязанной красным платочком, положила на сиденье вязанье и включила мотор.
– Дорога – асфальт, ухабов нет, – сказала она и, с любопытством оглядев старую женщину, добавила: – Вот выедем на шоссе – нажмем на железку.
– Вам сколько лет? – спросила Александра Владимировна.
– О, я пожилая, двадцать четыре.
– Мне ровесница, – усмехнулась Шапошникова. – Замужем?
– Была, теперь опять девка.
– Убит муж?
– Нет, в Свердловске, на Уралмаше, другую жену взял.
– И дети есть?
– Есть девочка, полтора года.
Они выехали на шоссе, и водительница, скосив веселый светлый глазок, стала расспрашивать Александру Владимировну о ее дочерях, внуках, о том, для чего она везет в кузове пустые стеклянные баллоны, резиновые шланги и изогнутые трубки; стала рассказывать о своей жизни.
Муж прожил с ней полгода и уехал на Урал, все писал: «Вот-вот дадут квартиру», а потом началась война, на фронт его не взяли, имел броню. Он писал все реже, сообщал, что живет в общежитии для холостых, никак не получит комнаты, а зимой вдруг прислал письмо, что женился, спрашивал, отдаст ли она ему дочку. Дочку она ему не отдала и на письмо не ответила, но до суда дело не дошло, он ежемесячно высылает ей на ребенка двести рублей.
– Пусть хоть тысячу посылает, я ему никогда не прощу, а пусть и не посылает – я дочку сама прокормлю, зарабатываю ничего, – сказала молодая женщина.
Машина бежала по шоссе – мимо садов, мимо маленьких домиков с серыми, обшитыми тесом стенами, мимо заводиков и заводов, и голубые пятна волжской воды то появлялись в просвете между деревьями, то исчезали за стенами домов, заборами, холмиками.
Александра Владимировна, приехав на завод и получив пропуск, прошла в главную контору: она хотела попросить прикомандировать к ней техника или лаборанта, чтобы подробней ознакомиться с расположением аппаратов и устройством вентиляции. Кроме того, Александра Владимировна хотела попросить хоть на час чернорабочего: Кротовой трудно было переносить на руках двадцатилитровые бутыли-аспираторы.
Директор завода Мещеряков жил в одном доме с Шапошниковыми, и Александра Владимировна иногда видела, как он утром садился в автомобиль, размашисто захлопывал дверцу и все махал рукой, посылал воздушные поцелуи жене, стоявшей у окна.
Она хотела поговорить с Мещеряковым шутливым тоном, сказать ему: «Вы уж пойдите мне навстречу, помогите, соседушка, закончить обследование и сделать предложения об улучшении вентиляции».
Но разговор не состоялся. Александра Владимировна слышала через полуприкрытую дверь директорского кабинета, как Мещеряков сказал секретарше:
– Принять я ее сегодня не могу. И вообще передайте ей: теперь не время для разговоров о вредности и здоровье, теперь люди не только здоровьем, а жизнью жертвуют на фронте.
Александра Владимировна подошла к директорской двери, и если б кто-либо из близких, знавших ее характер, увидел ее плотно сжатые губы и злую морщину, легшую от переносья, он бы подумал, что Мещерякову сейчас придется пережить несколько неприятных минут. Но Александра Владимировна не вошла в директорский кабинет, а постояв мгновение, быстро, не дождавшись появления секретарши, ушла в цех.
В большом жарком цехе рабочие сперва насмешливо наблюдали, как женщины устанавливали стеклянные баллоны-аспираторы, набирали пробы воздуха через шланги в разных местах цеха, зажимали винтовыми зажимами резиновые трубки, выпускали воду из зегеровских пипеток то у того места, где стоял аппаратчик, то у главного вентиля, то над баками с пахучим полуфабрикатом. Худой небритый рабочий в синем халате, прорванном на локтях, сказал протяжно, по-украински выговаривая:
– Що дурни робять, воду миряють…
Молодой мастер, а может быть, и химик, с дерзкими, недобрыми глазами, сказал Кротовой:
– Вот налетят немцы, они нам вентиляцию без вас наладят.
А старик с маленькими красными щечками в синих жилках, поглядывая на молодую, статную Кротову, произнес несколько слов, которых Александра Владимировна не расслышала, но слова, видимо, были крепкие, – Кротова покраснела, обиженно отвернулась.
В обеденный перерыв Александра Владимировна села на ящик у двери – она устала, тяжелый воздух расслаблял. К ней подошел паренек-ремесленник и спросил:
– Тетенька, а чего вы это делаете? – и указал пальцем на стеклянные аспираторы.
Она стала объяснять ему устройство аспиратора, рассказала о газах, вредящих здоровью рабочих, о дегазации, о вентиляции.
К ним подошли рабочие послушать, и тот украинец, который грубо пошутил насчет дурней, меряющих воду, глядя, как Александра Владимировна сворачивает махорочную папиросу, сказал: «А ну, может, мой корешок крепче» – и протянул ей красный мешочек, завязанный тесемкой.
Разговор пошел общий. Сперва поговорили о вредности работы на разных производствах. У рабочих-химиков было горькое чувство гордости – их работа считалась самой вредной, вредней, чем у забойщиков в шахте и у горновых и сталеваров на металлургических заводах.
Рассказали про несколько случаев отравления и удушья, происшедших при порче вентиляции. Поговорили о подлой силе «химии» – она ест подошвы сапог и металлические портсигары травит, поговорили о кашле с мокротой, который душит стариков, посмеялись над каким-то Панченко, работавшим без спецовки и сжегшим кислотой брюки галифе.
Потом заговорили о войне. С горечью, тревогой, волнением рабочие говорили о разорении врагом больших заводов, шахт, сахарной промышленности, железных дорог, донецкого паровозостроения.
Старик, вогнавший Кротову в краску, подошел к Александре Владимировне и сказал:
– Мамаша, может, вы завтра у нас работать будете, вам надо талончики в столовую взять.
– Спасибо, сынок, – ответила она, – завтра мы со своей едой приедем.
Она рассмеялась, назвав старика сынком, и он, поняв это, сказал:
– А что ж, я, может, месяц как женился.
Разговор вдруг стал такой дружеский, живой, хороший, словно в этом цехе она провела не несколько часов, а долгие дни жизни.
Когда кончился обеденный перерыв, рабочие подвели шланг, чтобы Кротовой не пришлось носить воду ведрами из дальнего конца цеха, помогли перенести аппаратуру и установить ее в тех местах, где подозревалась загазованность воздуха.
Несколько раз Александра Владимировна вспоминала слова Мещерякова и чувствовала, как кровь приливала к щекам, – ей хотелось пойти в контору и отчитать его, но она сдерживала себя.
«Раньше кончу работу, сделаю предложения, – думала она, – а потом уж намну ему бока, демагогу».
Многие директора и главные инженеры знали напористость и резкость Шапошниковой и закаялись отмахиваться от ее предложений по охране труда. Опытный глаз и обоняние у Александры Владимировны – она часто говорила, что нос – важнейший прибор химика, – сразу же определили неблагополучие санитарных условий. И действительно, индикаторные бумажки тотчас же меняли окраску, поглотительные растворы мутнели – видимо, в воздухе цеха содержалось много вредных примесей. Она почувствовала, как маслянистый, тяжелый воздух расслабляюще действовал на нее, раздражал ноздри, вызывал перхоту и кашель.
В обратный путь ехали уже с другой машиной; по дороге испортился мотор; водитель долго копался в нем, потом подошел к кабине, задумчиво, медленно обтирая руки ветошью, и объявил:
– Дальше не поедем, буду буксир из гаража вызывать, заклинил поршня.
– Девушка довезла, а мужчина не смог до города довезти, – сказала Кротова. – Я еще хотела в магазин поспеть сегодня.
– На попутной за десятку довезут, – посоветовал водитель.
– С аппаратурой что делать, вот вопрос, – задумалась Александра Владимировна и затем решительно проговорила: – Вот что, тут недалеко до Сталгрэса, я схожу и возьму у них машину, а вы, товарищ Кротова, постерегите аппаратуру.
– Не дадут вам со Сталгрэса машину, – сказал водитель, – там мне шоферы говорили: сам Спиридонов лично наряды подписывает, у него не выпросите, у жмота.
– У него как раз я и выпрошу, – сказала Александра Владимировна, – хотите, пари заключим.
Но водитель почему-то обиделся:
– Зачем мне ваше пари, подумаешь, – и, подмигнув, предложил Кротовой: – Оставайтесь, заночуем под брезентом, как на курорте, холодно не будет, а карточку завтра отоварим.
Шапошникова пошла по обочине шоссе. Вечернее солнце освещало дома и деревья, на подъеме ослепительно вспыхивали смотровые стекла проносившихся к городу грузовиков, на восточных уклонах шоссе было холодным, синевато-пепельным, а там, где его освещало солнце, оно казалось голубоватым, все в светлых завитках пыли, поднятой проезжающими машинами. Она увидела высокие строения Сталгрэса. Здание конторы и многоэтажные жилые дома розовели в вечернем свете, пар и дым светились над цехами. Вдоль шоссе, мимо домиков, садиков, огородов, к Сталгрэсу шли рабочие в спецовках, девушки в шароварах, одни в сапогах, другие в туфельках на каблучках, все с кошелками, сумками, – видимо, смена…
А вечер был тихий, ясный, и листва на деревьях светилась в лучах заходящего солнца.
И, как всегда при взгляде на тихую прелесть природы, Александра Владимировна вспомнила о сыне.
Сын Дмитрий мальчиком шестнадцати лет ушел воевать против Колчака, потом учился в Свердловском университете и, несмотря на молодые годы, стал управляющим одной из важных областей промышленности. В 1937 году его обвинили в связи с заговорщиками, врагами народа, и арестовали. Вскоре арестовали и его жену. Александра Владимировна поехала в Москву и привезла в Сталинград внука, двенадцатилетнего Сережу… Дважды после этого она ездила в Москву хлопотать о Дмитрии. Бывшие друзья его, люди, которые в свое время зависели от него, отказали ей в приеме и не отвечали на письма.
Ей удалось добиться приема у очень высокопоставленного человека, хорошо помнившего ее покойного мужа. Он выхлопотал ей разрешение на свидание с сыном и обнадежил ее, что дело Дмитрия будет пересмотрено.
Единственный раз в жизни близкие видели Александру Владимировну плачущей – во время рассказа о свидании с сыном. Она долго ждала на пристани, катер должен был привезти сына. Увидя Дмитрия, она пошла ему навстречу, и они молча смотрели друг на друга, стояли, взявшись за руки, как дети, на берегу холодного моря. После она ходила по пустынному берегу, и волны с белой пеной накатывали на камни, и чайки кричали над ее белой головой… С осени 1939 года сын перестал отвечать на письма. Она писала запросы, снова ездила в Москву. Ей вновь обещали все выяснить, пересмотреть дело. Время шло, началась война.
Александра Владимировна шла торопливо, голова слегка кружилась. Она знала, что головокружение это не только от мелькавших машин и пятен света, оно от старости, от переутомления, оттого, что весь день она дышала тяжелым воздухом, от постоянного нервного напряжения: вот и ноги стали у нее отекать к вечеру, обувь становится тесной, – видимо, сердце не справлялось с нагрузкой.
Зять встретился ей в проходной, он шел, окруженный людьми, размахивая пачкой бумаг, казалось, он отмахивался этой пачкой от упорно наседавшего на него военного с интендантскими петлицами.
– Ничего не выйдет, – говорил Степан Федорович, – пожгу трансформаторы, оставлю город без света, если подключу вас. Ясно?
– Степан Федорович, – негромко окликнула его Александра Владимировна.
Спиридонов резко остановился, услышав знакомый голос, и удивленно развел руками.
– Дома случилось что-нибудь? – быстро спросил он и отвел Александру Владимировну в сторону.
– Нет, все здоровы. Толю вчера вечером проводили. – И она рассказала об аварии с машиной.
– Ох, и хозяин Мещеряков, ни одной машины в порядке у него нет, – с удовольствием сказал Степан Федорович, – сейчас мы это дело наладим. – Он поглядел на Александру Владимировну и шепотом проговорил: – Вы такая бледная, ах ты, ей-богу.
– Голова кружится.
– Ну конечно, с утра не ели, день на ногах провели – безобразие, – сердито выговаривал он. И Александра Владимировна заметила, что здесь, где он был хозяином, Степан Федорович, обычно робевший перед ней, говорит с новой для него снисходительно-заботливой интонацией.
– Я вас так не пущу, – сказал он и, прищурившись, на мгновение задумался. – Вот что, аппаратуру с лаборанткой мы сейчас отправим, а вы отдохнете у меня в кабинете. Через час мне ехать в обком, я вас прямо домой на легковой отвезу. И покушать обязательно нужно. – Она не успела ответить, как Степан Федорович крикнул: «Сотников, скажи завгару, пусть полуторку отправит на шоссе, километр отсюда в сторону Красноармейска, там грузовик застрял, возьмет там аппаратуру, женщину и свезет в город. Ясно? Быстро только. Ох, и Мещеряков, хозяин…» Он окликнул пожилую женщину, по-видимому уборщицу: «Ольга Петровна, проводите гражданку ко мне, скажите Анне Ивановне, пусть кабинет откроет, а я тут людей отпущу, минут через пятнадцать приду».
В кабинете Степана Федоровича Александра Владимировна села на стул и оглядела стены в больших листах синей кальки, диваны и кресла под крахмальными, несмятыми чехлами (видимо, на них никто не садился), запыленный графин на тарелке с желтыми пятнами, из которого, видимо, не часто пили воду, криво повешенную картину, изображавшую митинг при пуске электростанции, – и на картину, должно быть, редко кто глядел. На письменном столе лежали бумаги, чертежи, куски кабеля, фарфоровый изолятор, горка угля на газете, набор чертежных карандашей, вольтметр, логарифмическая линейка, стояли телефоны со стертыми до белого металла цифрами на дисках, пепельница, полная окурков, – за столом этим работали день и ночь, без сна.
Александра Владимировна подумала, что, может быть, она первый человек, пришедший сюда отдохнуть, до нее в этом кабинете никто никогда в течение десяти лет не отдыхал, в нем только работали.
И правда, едва вошел Степан Федорович, как в дверь постучались, и молодой человек в синей тужурке, положив на стол длинную рапортичку, сказал:
– Это за ночную смену, – и вышел.
И тотчас вошел старик в круглых очках, с черными нарукавниками, передал Степану Федоровичу папку:
– Заявка от Тракторного, – и тоже вышел.
Позвонил телефон, Степан Федорович взял трубку.
– Как же, узнаю… сказал – не дам, значит, не дам. Почему? Потому что «Красный Октябрь» важнее, знаешь сам, что он выпускает. Ну? Дальше что? Ну, знаешь что… – Он, видимо, хотел выругаться, глаза у него стали узкие, злые, Александра Владимировна никогда не видела у него такого выражения. Быстро оглянувшись на тещу, он облизнул губы и проговорил в трубку: – Начальством ты меня не стращай, я сам у начальства буду сегодня. Меня просишь и на меня же пишешь… Сказал – не дам!
Вошла секретарша, женщина лет тридцати, с очень красивыми сердитыми глазами.
Она наклонилась к уху Степана Федоровича и негромко сказала что-то. Александра Владимировна разглядывала ее темные волосы, красивые темные брови, большую мужскую ладонь со следами чернил.
– Конечно, сюда пусть несет, – сказал Степан Федорович, и секретарша, подойдя к двери, позвала:
– Надя, сюда несите.
Стуча каблуками, девушка в белом халате внесла поднос, прикрытый полотенцем.
Степан Федорович открыл ящик письменного стола и вынул половину белого батона, завернутого в газету, пододвинул Александре Владимировне.
– Хотите, – сказал он и похлопал рукой по ящику, – могу угостить кое-чем покрепче, только Марусе не говорите, вы ведь знаете, съест, – и сразу стал похож на домашнего, обычного Степана.
Александра Владимировна пригубила водки и, улыбнувшись, сказала:
– Дамы у вас тут интересные, а девушка просто прелесть, и в ящике не одни чертежи. А я-то думала, вы здесь работаете круглосуточно…
– Изредка и работать приходится, – сказал он. – Ох, девицы, девицы. Ведь Вера, представляете, что задумала… Я вам расскажу, когда поедем.
«Как-то странно здесь звучат семейные разговоры», – подумала Александра Владимировна.
Степан Федорович посмотрел на часы.
– Вы меня немного подождите, через полчаса поедем, мне нужно на станцию пойти, а вы отдохните пока.
– Можно с вами пойти? Я ведь никогда не была здесь.
– Что вы, мне ведь на второй и на третий этаж, лучше отдохните, – но видно было, что он обрадовался. Ему хотелось показать ей станцию.
Они шли в сумерках по двору, и Степан Федорович объяснял:
– Вот масляные трансформаторы… котельная, градирни… здесь мы КП строим, подземное, на всякий случай, как говорится…
Он поглядел на небо и сказал:
– Жутковато, вдруг налетят… Ведь такое оборудование, такие турбины!
Они вошли в ярко освещенный зал, и то скрытое сверхнапряжение, которое ощущается на больших электрических станциях, коснулось их и незаметно нежно, но крепко оплело своим очарованием. Нигде – ни в доменных цехах, ни в мартенах, ни в горячем прокате – не возникает такого волнующего ощущения… В металлургии огромность совершаемой человеком работы выражается открыто и прямо: в жаре жидкого чугуна, в грохоте, в огромных, слепящих глаз глыбах металла… Здесь же все было иное – яркий, ровный свет электрических ламп, чисто подметенный пол, белый мрамор распределительных щитов, размеренные, неторопливые движения и внимательные спокойные глаза рабочих, неподвижность стальных и чугунных кожухов, мудрая кривизна турбин и штурвалов. В негромком, густом и низком жужжании, в едва заметной дрожи света, меди, стали, в теплом сдержанном ветре ощущалось не явное, прямое, как в металлургии, а тайное сверхнапряжение силы, бесшумная сверхскорость турбинных лопаток, тугая упругость пара, рождавшего энергию более высокую и благородную, чем простое тепло.
И как-то по-особенному волновало тусклое сверкание бесшумных динамо, обманывавших своей кажущейся неподвижностью.
Александра Владимировна вдохнула теплый ветерок, отделявшийся от маховика; маховик казался застывшим, так бесшумно и легко вращался он, но спицы его словно были затканы серенькой паутинкой, сливались, мерцали, и это выдавало напористость движения. Воздух был теплый, с едва заметной горьковатой примесью озона, с чесночинкой, так пахнет воздух в поле после грозы, и Александра Владимировна мысленно сравнила его с масляным воздухом химических заводов, с угарным жаром кузниц, с пыльным туманом мельниц, с сухой духотой фабрик и швейных мастерских…
И опять совершенно по-новому увидела она человека, которого, казалось, так хорошо и подробно узнала за долгие годы его супружества с Марусей.
Не только движения его, и улыбка, и выражение лица, и голос стали здесь иными, но и внутренне он был совершенно иным. Когда она слышала его разговоры с цеховыми инженерами и рабочими, наблюдала его лицо и их лица, она видела, что Степана Федоровича объединяет с ними нечто важное и большое, без чего ни он, ни они не могли бы существовать. Когда он шел по пролетам, говорил с монтерами и машинистами, склонялся над штурвалами и приборами, слушал, призадумавшись, звук моторов, в его лице было одно и то же выражение сосредоточенности и мягкой тревоги. То было выражение, породить которое могла лишь любовь, и казалось – в эти минуты ни для Степана Федоровича, ни для тех, что шли с ним и говорили с ним, не было обычных тревог и волнений, обыденных мыслей и домашних радостей и огорчений. Замедлив шаги, Степан Федорович сказал:
– Вот наша святая святых, – и они прошли к главному щиту.
На высоком мраморе – среди рубильников, реостатов, переключателей, среди жирной меди и полированной пластмассы – пестрели голубые и красные желуди сигнальных лампочек.
Неподалеку от щита рабочие устанавливали высокий, в полтора человеческих роста, толстостенный стальной футляр с узкой смотровой щелью.
– В этой штуке при бомбежке будет стоять дежурный на главном щите, – сказал Спиридонов. – Надежная броня, как на линкоре.
– Человек в футляре, – проговорила Александра Владимировна. – Смысл совсем не чеховский у этих слов.
Степан Федорович подошел к щиту. Огни голубых и красных сигнальных лампочек падали на его лицо и пиджак.
– Включаю город! – сказал он и коснулся рукой массивной ручки. – Включаю «Баррикады»… включаю Тракторный… включаю Красноармейск…
Голос его дрогнул от волнения, лицо в странном пестром свете было взволнованным, счастливым… Рабочие молча и серьезно смотрели на него.
…В машине Степан Федорович наклонился к уху Александры Владимировны и шепотом, чтобы не слышал водитель, сказал:
– Вы помните уборщицу, которая вас провожала ко мне в кабинет?
– Ольга Петровна, кажется?
– Вот-вот, вдова она, Савельева ее фамилия. У нее на квартире жил парнишка, работал у меня в слесарной мастерской, потом пошел в летную школу, и оказывается, он тут лежит в госпитале, прислал ей письмо, что дочка Спиридонова, наша Вера, работает в этом госпитале, и будто все у них решено. Объяснились. Представляете, какое дело? И узнаю-то не от Веры, а от своего секретаря Анны Ивановны. А ей уборщица Савельева сказала… Представляете?
– Ну и что ж, – сказала Александра Владимировна. – Очень хорошо, лишь бы честный и хороший парень.
– Да не время, боже мой, да и девчонка… Вот станете прабабушкой, тогда не скажете: «Очень хорошо!»
Она плохо видела в полутьме его лицо, но голос его был обычный, долгие годы знакомый ей, и, вероятно, выражение лица было таким же обычным, знакомым.
– А насчет фляжки договорились, Марусе ни слова, ладно? – смеющимся шепотом сказал он.
Материнская, грустная нежность к Степану охватила ее.
– И вы, Степан, станете дедом, – тихо сказала Александра Владимировна и погладила его по плечу.
17
Степан Федорович заехал по делу в Тракторозаводский районный комитет партии и узнал неожиданную новость – давно знакомый ему Иван Павлович Пряхин был выдвинут на руководящую работу в обком партии.
Пряхин когда-то работал в партийной организации Тракторного завода, потом поехал на учебу в Москву, вернулся в Сталинград незадолго до начала войны, снова стал работать в райкоме, был одно время парторгом ЦК на Тракторном заводе.
Степан Федорович знал Пряхина давно, но встречался с ним мало и сам удивился, почему новость эта, не имевшая к нему прямого отношения, взволновала его.
Он зашел в комнату к Пряхину, который в этот момент надевал плащ, собираясь уходить, и громко сказал:
– Приветствую, товарищ Пряхин, поздравляю с переходом на работу в областной комитет.
Пряхин, большой, неторопливый, широколобый, медленно посмотрел на Степана Федоровича и проговорил:
– Что ж, товарищ Спиридонов, будем встречаться по-прежнему, наверно, чаще даже.
Они вместе вышли на улицу.
– Давайте подвезу, я сейчас через город еду к себе на Сталгрэс, – сказал Спиридонов.
– Нет, я пойду пешком, – сказал Пряхин.
– Пешком? – удивился Спиридонов. – Это вам часа три ходу.
Пряхин посмотрел на Спиридонова и усмехнулся, промолчал. Спиридонов посмотрел на Пряхина, усмехнулся и тоже промолчал. Он понял, что неразговорчивому, суровому человеку Пряхину захотелось вот в этот военный день пройти по улицам родного города, пройти мимо завода, который при нем строили, пройти мимо садов, которые при нем сажали, мимо школы, в строительстве которой он принимал участие, мимо новых домов, которые при нем заселялись.
Спиридонов стоял у дверей райкома, поджидая отлучившегося водителя машины, поглядывал вслед идущему по дороге Пряхину.
«Теперь он моим начальством в обкоме будет!» – подумал Спиридонов с усмешкой, но усмешка не получилась: он был растроган. Ему вспомнились встречи с Пряхиным. Вспомнилось, как открывали в заводском поселке школу-десятилетку для детей рабочих и служащих. Пряхин, озабоченный, сердитый, нарушающий своим сварливым голосом торжественность обстановки, выговаривал прорабу за то, что тот скверно отциклевал паркет в некоторых школьных комнатах. Вспомнилось, как когда-то, задолго еще до войны, во время пожара в жилом поселке, увидя сквозь сизый дым шагающего Пряхина, Спиридонов подумал с облегчением: «Ну вот, райком здесь, сразу на душе легче». Вспомнилось ему, как не спал он три ночи перед пуском нового цеха и как в самое неожиданное время появлялся в цехе Пряхин – и казалось, ни с кем он особенно не говорил, никого особенно не расспрашивал, а когда обращался к Степану Федоровичу, вопрос его был всегда именно тем вопросом, который особенно тревожил в эту минуту Спиридонова. И теперь, когда в грозные сталинградские дни послали Пряхина на работу в обком, Спиридонов ощутил такое же чувство, как во время пожара: «Ну вот, и райком здесь, на душе верней, спокойней».
Как-то по-новому увидел этого человека растроганный Степан Федорович и подумал: «Вот он какой, оказывается, Пряхин, душа у него болит, ведь вся жизнь тут вложена, все хочется посмотреть, ведь это и есть наша жизнь, и его и моя жизнь».
И видимо, Пряхин, прощаясь, понял и догадку и чувство Степана Федоровича, крепко пожал ему руку, словно молчаливо благодарил и за догадку эту и за сдержанность, за то, что Спиридонов не стал объяснять: «Ага, волнение охватило, хочется вам посмотреть те места, где всю свою жизнь проработали».
Ведь бывает такая плохая манера у некоторых людей: без спросу залезть в чужую душу и громогласно объяснить все, что видно в чужой душе.
Приехав на Сталгрэс, Степан Федорович погрузился в каждодневные свои дела, но мысли, возникшие по поводу случайной встречи, не растворились в шумном потоке.
18
Вечером Женя замаскировала окна, соединяя платки, старые одеяла и кофты шпильками и булавками.
Воздух в комнате сразу сделался душным, лбы и виски сидевших за столом покрылись маленькими каплями пота, казалось, что желтая соль в солонке стала мокрой, вспотела от жары, но зато в комнате с замаскированными окнами не было видно томящее душу ночное, прифронтовое небо.
– Ну, товарищи девицы и дамы, – сказала, отдуваясь, Софья Осиповна, – что нового во славном во городе Сталинграде?
Но девицы и дамы не отвечали, так как были голодны и, дуя на пальцы, вынимали из кастрюли горячие картошки.
Только Степан Федорович, обедавший и ужинавший в литерной обкомовской столовой, не стал есть картошку.
– С будущей недели ночевать буду на работе, есть решение обкома, – сказал он. Степан Федорович покашлял и добавил неторопливо: – А Пряхин-то, знаете, в обкоме секретарем работает теперь.
Но никто не обратил внимания на эти слова. Мария Николаевна, ездившая днем на завод на общегородской субботник работников народного просвещения, стала рассказывать, какое приподнятое у рабочих настроение.
Мария Николаевна считалась самым ученым человеком в семье. Уже девочкой-школьницей она удивляла всех своей работоспособностью, умением заполнять день работой. Она одновременно закончила два вуза – педагогический и заочный философский факультет. До войны областное книгоиздательство напечатало написанную ею брошюру «Женщина и социалистическое хозяйство». Степан Федорович переплел один экземпляр в желтую кожу с вытисненным серебром заглавием, и эта книга, предмет семейной гордости, всегда лежала на его столе. Слово жены было для него решающим в спорах о людях, в оценках знакомых и друзей.
– Переступишь порог цеха – и сразу же забываешь о всех тревогах и сомнениях, – сказала Мария Николаевна, беря картошку, но, взволновавшись, вновь положила ее. – Нет, невозможно нас победить, такой мы самоотверженный, такой трудолюбивый народ. Вот только в цехах этих по-настоящему поймешь, как народ борется с врагом. Нужно всем нам оставить свои дела и переключиться, пойти работать на оборонные заводы, в колхозы. А Толя-то наш уехал!
– Пожилым теперь лучше, теперь молодежь переживает, – сказала Вера.
– Не молодежь, а молодёжь, – поправила Мария Николаевна.
Она всегда поправляла ударения в речи Веры.
– Ох и запылился твой жакет, надо его почистить, – сказал Степан Федорович.
– Это заводская, святая пыль, – проговорила Мария Николаевна.
– Да ты, Маруся, ешь, – сказал Степан Федорович, тревожась, чтобы жена, любившая возвышенные разговоры, не увлеклась и не пренебрегла своей долей жареной осетрины, принесенной им из столовой.
Александра Владимировна сказала:
– Все это так, но бедный Толя, как он волновался!
– Что же делать – война, – сказала Мария Николаевна, – родина требует великих жертв.
Евгения Николаевна, прищурившись, поглядела на старшую сестру.
– Ох, ох, дорогая моя, все это хорошо, когда однажды поработаешь на субботнике, а вот каждый день по утрам в зимнем мраке пробираться под страхом бомбежки к заводу, а затем в том же мраке после дня работы бежать домой… Добавь к этому, кстати, брынзу и камсу.
– Почему ты так авторитетно рассуждаешь, словно сама двадцать лет на заводе работаешь? А главное, ты органически не можешь понять, что работа в огромном коллективе – источник постоянной моральной зарядки. Рабочие шутят, уверенно настроены, а когда из цеха, вы бы все посмотрели, выкатили орудие и командир пожал старому мастеру руку и тот его обнял и сказал: «Дай тебе бог живым вернуться с войны», – такой подъем меня охватил патриотический, что я не шесть, а, кажется, сто шесть часов проработала бы.
– О господи, – сказала Женя со вздохом, – да разве я собираюсь спорить с тобой по существу; все, что ты говоришь, верно, благородно, и я всей душой понимаю это. Но ты о людях говоришь, словно их не бабы рожали, а редактора газет. Есть там на заводе все это, знаю, но зачем говорить таким тоном. И невольно кажется выдумкой… Все люди у тебя как на плакате, а мне вот не хочется рисовать плакаты.
Маруся прервала ее:
– Нет, нет, тебе именно и следует рисовать плакаты, а не заниматься таинственной живописью, которую никто не понимает. Пей, Женя, чай, пока он пылкий.
Женя рассердилась:
– Не говори «чай пылкий», я это уж где-то читала. Горячий, а не пылкий!
Ее раздражала Марусина манера употреблять в разговоре народные слова: «по грибочки», «прошла задами», «подмочь» и вместе с ними слова вроде: «сенсибельный», «абсентеизм», «комплекс неполноценности».
– Да-а, – протяжно сказала Вера, – сегодня привезли раненых, они рассказывали жуткие дела. Драп идет полным ходом.
– Вера, не повторяй слухов! Нет, я не такой была в твои годы, – сказала высоким от волнения голосом Мария Николаевна.
– А ну тебя, мама! Раненые ведь рассказывают! Я-то тут при чем? И при чем тут мои годы? – проговорила Вера.
Мария Николаевна посмотрела на дочь и ничего не ответила.
В последнее время споры с Марией Николаевной происходили все чаще, обычно их начинал Сережа, иногда Вера принималась ей возражать, говорила: «Ах, мама, ты не знаешь, а споришь!» Это было непривычно Марии Николаевне, волновало и огорчало ее.
В это время в комнату поспешно вошел Сережа.
– Наконец, а я-то волнуюсь ужасно, – радостно сказала Александра Владимировна. – Где ты был?
– Бабуля, готовьте мне вещевой мешок, я послезавтра ухожу с рабочим батальоном на рытье окопов! – громко, задыхаясь, объявил Сережа, вынул из ученического билета бумажку и положил ее на стол, подобно игроку, выбрасывающему перед опешившими партнерами козырного туза.
Степан Федорович развернул бумажку и, как человек опытный и знающий «бумажное дело», внимательно, начав от штампа с номером и числом, стал рассматривать ее.
Сережа, снисходительно улыбаясь, уверенный в полновесной ценности документа, сверху вниз глядел на сощуренные глаза и наморщенный лоб Степана Федоровича.
Маруся и Женя в это время забыли о ссоре и понимающе переглянулись, тайком наблюдая за матерью.
Сережа был главной привязанностью Александры Владимировны: его глаза, тревожный, по-взрослому сильный и по-детски непосредственный прямой ум, его застенчивость, соединенную со страстностью, детскую доверчивость, соединенную со скептицизмом, доброту и вспыльчивость – все это боготворила в нем Александра Владимировна. Как-то она сказала Софье Осиповне: «Знаешь, Соня, вот мы подошли к старости, покидаем жизнь, не мирный сад, а жизнь в огне, война бушует, но я, старуха, по-прежнему так же верю в силу революции, верю в победу над фашизмом, верю в силу тех, кто держит знамя народного счастья и свободы. И мне кажется, что Сережа из этой породы. Вот за это я как-то особенно люблю его».
Но дело в том, что любовь Александры Владимировны к внуку была прежде всего безотчетной, нерассуждающей, а следовательно, и настоящей любовью.
Эту любовь знали все близкие ее, она трогала их, но и сердила; она вызывала бережное и в то же время ревнивое чувство, как это часто бывает в больших семьях. Иногда дочери говорили с тревогой: «Если с Сережей что-нибудь приключится, мама не переживет».
Иногда говорили с сердцем: «О господи, нельзя все-таки так дрожать над этим мальчишкой!»
Порой осуждали с насмешкой: «Когда мама старается быть одинаковой и к Людмилиному Толе и к Сереже, у нее ничего не получается».
Степан Федорович передал бумажку Сереже и небрежно сказал:
– Филимонов подписал, ничего, я завтра поговорю с Петровым, и мы тебя устроим на Сталгрэс.
– Зачем? – спросил Сережа. – Я ведь сам пошел, меня не брали, нам сказали, что дадут не только лопаты, но и винтовки и переведут здоровых в строй.
– Так ты что это, сам, что ли, записался? – спросил Степан Федорович.
– Ну конечно.
– Да ты с ума сошел, – сердито сказала Мария Николаевна. – Да ты подумал о бабушке, да ты знаешь, что она не переживет, если, не дай бог, случится что-нибудь с тобой?