За правое дело Гроссман Василий
Он вновь поехал в город и на свой страх — а страх был нешуточный — приказал переправить на самодельных плотах два тяжёлых дивизиона на левый берег. Всем управленцам и командованию полка он строго велел оставаться в городе. Связь управления с огневиками первое время поддерживалась через Волгу проволокой, которую Агеев до замены специальным кабелем посоветовал обмазать смолой.
После дня работы подтвердилась польза перевода тяжёлой артиллерии на левый берег — пушки работали неутомимо, опасность им не угрожала, вопрос о доставке тяжёлых снарядов решился сам собой.
Телефонная связь ни разу не нарушалась, огневики перестали думать о немецких автоматчиках, а занимались лишь стрельбой, управленцы, командование, развязав себе руки и перестав бояться за пушки, ушли к пехоте и сообщали на огневые о движении больших масс противника, достойных внимания бога войны.
Нервная, лихорадочная стрельба на авось сменилась сокрушительным прицельным огнём.
Стало ясно, что уход тяжёлой артиллерии за реку — не отступление, а жизненная необходимость. Это была первая заявка артиллерии на одну из ведущих ролей в обороне Сталинграда, первый образец бесценной братской помощи заволжской артиллерии сталинградской пехоте.
Агеев вновь отправился к командующему.
Он доложил о том, что все наличные миномёты, батальонные, полковые артиллерийские средства перебрасывает в город; одновременно он послал в город многих сотрудников штаба артиллерии, затем уж сказал о двух тяжелых дивизионах на левом берегу и живописал их отличную работу, подчеркнув, что управление и командование остаются в городе — «на самом что ни на есть переднем крае».
Генерал, получивший донесения, что, наконец-то, долгожданная гвардейская дивизия Родимцева подходит к Красной Слободе, надел очки и стал читать вновь положенный перед ним Агеевым проект приказа о занятии тяжёлой артиллерией огневых позиций на левом берегу Волги.
— А как эти дивизионы сюда попали? — спросил он тонким, почти девичьим голосом и ткнул пальцем в приказ.
Агеев закашлялся, утёрся платочком, но, так как ещё мать приучила его говорить только правду, ответил:
— Я перевёл их, товарищ генерал.
Генерал снял очки и посмотрел на докладчика.
— В виде опыта, товарищ генерал,— поспешно добавил Агеев.
Генерал молча смотрел на лежащий перед ним проект приказа,— он дышал с хрипотцой, губы его надулись, морщины собрались на лбу.
Сколько труда, волнения было вложено в эти короткие строки, в этот тоненький листок бумаги…
Артиллерия дальнего действия, сосредоточенная на левом берегу Волги и подчинённая командующему фронтом! Большие калибры, тяжёлые миномёты, реактивная артиллерия — «катюши»! Какой сокрушительный кулак, какая плотность огня, какая маневренность, какая быстрота сосредоточения!
Агеев стал считать про себя секунды. Он досчитал до сорока пяти, а генерал всё молчал.
«Старик под суд меня отдаст»,— подумал Агеев, мысля генерала стариком, хотя был на восемь лет старше его.
Он снова вынул платочек, внимательно и грустно посмотрел на вышитую женой оранжевую шёлковую меточку.
В этот момент генерал подписал приказ.
— Дельно,— сказал он.
— Товарищ генерал, вы сделали большое дело,— волнуясь, проговорил Агеев,— ручаюсь честью, в этом решении залог нашего несомненного успеха. Мы создадим невиданной силы артиллерийский кулак.— Командующий молча отодвинул приказ и потянулся к папиросам.— Разрешите идти, товарищ генерал? — меняя голос, спросил Агеев и пожалел, что не поговорил о «перестраховочке» одного из штабных генералов.
Генерал откашлялся, посвистел ноздрями и, неторопливо кивнув головой, сказал:
— Выполняйте, можете идти! — Потом он окликнул Агеева: — Сегодня Военный совет баню пробует на новом месте, приходите часиков в девять, попаримся.
— Обошлось,— с некоторым удивлением сказали адъютанты, когда Агеев, улыбаясь, помахал им рукой на прощание и стал подниматься по земляным ступеням.
Вот в эту удачную пору Агеева и пришёл к нему на службу Даренский.
Ночью Даренского, назначенного на работу в штаб артиллерии, дважды вызывал начальник.
Беспокойный Агеев всегда огорчался, когда его сотрудники ночью спали, обедали в обеденный перерыв или отдыхали после работы.
Он поручил Даренскому на рассвете выехать на правый фланг проверить, как прошла переправа орудий, какова маскировка их на новых огневых позициях, переговорить по телефону с командирами полков и дивизионов в Сталинграде, проверить связь — проволочную и по радио, обеспечение боеприпасами, побывать на дивизионных обменных пунктах. Отпуская Даренского, Агеев сказал:
— Всё время меня информируйте, каждые три-четыре часа докладывайте, связь со мной у них через второй эшелон 62-й армии. Если кого-нибудь из старших командиров обнаружите на огневых, немедленно выгоняйте в Сталинград. Имейте в виду, разведотдел донёс о крупном сосредоточении противника в южном районе, напротив Купоросной балки. Завтра нам предстоит держать первый серьёзный экзамен — командующий хочет нанести массированный артиллерийский удар.
До рассвета оставалось ещё часа два, но Даренскому не хотелось ложиться, он не спеша пошёл к своему блиндажу.
Над Волгой стояло неяркое зарево пожара, и стёкла в деревенских домах розовели. Прожекторы освещали небо, гудели самолёты, из города доносилась пушечная стрельба, иногда слышались пулемётные очереди. Часовые вдруг выходили из тьмы и для порядка спрашивали:
— Кто идёт?
Даренский радовался тому, что не спал ночь и, не отдохнув, должен пуститься в дорогу. Он мечтал последнее время об усталости, о бессонных трудовых ночах, об опасности и большой ответственности — и вот всё это свершилось.
Пройдя в блиндаж, он зажёг свечу, положил перед собой на столик часы, вынул из сумки бумагу и конверт с заранее написанным адресом и стал писать матери письмо.
Он писал и поглядывал на часы — скоро ли зашумит перед блиндажом автомобиль.
«…Это, может быть, первое послание, в котором не будет мечтаний, просто оттого, что мечты осуществились. Не стану описывать своего путешествия, такое же, как и все военные путешествия — не в меру много пыли, духоты, тесноты, ночных тревог. Был у меня, как полагается, в пути приступ, но, уверяю тебя, не вру,— самый пустяковый. Не стал бы вспоминать о нём, если б не связал себя словом писать обо всём, не скрывая. Прибыл на место. Началось у меня из рук вон плохо. Я пал духом, решил, что придётся либо в резерве болтаться, либо загонят в тыловую дыру. Но тут, видно, воздух и всё как-то иначе. Пренебрегли формальностями, и я работаю теперь день и ночь на ответственной, оперативной должности, как пьяный, вот и эту ночь не спал, пишу тебе перед рассветом, а сейчас вновь выезжаю. Я даже не знаю, с чем сравнить своё состояние. Артиллеристы, сослуживцы мои, люди замечательные, умные, культурные, сердечные, чудесный народ. Начальник принял меня сердечно. Тут произошло одно дело, и он вёл себя изумительно, ты ведь знаешь, что военному человеку можно быть героем и не под пулями.
Словом, у меня, как говорят, каждая жилка играет, ощущение непередаваемой радости, значительности всего, что делаю. Дела идут превосходно, люди дерутся как львы, настроение у всех отменное, бодрое, никто не сомневается в победе.
Между прочим, мне тут рассказывали, что в армии вводятся погоны, уже шьют их в тылу на фабриках,— золотые будут для строевых, а серебряные для интендантов.
Да, кстати, вчера выпил водки, закусил жирной свининой с чёрным хлебом, и язва моя даже не поморщилась — вдруг стал совершенно здоров.
В общем, готов писать бесконечное письмо, которое в конце концов тебе наскучит читать… Я очень прошу тебя — береги себя, не волнуйся, не мучь себя тревогами обо мне. Пиши — полевая почта на конверте, пиши обо всём, как у тебя, запасла ли топливо на зиму… И ещё раз, не волнуйся обо мне. Помни, что мне никогда не было так радостно и хорошо на душе, как сейчас…»
Он запечатал конверт, пододвинул к себе лист бумаги и задумался — писать ли на Донской фронт, старшей машинистке Ангелине Тарасовне, или написать молодому врачу из терапевтического госпиталя, Наталии Николаевне, провожавшей его две недели назад на вокзал.
Но в это время послышался шум автомобиля, и Даренский, отложив бумагу, встал и надел шинель.
Подхода дивизии гвардии генерал-майора Родимцева с мучительным нетерпением ожидали в штабе фронта.
Но это мучительное нетерпение и напряжение всё же не шло ни в какое сравнение с тем, что испытывали военные люди, находившиеся на правом берегу Волги, в самом Сталинграде…
10 сентября немцы начали общий штурм города. Две немецкие армии, 6-я и 4-я танковая, при поддержке бомбардировочной авиации, наступали на город с юга, с запада и севера.
В наступление на город было брошено свыше ста тысяч человек, пятьсот танков, около полутора тысяч артиллерийских орудий, тысяча самолётов.
На севере наступавшие немецкие войска были прикрыты 8-й итальянской армией, с юга — дивизиями 6-го армейского корпуса.
Главный удар по городу наносился с юга, со стороны Зелёной Поляны, Песчанки и Верхней Ельшанки, и с запада, со стороны Городища и Гумрака. Одновременно немецкие войска усиливали давление с севера на Тракторный завод и посёлки завода «Красный Октябрь».
Под сильными ударами с юга и запада, которые с нарастающей мощью наносил в эти ясные сентябрьские дни немецкий наступательный молот, медленно сплющивалась, отходила к Волге оборона 62-й армии.
Немецкие атаки с юга были отражены, но во второй половине дня 13 сентября немцы, наступавшие с запада, прорвались в центральный район Сталинграда.
Улица за улицей в центральной части города переходили в руки немцев.
Пространство, отделяющее немцев от берега Волги, таяло с каждым часом. Яростная контратака на несколько часов приостановила продвижение противника.
В руках 62-й армии, если глядеть от севера к югу, находились три завода: Тракторный, «Баррикады» и «Красный Октябрь»; затем прибрежная полоса длиной в десяток километров и шириной не более двух-трёх, отделявшая заводы от центральной части города.
В этой полосе, сильно пересечённой балками и оврагами, идущими перпендикулярно к течению реки, находились мясокомбинат, несколько рабочих посёлков, железнодорожные пути и насыпи, ведущие вдоль Волги к заводам, нефтехранилища, измазанные огромными рыжими, зелёными и чёрными запятыми, отчего они казались ещё заметней в прозрачном осеннем небе.
На этом же участке находилась господствующая над Сталинградом и Волгой высота 102. Военные называли её высотой 102, сталинградцы — Мамаевым Курганом. Через несколько недель сталинградцы, наглядевшись на военные карты, стали звать этот курган высотой 102, а военные, породнившись с городом, говорили — Мамаев Курган.
Если смотреть дальше на юг, туда, где находился центр города, то полоса земли, занятая 62-й армией, всё суживалась; часть центральных улиц уже находилась в руках немцев, и постепенно от района пассажирских пристаней, памятника Хользунову, к устью Царицы и элеватору полоса эта сходила на нет — там немцы вышли к самой Волге.
Просторные южные промышленные районы Сталинграда — СталГРЭС, «Завод 95», посёлок Бекетовка, Красноармейск, прикрытые 64-й и 57-й армиями, были отрезаны в начале второй декады сентября от центральной части города.
С севера немцы ещё 23 августа в районе Ерзовка—Окатовка отрезали 62-ю армию от войск, стоящих северо-западнее Сталинграда.
Таким образом, 62-я армия находилась как бы в сплюснутой пятидесятикилометровой подкове; за спиной у неё с востока была Волга, с севера, запада и юга — немецкие дивизии.
Командный пункт 62-й армии за эти дни трижды менял своё местоположение. С высоты 102, после того как враг завязал бои за неё, штаб перекочевал в штольню на реке Царица. После этого враг вновь вплотную подошёл к новому командному пункту, и командарм переселил штаб на волжский обрыв, недалеко от завода «Красный Октябрь», под нефтяными баками.
Не надо обладать ни военными знаниями, ни особым воображением, чтобы, взглянув на карту, представить чувства и состояние командования армией внутри этой сжимавшейся с каждым часом железной подковы.
Истощённые, обескровленные стрелковые дивизии, измотанные танковые бригады, подразделения морской пехоты, курсанты военных училищ, отряды народного ополчения — вот всё, что мог до подхода подкреплений противопоставить в эти дни командующий армией стотысячному гитлеровскому войску, начавшему штурм Сталинграда.
14 сентября с утра советские части вновь яростно контратаковали немцев на центральном участке фронта. Контратака имела успех, немцы были несколько потеснены. Однако мощной силой танков и авиации они нейтрализовали успех советских частей и продолжали штурм центральной части города.
К трём часам дня немцы захватили вокзал Сталинград-1-й и значительно расширили зону прорыва в центре города.
С утра блиндаж командующего армией Чуйкова сотрясался от грохота авиационных бомб.
Командарм сидел на койке, застеленной серым одеялом. Он сидел, опершись локтями о маленький столик, запустив пальцы в курчавые спутанные волосы, красными от бессонницы глазами тяжело смотрел на лежавший перед ним на столе план города. Курчавые, спутанные волосы, большой мясистый с горбинкой нос, небольшие, тёмные, но яркие глаза, засевшие под выпуклыми надбровными дугами, толстые губы — всё это придавало смуглому и полнокровному лицу его выражение особое, угрюмое, властное и привлекательное.
Командарм вздохнул, переменил положение тела и подул на кисть руки — кожа мучительно зудила: обострившаяся нервная экзема не давала ему покоя ни днём, в часы оглушающих налётов немецкой авиации, ни ночью, в пору упорной и лихорадочной работы.
Электрическая лампа, подвешенная над столом, покачивалась, белые сыроватые доски, обшивавшие стены и потолок блиндажа, страдальчески вздыхали и скрипели. Висевший на стене револьвер в жёлтой кобуре то начинал раскачиваться, подобно маятнику, то вздрагивал, собираясь сорваться с гвоздя. Ложечка на блюдце рядом с недопитым стаканом чая позванивала и дрожала, заражённая дрожью земли. Оттого, что лампа покачивалась, тени предметов шевелились по стенам, вздрагивали, то набегали к потолку, то сбегали к полу.
Минутами этот тесный блиндаж напоминал каюту парохода во время морской качки, и чувство тошноты подкатывало к горлу.
Отдельные звуки разрывов за толстым сводом и двойными дверями сливались в нечто гудящее и вязкое, ноющее, имеющее, казалось, тяжёлую массу. Этот звук давил на темя, царапал мозг, вызывал резь в глазах, обжигал кожу. Этот звук проникал в самое нутро, мешал сердечному ритму и дыханию. Он, видимо, не был лишь звуком, с ним сливалась и смешивалась лихорадочная дрожь земли, камня, дерева…
Так обычно начиналось утро — немцы с рассвета и до заката долбили авиационными бомбами то один, то другой участок прибрежной земли.
Генерал провёл языком по пересохшим от бесконечного ночного курения дёснам и губам и, продолжая глядеть на карту, вдруг зычно крикнул адъютанту:
— Сколько сегодня?
Адъютант, хотя и не расслышал вопроса, но уже зная, каков бывает первый утренний вопрос, ответил:
— До двадцати семи одномоторных,— и склонился над столом, проговорив над ухом командующего: — Пашут, паразиты, одни приходят, другие уходят, волнами до самой земли пикируют. Метров сто пятьдесят отсюда рвутся.
Чуйков посмотрел на часы — было без двадцати минут восемь. Уходили пикировщики обычно в девятом часу вечера, оставалось терпеть бомбёжку «всего» ещё часов двенадцать-тринадцать… «Минуток восемьсот»,— сосчитал он и крикнул:
— Папирос!
— Чай пить будете? — переспросил, не расслышав, адъютант, но, поглядев на нахмуренное лицо командующего, поспешно прибавил: — Понятно, папирос.
В блиндаж вошёл плотный, большелобый, с лысеющей головой человек с петлицами дивизионного комиссара. Это был член Военного совета армии Гуров. Он обтёр платком лоб и щёки, отдуваясь, сказал:
— Меня с койки сдуло, немецкий будильник опять ровно в половине восьмого начал.
— Сердце у тебя не в порядке, товарищ член Военного совета,— крикнул командующий, покачав головой,— дышишь тяжело! {140}
Политработники, некогда знавшие Гурова по Военно-педагогическому институту {141} и вновь встретившие его в грозные дни Сталинградской обороны, находили, что прежний Гуров и член Военного совета Гуров похожи друг на друга. Но самому Гурову казалось, что он совершенно изменился за войну, и ему иногда хотелось, чтобы дочь поглядела на него, «папочку», в те минуты, когда он весной 1942 года выходил на танке из-под Протопоповки {142}, или теперь, сталинградской осенью, пробирался в сопровождении автоматчика на командный пункт дивизии, выдерживающей немецкие удары с земли и воздуха.
— Эй,— закричал в сторону полутёмного коридора командующий,— скажи, пусть дадут чаю!
Когда девушка в кирзовых сапогах, уже знавшая, что такое «чай» в такое утро, как это нынешнее, внесла селёдку с луком, икру и копчёный язык, дивизионный комиссар сказал, глядя, как она ставит на стол две гранёные стопки:
— Три давайте, сейчас начальник штаба придёт.— Он показал рукой, что у него в голове всё смешалось от бомбёжки, и спросил: — Сколько часов мы не виделись, часа четыре?
— Поменьше, в пятом часу кончил заседать Военный совет, а начальник штаба ещё минут сорок у меня сидел, латали тришкин кафтан,— проговорил командующий.
Член Военного совета сердито посмотрел на раскачивающуюся электрическую лампочку и, подняв ладонь, остановил её.
— Бедность не порок,— сказал он,— тем более что скоро будем богаты, очень, очень будем богаты.— Он улыбнулся.— Вчера пробрался в штаб пехотного полка к командиру майору Капронову. Сидит командир под землёй в магистральной подземной трубе со своими людьми, ест арбузы и говорит: «Поскольку они мочегонные, я сижу в водопроводной трубе, далеко ходить не нужно». А кругом ад кромешный. Хорошо, что смеётся. Счастливое свойство. Пришёл с заседания от тебя ночью — меня ждал Кузнецов, комиссар дивизии НКВД. Пять их полков растянулись от заводов до центра. Двести шестьдесят девятый полк отходит, беспрерывные атаки — танки и пехота. Потери огромные, в двести семьдесят первом полку сто десять человек осталось, а из них сорок человек в партию подали! О чём это говорит? В двести семьдесят третьем сто тридцать пять человек осталось. А какие у них полки были полнокровные! Вот в их двести восемьдесят втором потери поменьше; Кузнецов говорит,— тысяча сто штыков. Шестьдесят два человека в полку в партию подали! Нет, нас с таким народом никто не побьёт!
Командующий ударил кулаком по столу, закричал не для того, чтобы пересилить внешний шум, а от внутренней ярости и боли:
— Я от командиров и солдат требую всего невозможного, сверхчеловеческого! А дать что могу им? Роту охраны штаба в подкрепление, штабную батарею, лёгкий танк, что ли? А какие люди дерутся, какие люди! — Он снова ударил кулаком, да так, что привычная к бомбёжке посуда подскочила, и налился тёмной краской.— Если не подоспеют подкрепления, вооружу штаб гранатами и поведу! Чёрт с ним! Чем в мышеловке этой сидеть или в воде барахтаться. Хоть вспомнят тогда! Не оставил, скажут, без подкрепления вверенные войска.
Он исподлобья, нахмурив брови, поглядел, положив руки на стол. Молчание длилось долго, потом по его лицу от углов глаз пошла лукавая улыбка.
Улыбка, медленно, с трудом преодолевая угрюмую складку губ, осветила всё его лицо, и оно, потеряв своё грозное выражение, посветлело, засмеялось.
Он погладил дивизионного комиссара по плечу:
— Вы тут похудеете, ты, то есть (они накануне, торжественно расцеловавшись, перешли на «ты» и ещё сбивались, не привыкли). Похудеешь, похудеешь!
— Я знаю,— сказал Гуров и улыбнулся командующему,— похудею не только от немцев.
— Вот-вот, и от меня, от моего тихого характера. Да это ничего, похудеешь, для сердца полезно.— Он зычно позвал в телефон: — Второго! — И тотчас проговорил: — С утренней бомбёжкой вас, что ж вы опаздываете? Или отдыхаете? Давайте, давайте, а то чай стынет.
Дивизионный комиссар прижал ладонью ложечку, звеневшую на блюдце, и увещевающе сказал ей:
— Да перестанешь ты дрожать,— и, подняв руку, снова остановил начавшую вновь качаться лампочку.
В это время вошёл начальник штаба Крылов {143}. Всё в нём дышало неторопливым, необычайным в этой обстановке покоем. Большая голова с приглаженными, смоченными водой волосами, и чистый, без морщин, лоб, и большое лицо с крупным носом, и усталые большие карие глаза, и полные свежевыбритые щёки с несколько ноздреватой кожей, пахнущие одеколоном, и белые руки с овальными ногтями, и белая полоска над воротничком френча, и мягкие движения, и внимательная улыбка, с которой он взглянул на накрытый стол,— всё принадлежало человеку непоколебимо, принципиально спокойному.
Негромкий голос его был почему-то слышен среди гула и грохота, и ему не приходилось кричать, как другим. То ли он умел произносить слова именно в те мгновения, когда несколько смолкал гул бомбёжки, то ли научился выбирать какой-то особый тембр голоса, не заглушаемый громом войны, то ли спокойствие его было настолько сильно, что оно не смешивалось с раскатами штурма и всплывало, как масло на поверхности гремящих вод.
Вся война прошла для него в грохоте осады, и он привык к нему — молотобоец, привыкший к грому молота.
Осенью 1941 года он был начальником штаба армии, оборонявшей Одессу, затем — начальником штаба армии, оборонявшей двести пятьдесят дней Севастополь, сейчас он стал начальником штаба армии, оборонявшей Сталинград.
Член Военного совета, улыбаясь,— видимо, ему доставляло большое удовольствие смотреть на спокойное лицо начальника штаба,— спросил:
— Что в южной части?
— Артиллерия выручает из-за Волги, намолотила и наворотила немцев. Толково её там расставили. Весь день «эрэсы» и тяжёлые работали по южной окраине. Мои сотрудники подсчитали, что немцы за вчерашний день произвели тысячу сто самолёто-вылетов.
Чуйков недовольно пожал плечами:
— Мне-то что, от такого подсчёта ни холодно ни жарко.
Начальник штаба юмористически сказал:
— Что дурни робят, воду меряют. Наши КВ [28] отбили танковую атаку. Потери за вчерашний день меньше позавчерашних, но, я думаю, оттого, что машин меньше осталось. Картина ясная. Но оттого, что она ясная, нам не легче. Выжигают с воздуха Ворошиловский район. Беспрерывно атакуют с воздуха и с земли с прежних направлений: Гумрак, Городище, Бекетовка. По солдатским книжкам убитых видно, что со вчерашнего дня появились две новые дивизии. А на юге держим! Ночью замечено сосредоточение в районе Тракторного — танки, пехота. Видимо, противник считает задачу по городу практически выполненной и перегруппировывает силы. Много самолёто-вылетов на заводы, очевидно, подготовку начали.
— А мне-то, мне-то,— проговорил командарм,— когда противник перегруппировывается для решающей атаки, мне-то где взять людей для перегруппировки, надавать ему по зубам? Спросят-то с меня! Я сам с себя спрошу! Вот потеряли вокзал, элеватор, дом Госбанка, Дом специалиста… {144}
На некоторое время они замолчали — взрывы, стремительно нарастая, подкатывали к блиндажу. Тарелка, стоящая на краю стола, упала и, казалось, беззвучно, как на немом киноэкране, разбилась.
Начальник штаба отложил вилку, полуоткрыл рот, сощурился, вибрация земли и воздуха стала нестерпимой, раскалённая игла входила в мозг. Лица сидевших стали неподвижны. Вдруг блиндаж весь затрясся, заскрипел, всё заходило, словно в гармошке, лихо растянутой и снова сжатой грубым рывком чьих-то пьяных рук.
Все трое за столом распрямились, подняли головы: вот она и смерть!
И вдруг наступила оглушительная, дурящая тишина.
Дивизионный комиссар вынул платок и помахал им около лица. Начальник штаба приложил большие белые ладони к ушам.
— А я уж вилку поскорей отложил,— сказал Крылов,— подумал ещё — откопают меня с вилкой в руке, смеяться будут.
Командарм искоса посмотрел на него и спросил:
— Всё ж таки сознайтесь, в Севастополе ведь такого не было, там ведь не так бомбили?
— Трудно сказать, но пожалуй…
— А-га-а, пожалуй,— сказал командующий, и в этом «ага» была радость, горькая гордость, торжество: он, должно быть, ревновал начальника штаба к Севастополю, ему, видимо, хотелось, чтобы ничто на войне не могло сравниться с той тяжестью, что он принял на свои плечи. Но, кажется, так и было.
— Нет, в Севастополе не так было. Куда Петрову до нас,— отдуваясь и лукаво улыбаясь, сказал Гуров, и командарм, увидя, что его чувство разгадано, рассмеялся.
— Что ж, как будто притихло,— сказал Чуйков,— давайте выпьем за Севастополь.
И едва он произнёс эти слова, вновь сверху послышался воющий звук, и страшный удар потряс блиндаж, затрещало крепление, сквозь лопнувшие доски посыпались на стол пыль и труха.
В пыли на мгновение потонули все предметы и лица людей, и лишь слышались взрывы то справа, то слева, сливающиеся в один потрясающий барабанный звук.
Когда пыль стала оседать, командующий армией, кашляя и чихая, посмотрел на стол, на чудом уцелевшую и продолжавшую гореть лампу, на опрокинутый, упавший на пол телефон, на ставшую вдруг пепельно-серой подушку, на побледневшие, напряжённые лица своих товарищей и вдруг с какой-то необычайной простотой улыбнулся и сказал:
— Ну и попали мы с вами в Сталинград, за какие грехи?
И столько детского удивления было в его улыбке, и такой человеческой, солдатской простотой прозвучали его слова, что все, слышавшие его, невольно усмехнулись.
Адъютант, растирая ладонью ушибленную голову, доложил:
— Товарищ командующий, один сотрудник штаба убит, двое ранено, разрушен блиндаж коменданта штаба.
А командарм, вновь суровый и напряжённый, посмотрел на растерянное лицо адъютанта и резко сказал ему:
— Связь, связь мне немедленно восстановить!
— Нет, в Сталинграде круче, чем в Севастополе,— повторил дивизионный комиссар понравившуюся ему фразу.
— А что же, конечно, круче,— подтвердил командующий,— и оборону трудней строить, все улицы к Волге идут; прямые, короткие, простреливаются насквозь, от первого номера дома до последнего.
В блиндаж вошёл дежурный по штабу.
— Покажи-ка,— и командующий протянул руку к пачке донесений и шифровок, не давая дежурному доложить по форме.— Тринадцатая гвардейская поступила в моё распоряжение, выходит к Волге,— торжественно и внятно сказал он.
Все склонились над телеграммой.
— Чёрт! — сказал командарм и вскочил на ноги.— Сегодня приступим к переправе. Эх, если бы вчера! Не пустил бы я его так далеко в город! Оставшимися танками выйду на набережную, обеспечу переправу. С передовой, из боевых частей ни одного человека не сниму! На танки посажу работников штаба.
— Дивизия полнокровная,— проговорил начальник штаба,— она, думаю, восстановит положение, которое минуту назад я считал совсем скверным.
— Родимцев меня спасать пришёл,— усмехнулся командарм.
Три события были весьма важны в первой половине сентября 1942 года для Сталинградской обороны: наступление советских армий северо-западней Сталинграда, массирование тяжёлой артиллерии на левом берегу и переправа на правый берег новых дивизий, в первую очередь родимцевской дивизии.
Бои, завязанные по приказу Ставки северо-западней Сталинграда, отвлекли от города большие силы немцев и итальянцев. Это и дало возможность продержаться до подхода подкреплений в те раскалённые минуты, когда немецкое командование готовилось объявить о занятии Сталинграда.
Дивизия Родимцева переправлялась через Волгу с ходу. Батальоны сгружались с машин, и тут же на берегу, у самой воды, старшины взламывали патронные ящики, вспарывали мешки с сухарями, разбивали прикладами ящики с консервами, раздавали людям патроны, гранаты, запалы, сахар, концентраты.
И тут же на берегу политруки рот и полковые агитаторы по указанию комиссара дивизии зачитывали приказ Военного совета № 4: «Стоять насмерть!», раздавали газету «Красная звезда» от четвёртого сентября с передовой статьёй «Отбить наступление немцев от Сталинграда» {145}, проводили короткие пятиминутные беседы о фактах героизма, рассказывали о бронебойщиках Болоте, Олейникове, Самойлове, Беликове, уничтоживших пятнадцать танков в одном бою {146}.
И тотчас же повзводно, поротно красноармейцы грузились на катера, баржи, паромы, и шуршание шагов по мокрому песку сменялось дробным сухим тарахтением сотен тяжёлых сапог по палубным доскам — казалось, погрузка людей идёт под негромкую, тревожную дробь барабанов.
Рваный жёлтый туман стлался над водой — это у причалов жгли дымовые шашки. А сквозь дымку виден был город, освещённый солнцем; он стоял над обрывом — белый, узорчатый, зубчатый, издали нарядный и живой; казалось, нет в нём хижин, одни дворцы… Но было в нём что-то необычайное и страшное: город стоял онемевший и слепой, стёкла не блестели на солнце, и сердца солдат тревожно угадывали пустоту за белым узором безглазого ослеплённого камня.
День был светел, солнце с беспечной щедростью и весельем дарило своим богатством всё малое и большое на земле.
Тепло солнца входило в шершавые борта лодок, в мягкие натёки смолы, в зелёные звёздочки пилоток, в диски автоматов, в стволы винтовок. Оно грело кобуры командирских пистолетов, глянцевую кожу планшетов, пряжки ремней. Оно грело быструю воду, и ветер над Волгой, и красные прутья лозы, и печальную жёлтую листву, и белый песок, и медные снарядные гильзы, и железные тела мин, ждущих переправы в Сталинград.
Едва первый эшелон достиг середины реки, у причала загремели зенитки, и тотчас с юга на север, отвратительно каркая пулемётными очередями, с воем пронеслись над самой Волгой меченные чёрным крестом жёлто-серые «мессеры».
Поворачивая тощее жёлтое пузо, ведущий самолёт круто развернулся и снова, воя, каркая, устремился к рассыпавшимся по реке понтонам и баржам. А вскоре в воздухе зашелестели, запели на разные голоса снаряды и мины и зачмокала вспаханная разрывами вода.
Тяжёлая мина угодила в небольшой понтон, его на мгновение закрыло грязным дымом, огнём, сеткой брызг, и на других понтонах и баржах увидели, когда рассеялся дым, как молча тонут оглушённые и искалеченные взрывом люди: подвязанные к поясу гранаты, набитые патронные сумки тянули ко дну.
Потрясённые красноармейцы смотрели на гибнущих, а понтоны, баржи, катера всё шли к правому берегу.
Дивизия приближалась водой к Сталинграду, и как передать то, что чувствовали и о чем думали тысячи людей, вступив на баржи, глядя на увеличивающуюся текучую полоску воды между плоским берегом Заволжья и бортом, слушая тревожный плеск волны и пение мин, всматриваясь в выплывавший из дымки белый город.
В эти долгие минуты переправы люди стояли молча, редко кто-либо произносил слово. В эти минуты люди бездействовали, они не могли ни стрелять, ни окапываться, ни кинуться в атаку. Люди думали.
Можно ли передать чувства этих многих тысяч людей? Можно ли передать то, что объединяло хаос надежд, страха, воспоминаний, любви, сожалений, привязанностей этих тысяч таких различных людей, многодетных отцов и юношей, горожан и советских крестьян, собравшихся сюда из сибирских деревень, с украинских и кубанских полей, из городов и заводских посёлков?
Когда баржи отчалили, Вавилов пробрался к борту — инстинктивное чувство, заставившее его стать в том месте, которое было поближе к берегу, подальше от Волги и Сталинграда.
После беспрерывных гудков, гула грузовиков, тяжёлого топота и криков команды — странной казалась вдруг наступившая тишина, лишь вода чуть слышно хлюпала у борта да минутами ветер доносил стук мотора буксирного катера.
Ветерок обдувал разгорячённое лицо, прохладная влага касалась сухих, растрескавшихся губ и воспалившихся от пыли век.
Вавилов оглядел реку, близкий, рукой подать, берег. Кругом молчали красноармейцы, озирались, как и он. Томительно медленно ползла баржа, а расстояние от берега, казалось, увеличивалось быстро — вот уж не видно песка на дне, и вода стала серой, железной. А город в белой дымке всё был далёким, кажется, и за день до него не доползёт баржа.
Течение сносило баржу, канат вздрагивал, постреливал от напряжения, а при развороте он ослабел и ушёл в воду, и казалось, сейчас буксир резко дёрнет и канат оборвётся, баржа поплывёт вниз по течению всё дальше от молчаливого города, пойдёт среди тихих берегов, где лишь белый песок, птицы… Берегов не станет видно, баржа уйдёт в море, и кругом будут лишь синяя вода, да небо в облаках, да тишина. И на минуту захотелось уплыть, выскользнуть в тишину, в покой, в безлюдье. Хоть на день, хоть на час отдалить войну.
Сердце вздрогнуло, буксир натянул канат, но баржа всё ползла и ползла к Сталинграду.
Стоявший рядом с Вавиловым Усуров тряхнул своим вещевым мешком и сказал:
— Пустой, пара белья, мыла кусочек, ниточка да иголочка: в кулак всё имущество зажать можно. Всё побросал в дороге.
Он впервые заговорил с Вавиловым после происшествия с платком, и Вавилов мельком оглядел Усурова: чего это он завёл разговор — мириться надумал?
— Тяжело, что ли, нести? — спросил он.
— Нет. Шёл на службу, так сидор нагрузил, жена поднять не могла. А теперь бросил, ни к чему эта жадность, что в гражданке у меня была.
Вавилов понял, что Усуров заговорил с ним не просто так, лишь бы поговорить,— разговор был серьёзный. Он кивнул в сторону правого берега и насмешливо сказал:
— Там барахолки нет, зачем же барахло?
— Верно, зачем барахло,— согласился Усуров и оглядел огромный, на десятки километров вдоль Волги раскинувшийся город, в котором не было ни базаров, ни пивных, ни бань, ни кинокартин, ни детских садов, ни школ.
Он придвинулся к Вавилову и сказал шёпотом:
— В свой смертный бой вступаем, нам полагается без всякой этой ерунды,— и он тряхнул пустым мешком.
Слова эти, произнесённые на тихой барже посреди Волги, произнесённые не безгрешным человеком, как-то странно подействовали на Вавилова, словно ветерок прошёл по груди. И стало ему как-то не по-обычному печально и спокойно.
А Сталинград стоял под безоблачным небом — город, где беда ходила по пустым улицам и площадям, где не шумели, не дымили заводы, не торговали магазины, не спорили мужья с жёнами, не ходили дети в школы, где не пели под гармонику в саду на заводской окраине.
Вот в эту минуту и налетели немецкие самолёты, стали рваться в воде снаряды и мины, заголосил, зашелестел воздух, разодранный осколками.
И странное произошло с Вавиловым. Он сперва вместе со всеми кинулся на самый край кормы, хоть на шаг ближе быть к берегу, от которого отчалил, стал всматриваться, мерить расстояние — удастся ли доплыть? Жарко и душно сделалось, так тесно сгрудились люди на корме. Запах пота, быстрое человеческое дыхание сразу перешибли волжский ветер, словно над головой была крыша красного вагона, а не небесный простор. Некоторые переговаривались, а большинство молчало, только глаза у всех были воспалённые, быстрые.
На минуту отталкивающим показался город, к которому тянул буксир, и таким сладостным и привычным — спокойный заволжский песок.
Мелькнула в памяти дорога, сперва последние минуты пути до Волги, разгрузка машин, а потом дорога встала вся, без краю, тёмным, угрюмым видением — крутящаяся пылища, горячие глаза на залепленных пылью лицах, как будто глядящие из земли, степь в бледных шершавых пятнах солончаков, змеиные шеи верблюдов, седые головы старух-беженок, отчаянные и заботливые лица матерей, склонённые над вопящими, подопревшими грудными ребятами.
Вспомнилась молодая украинка с помутившимся разумом — она сидела у дороги с котомкой на плечах, смотрела безумными глазами на клубящуюся над степью жёлтую, крутую пыль и кричала:
— Трохыме! Земля горыть… Трохыме, небо горыть! — И старуха, видимо мать безумной, хватала её за руки, не давая рвать рубаху.
Дорога всё тянулась дальше, и снова он увидел спящих детей, лицо жены в тот час, когда шёл со двора навстречу красному рассвету.
Дорога тянулась всё дальше — мимо кладбища, где похоронены мать, отец, старший брат, шла среди поля, где стояла весёлая, зелёная, как его ушедшая молодость, рожь, уходила в лес, к реке, к городу, и он шёл по ней, сильный, весёлый, и рядом шла Марья, и поспевал на кривых ножках младший сынок Ваня…
Тоска ожгла его, всё дорогое ему — жизнь, земля, жена, дети — было там, впереди, куда тащил буксир, а за спиной остались сиротство, жёлтая пыль. По тем заволжским дорогам он уж не выйдет к дому, навек потеряет его. Здесь, на этой реке, сошлись и вновь навсегда, навек, разбегались, как в слышанной в детстве сказке, две дороги.
Выйдя из толпы, сгрудившейся на корме, Вавилов пошёл вдоль борта, глядя на всплески воды, поднятые взрывами снарядов.
Немец не хотел пускать его домой, отгонял в заволжскую степь, бил изо всех сил снарядами и минами, налетал с воздуха.
Город был уже близок, ясно виднелись пустые глазницы окон, полуобвалившиеся, в трещинах, стены, свисавшая с крыш покоробленная жесть. Видна была мостовая в каменных обвалах, провисшие балки межэтажных перекрытий, остатки обуглившихся стропил. На набережной у самой воды стоял легковой автомобиль с открытыми дверцами, он словно собрался въехать в реку и раздумал в последнюю минуту. А людей не было видно.
Город всё рос, ширился, увеличивался, выступал во всё новых подробностях, в строгой, печальной тишине и покое, втягивал в себя…
Вот уже косая тень высокого обрыва и стоящих на нём домов лежит на воде — в этой широкой, сумрачной полосе вода тихая, снаряды с размаху перелетают её.
Буксир стал разворачиваться вверх по течению, а баржу занесло и сильным током быстрой прибрежной воды погнало к берегу.
За это время многие перешли с кормы на борт и на нос, и строгая, холодная тень от сожжённых домов легла на лица людей, и они стали ещё более печальны, задумчивы, спокойны.
— Вот и дома,— негромко сказал кто-то.
И Вавилов ощутил, что вот здесь, в Сталинграде, в его солдатские руки попадает ключ от родной земли, ключ к родному дому, ко всему святому и дорогому для человека.
Это сокровенное, глубоко скрытое ощущение, вдруг ясно и просто осознанное Вавиловым, и было общим для тысяч молодых и старых человеческих, солдатских сердец.
Переправа 13-й дивизии закончилась на рассвете 15 сентября. В донесении командующему Родимцев сообщал о незначительных потерях. Переправа, несмотря на сильный миномётный и артиллерийский огонь, прошла успешно.
Днём молодой генерал сам переправился на правый берег. В нескольких метрах от его лодки шла лодка с бойцами батальона связи.
Рябь, поднятая ветерком в спокойной воде затона, и волна на стрежне, там, где течение выходило из-за Сарпинского острова, «Золотая звезда» и ордена на груди генерала, жёлтая банка от консервов, брошенная на дно лодки для отчерпывания воды,— всё сияло и сверкало. Это был ясный и лёгкий день, богатый теплом, светом, движением.
— Ох и проклятая погода,— сказал сидевший рядом с командиром дивизии седой и рябоватый полковник-артиллерист.— Если не дождь, хоть бы дымка была, а то воздух как стекло; одно хорошо, что солнышко немцу в глаза светит, он ведь с запада бьёт.
Но, видимо, солнце не мешало немецкому артиллеристу. Со второго выстрела снаряд врезался прямо в шедшую рядом с родимцевской лодку.
В этой лодке лишь один человек, сидевший на самом носу и свалившийся при взрыве в воду, уцелел и поплыл обратно к левому берегу. Остальные пошли ко дну.
Когда уцелевший боец-связист подплыл к берегу, на песок вылетел маленький автомобиль и представитель Ставки генерал Голиков, соскочив с него, подбежал к воде и крикнул:
— Командир дивизии цел, жив?
